7 историй для девочек Чарская Лидия
Аббат Метастазио пробовал было бороться с всемогущими чарами искусства. Он кашлял, ерзал в кресле, как человек, отвлекаемый болями, но тут ему, видимо, пришло на память нечто более волнующее, чем воспоминания о славе, и он разрыдался, закрыв платком лицо. Порпора, сидя за креслом Метастазио, делал знаки Консуэло не щадить его чувствительности и с лукавым видом потирал руки.
Слезы, обильные и искренние, вдруг примирили девушку с малодушным аббатом. Едва окончив арию, она подошла к нему, поцеловала его руку и проговорила с искренней сердечностью:
– Ах, сударь, как я была бы горда и счастлива, что мое пение так растрогало вас, если бы меня не мучила совесть. Я боюсь, что повредила вам, и это отравляет мое счастье!
– О! Дорогое дитя мое! – воскликнул совершенно покоренный аббат. – Вы не представляете, не можете себе представить, какое благо вы доставили мне и какое причинили зло! Никогда до сих пор я не слышал женского голоса, до того похожего на голос моей Марианны. А вы так напомнили мне ее манеру петь, ее экспрессию, что мне казалось, будто я слышу ее самое. Ах! Вы разбили мое сердце!
И он снова зарыдал.
– Их милость говорит о прославленной певице, которая всегда должна служить для тебя образцом, – о знаменитой, несравненной Марианне Булгарини, – пояснил своей ученице Порпора.
– О, Romanina! – воскликнула Консуэло. – Я слышала ее ребенком в Венеции. Это было моим первым впечатлением в жизни, и я этого никогда не забуду!
– Вижу, что вы слышали ее и в вас живет неизгладимая память о ней, проговорил Метастазио. – Ах, дитя! Подражайте ей во всем – ее игре, ее пению, ее доброте, ее благородству, ее силе духа, ее самоотверженности! О, как она была хороша в роли божественной Венеры в первой опере, написанной мною в Риме! Ей я обязан своим первым триумфом.
– А она обязана вашей милости своими наибольшими успехами, – заметил Порпора.
– Это правда, мы содействовали успеху друг друга. Но я никогда не мог вполне расквитаться с ней. Никогда столько любви, столько героической самоотверженности и нежной заботливости не обитало в душе смертной! Ангел моей жизни, я буду вечно оплакивать тебя и вечно жаждать, чтобы мы соединились! туг аббат снова залился слезами. Консуэло была чрезвычайно взволнована. Порпора делал вид, что он также растроган, но, вопреки его желанию, лицо его выражало иронию и презрение. От Консуэло не ускользнуло это, и она собиралась упрекнуть его в недоверии или черствости. Что касается Метастазио, он заметил лишь тот эффект, который стремился вызвать – трогательное восхищение Консуэло. Он был поэтом до мозга костей – то есть охотнее проливал слезы на людях, чем наедине в своей комнате, и никогда так сильно не чувствовал своих привязанностей и горестей, как в те моменты, когда красноречиво говорил о них. Охваченный воспоминаниями, он рассказал Консуэло о той поре своей юности, когда Romanina играла такую большую роль в его жизни, рассказал, сколько услуг оказывала ему благородная подруга, с каким поистине дочерним вниманием относилась к его престарелым родителям, поведал о чисто материнской жертве, которую она принесла, расставаясь с ним и отправляя его в Вену искать счастья. Дойдя до сцены прощания, он передал в самых изысканных и трогательных выражениях, как его Марианна, с истерзанным сердцем, подавив рыдания, убеждала покинуть ее и думать только о самом себе.
– О! Если бы Марианна могла угадать, какое будущее ждало меня вдали от нее, если бы она могла предвидеть все муки, всю борьбу, весь ужас томления, все превратности судьбы, наконец страшную болезнь – все, что должно было выпасть здесь на мою долю, она отказалась бы и за себя и за меня от такой ужасной жертвы! – воскликнул аббат. – Увы! Я был далек от мысли, что то было прощание перед вечной разлукой и что нам не суждено больше встретиться на земле!
– Как? Вы больше не виделись? – спросила Консуэло с глазами, полными слез, ибо речь Метастазио необыкновенно покоряла слушателей. – Она так и не приехала в Вену?
– Так никогда и не приехала! – ответил Метастазио с подавленным видом.
– Неужели у нее не хватило мужества навестить вас здесь после такого самопожертвования? – снова воскликнула Консуэло, на которую Порпора тщетно кидал свирепые взгляды.
Метастазио ничего не ответил; казалось, он был погружен в свои думы. – Но она ведь может еще приехать сюда? – продолжала простодушно Консуэло. – И она, конечно, приедет. Это счастливое событие вернет вам здоровье.
Аббат побледнел, и на лице его изобразился ужас. Маэстро изо всех сил стал кашлять, и Консуэло вдруг вспомнила, что Romanina умерла больше десяти лет назад, тут она поняла, какую сделала огромную оплошность, напомнив о смерти этому другу, жаждущему, по его словам, только одного – соединиться в могиле со своей возлюбленной. Она закусила губы и почти тотчас же удалилась вместе со своим учителем, который, по обыкновению, вынес из своего посещения только неопределенные обещания да массу любезностей.
– Что ты наделала, дурочка! – напал он на Консуэло, как только они вышли.
– Большую глупость, сама вижу. Я совсем позабыла, что Romanina давно умерла. Но неужели вы думаете, учитель, что человек, который так любит и убивается, дорожит жизнью? Мне скорее думается, что горе о потере любимой – единственная причина его болезни, и если некий суеверный ужас и заставляет его бояться смертного часа, он все же искренне утомлен жизнью.
– Дитя, – сказал Порпора, – жить никогда не надоедает, когда ты богат, в чести, обласкан и здоров. Если же у человека за всю жизнь не было никогда иных забот и иной страсти, как пользоваться этими благами, то, проклиная свое существование, он лжет и разыгрывает комедию.
– Не говорите, что у него не было других страстей. Он любил Марианну, и я понимаю, почему он назвал этим дорогим именем свою крестницу и племянницу Марианну Мартиец…
Консуэло чуть не прибавила: «ученицу Иосифа», но вдруг спохватилась. – Договаривай, – сказал Порпора, – свою крестницу, племянницу или свою дочь.
– Ходит такая молва, но что мне до этого?
– По крайней мере это доказало бы, что милый аббат, расставшись со своей возлюбленной, довольно скоро утешился. Но когда ты его спросила (да просветит господь твой разум!), почему его дорогая Марианна не явилась к нему сюда, он ничего тебе не ответил. Так вот я отвечу за него. Romanina действительно оказала ему величайшие услуги, какие только мужчина может принять от женщины. Она его хорошо кормила, давала ему приют, одевала, помогала, поддерживала при всяких обстоятельствах. С ее помощью он получил звание poete cesareo. Она была служанкой, другом, сиделкой, благодетельницей его престарелых родителей. Все это безусловно верно. У Марианны было великодушное сердце. Я ее хорошо знал. Но верно также и то, что она страстно желала соединиться с ним, поступив на императорскую сцену. А еще вернее, что господин аббат не только не похлопотал о ней, а так и не допустил до этого. Правда, между ними существовала самая нежная в мире переписка. Не сомневаюсь, что послания поэта были шедеврами. Они будут напечатаны, и он это прекрасно знал. Но, уверяя свою diletissima amica, что он горит желанием соединиться с ней и неустанно работать над осуществлением их мечты, хитрая лиса устраивал дело таким образом, чтобы злополучная певица не застигла его врасплох с его прославленной и доходной любовью – третьей Марианной (ибо это имя было счастливой звездой его жизни) – высокородной и всемогущей графиней д'Алтан, фавориткой последнего императора. Говорят даже, что их любовь завершилась тайным браком. Вот почему я нахожу неуместными его вопли о бедной Romanina, которой он предоставил умирать с горя, в то время как сам сочинял мадригалы в объятиях придворных дам.
– Вы все истолковываете и излагаете с жестоким цинизмом, дорогой учитель, – сказала опечаленная Консуэло.
– Говорю, как всегда, ничего не выдумывая. Я только повторяю общее мнение. Поверь, не все комедианты попадают на сцену. Это старинная поговорка.
– Общественное мнение не всегда наиболее верное и никогда не бывает самым милосердным. Да, маэстро, я не могу поверить, чтобы человек с таким именем и талантом был только комедиантом. Я видела его неподдельные слезы, и если даже он может упрекнуть себя в том, что слишком скоро забыл свою первую Марианну, то его раскаяние только лишний раз подтвердило искренность его теперешних сожалений. Во всем этом я предпочитаю видеть скорее слабость, чем низость. Его сделали аббатом. Его осыпали милостями. Двор отличался набожностью. Его связь с актрисой произвела бы большой скандал. Он вовсе не хотел изменять Булгарини, обманывать ее, а боялся, колебался, стремился выиграть время… тут она умерла…
– А он возблагодарил провидение, – добавил безжалостный маэстро. – Теперь же наша императрица шлет ему ящички и кольца, украшенные его вензелем из бриллиантов, ручки для перьев из ляпис-лазури с лавровыми листочками из бриллиантов, массивные золотые вазы с испанским табаком, печатки из крупного цельного бриллианта, и все это так ярко сверкает, что глаза поэта не перестают слезиться…
– Да разве это может утешить его? Ведь он разбил сердце Булгарини.
– Весьма возможно, что нет. Но желание добиться всего этого побудило его поступить так. Жалкое тщеславие! Мне трудно было удержаться от смеха, когда он показывал нам свой золотой подсвечник с золотым колпачком, на котором по повелению императрицы было выгравировано:
«Perche possa risparmiare i suoi occhi».
Действительно, как трогательно! Потому-то бедняга и восклицал так высокопарно: «Affettuosa espressione valutabile piu assai dell'oro!» – Ox, несчастный человек! – со вздохом произнесла Консуэло.
Она вернулась домой в очень печальном настроении и с ужасом невольно сопоставила поведение Метастазио по отношению к Марианне со своим собственным по отношению к Альберту.
«Ждать и, не дождавшись, умереть – неужели это судьба людей, испытывающих страстную любовь? Заставлять ждать и убивать – неужели это удел тех, кто гонится за призраком славы?» – говорила она себе.
– О чем ты так задумалась? – спросил ее маэстро. – Мне кажется, все идет хорошо и, несмотря на твою оплошность, ты покорила Метастазио.
– Не велика победа над слабой душой, – ответила она, – и мне кажется, что тот, у кого не хватило мужества устроить на императорскую сцену Марианну, вряд ли найдет его для меня.
– Метастазио в вопросах искусства теперь руководит императрицей.
– Метастазио в вопросах искусства посоветует императрице только то, что, видимо, будет угодно ей; и сколько бы ни говорили о фаворитах и советниках ее величества… я видела лицо императрицы и говорю вам, маэстро, что Мария-Терезия слишком большой политик, чтобы иметь любовников, и слишком властная натура для того, чтобы иметь друзей.
– Ну, тогда надо завоевать самое императрицу, – озабоченно проговорил Порпора. – Тебе надо как-нибудь утром спеть в ее покоях и добиться разговора с ней. Уверяют, что она любит людей только добродетельных. Если Мария-Терезия действительно обладает тем орлиным взором, какой ей приписывают, она поймет, какова ты, и окажет тебе предпочтение. Я пущу в ход все, для того чтобы она увидела тебя с глазу на глаз.
Глава 90
Однажды утром Иосиф натирал полы в передней Порпоры; он совершенно упустил из виду, что перегородка тонка, а сон маэстро чуток, и машинально стал напевать вполголоса какую-то музыкальную фразу, пришедшую ему в голову, сопровождая пение ритмическим движением щетки. Порпора, недовольный, что его разбудили раньше времени, нервно заворочался в кровати, пытаясь снова заснуть, однако, преследуемый звуком красивого свежего голоса, поющего верно и легко грациозную, прекрасно отделанную музыкальную фразу, маэстро накинул шлафрок и, очарованный мелодией и в то же время немножко сердясь на артиста, не дождавшегося его пробуждения и бесцеремонно явившегося к нему сочинять свои арии, встал и поглядел в замочную скважину. Каково же было его удивление: пел Беппо, пел и мечтал, следуя за своей музыкальной идеей и продолжая с озабоченным видом уборку комнаты.
– Что ты там поешь? – громовым голосом обратился к юноше маэстро, внезапно открывая дверь.
Иосиф растерялся, словно человек, вдруг разбуженный от сна, чуть было не бросил щетку с метелкой и не выбежал со всех ног из дома. Хотя Гайдн давно уже потерял надежду стать учеником Порпоры, он все-таки считал за счастье слушать, как Консуэло занимается с маэстро, и пользоваться втихомолку, в отсутствие учителя, уроками своего великодушного друга. Поэтому он ни за что на свете не хотел быть выгнанным и поспешил солгать, чтобы рассеять подозрения.
– Что я пою? – повторил он смущенно. – Да я сам не знаю, маэстро.
– Разве поют то, чего не знают? Ты лжешь!
– Уверяю вас, маэстро, право не знаю! Вы так меня напугали, что я уже забыл. Конечно, я страшно виноват: не следовало петь подле вашей комнаты. Очень уж я рассеян; мне показалось, что я где-то далеко отсюда и в полном одиночестве! Тогда я сказал себе: теперь ты можешь петь, никого нет, кто бы тебе сказал: «Замолчи, невежда: поешь фальшиво. Замолчи, скотина: ты так и не мог научиться музыке».
– Кто сказал тебе, что ты поешь фальшиво?
– Да все говорили.
– А я говорю тебе, – закричал строгим голосом маэстро, – что ты поешь не фальшиво. Кто же пробовал учить тебя музыке?
– Ну… например, маэстро Рейтер, которого бреет мой друг Келлер; и Рейтер прогнал меня с урока, говоря, что как я есть осел, так им и останусь.
Иосифу достаточно хорошо были известны антипатии маэстро, чтобы знать, какого невысокого мнения тот был о Рейтере; он даже рассчитывал войти в милость к Порпоре, если Рейтер дурно отзовется при нем о своем бывшем ученике. Но Рейтер во время своих редких посещений этого дома, встречая Иосифа в прихожей, даже не снисходил до простого кивка.
– Маэстро Рейтер сам осел, – сквозь зубы пробормотал Порпора. – Но дело не в этом, – добавил он уже громко, – я хочу знать, откуда ты выудил свою музыкальную фразу.
И маэстро пропел мелодию, которую по рассеянности Иосиф заставил его прослушать десять раз подряд.
– Ах, эту! – протянул Гайдн: ему показалось, что маэстро уже несколько лучше настроен, хоть он и боялся еще верить этому. – Я слышал, как ее пела синьора.
– Консуэло? Моя дочь? А я этого не знаю. Ах! Так ты, значит, подслушиваешь у дверей?
– О нет, сударь! Но музыка разносится из комнаты в комнату и доходит до кухни – невольно слышишь…
– Мне не нравится прислуга с такой памятью, прислуга, которая будет распевать на улице наши не изданные еще произведения. Сегодня же уложишь свои вещи и вечером отправишься искать себе место.
Приговор маэстро как громом поразил бедного Иосифа, и он, заплакав, пошел на кухню. Скоро к нему явилась Консуэло и, выслушав рассказ о его злоключениях, успокоила его и обещала все уладить.
– Как, маэстро? – обратилась она к Порпоре, подавая ему кофе. – Ты собираешься выгнать бедного мальчика, трудолюбивого и добросовестного, только за то, что ему в первый раз в жизни удалось спеть не сфальшивив? – Говорю тебе, что этот малый интриган и наглый лгун. Его подослал ко мне какой-нибудь недруг, дабы выведать мои еще не изданные произведения и присвоить их себе раньше, чем они увидят свет. Ручаюсь, что этот плут знает уже наизусть мою новую оперу и за моей спиной переписывает мои рукописи. Сколько раз предавали меня подобным образом! Сколько своих замыслов находил я в красивых операх, привлекавших всю Венецию, в то время как слушатели мои зевали, говоря: «Этот старый пустомеля Порпора потчует нас новинками, затасканными на всех перекрестках». И вот дуралей себя выдал: сегодня утром он спел отрывок, который может исходить только от господина Гассе. Его я хорошо запомнил, запишу и из мести помещу в свою новую оперу, чтобы отплатить Гассе за шутки, которые он не раз проделывал со мной.
– Берегитесь, маэстро, фраза эта, может быть, уже напечатана. Вы ведь не знаете на память всех современных произведений.
– Но я слышал их и говорю тебе, что эта фраза слишком выдающаяся, я не мог не обратить на нее внимания.
– В таком случае, маэстро, большое спасибо. Горжусь похвалой: фраза эта моя!
Консуэло лгала: музыкальная фраза, о которой шла речь, только этим утром родилась в голове Гайдна, но Консуэло приготовилась и уже успела выучить мелодию наизусть, чтобы не попасть впросак перед недоверчивым, пытливым учителем. Порпора не преминул попросить ее спеть злополучную фразу. Консуэло тотчас же исполнила ее и заявила, что накануне, желая угодить Метастазио, попробовала положить на музыку первые строфы его красивой пасторали:
- Gia riede la primavera
- Col suo fiorito aspetto;
- Gia il grato zeffiretto
- Scherza fra 1'erbe e i fior.
- Tornan le frondi algli alberi
- L'herbette al prato tornano.
- Sol non ritorna a me
- La pace del mio cor[20]
– Много раз повторяла я свою первую фразу, – прибавила она, – когда услышала, как маэстро Беппо, словно настоящая канарейка, распевает в передней эту самую фразу вкривь и вкось. Это вывело меня из терпения, и я попросила его замолчать. Но через час он опять принялся твердить мою мелодию на лестнице в таком искаженном виде, что отбил у меня всякую охоту продолжать свое сочинительство.
– А почему он так хорошо поет ее сегодня? Что же случилось с ним во время сна?
– Сейчас объясню, учитель: я обратила внимание, что у малого красивый и даже верный голос, а поет он фальшиво благодаря недостатку слуха, развития и памяти. И вот я, забавы ради, занялась постановкой его голоса: заставила его петь гаммы по твоему методу, чтобы убедиться, выйдет ли из него какой-нибудь толк даже при недостатке музыкальности.
– Толк должен выйти при любой музыкальности! – воскликнул Порпора. Не существует фальшивых голосов, и никогда слух, упражняемый…
– Это самое и я думала, – прервала его Консуэло, стремившаяся как можно скорее прийти к намеченной цели, – так оно и вышло. Мне удалось, при помощи системы твоего первого урока, внушить этому дуралею то, что во всю жизнь он не мог даже заподозрить, учась у Рейтера и у всех этих немцев. После этого я пропела ему мелодию, и она впервые дошла до его слуха по-настоящему. Тут он и сам немедленно пропел ее и так поразился, пришел в такой восторг, что, пожалуй, всю ночь потом не сомкнул глаз. Это явилось для него просто откровением. «О, синьора! – говорил он мне. – Если бы меня так учили, я, пожалуй, смог бы научиться, как и всякий другой, но признаюсь, я никогда и ничего не в состоянии был понять из того, чему обучали меня в певческой школе святого Стефана».
– Так он действительно был в певческой школе?
– Его оттуда с позором выгнали; тебе стоит только спросить о нем у маэстро Рейтера, и тот тебе скажет, что это прощелыга, лишенный каких бы то ни было музыкальных способностей, из которого ровно ничего нельзя сделать.
– Ну, ты, иди-ка сюда! – закричал Порпора Иосифу, проливавшему за дверью горькие слезы. – Стань подле меня, я хочу убедиться, понял ли ты вчерашний Урок.
Тут лукавый маэстро принялся объяснять Иосифу основы музыки многословно, педантично и запутанно, – словом, по тому способу, который Порпора в насмешку приписывал немецким маэстро.
Если бы Иосиф, знавший слишком много, чтобы не понять этих основных начал, несмотря на все старания маэстро сделать их неясными, обнаружил свою смышленость, все бы пропало. Но юноша был достаточно хитер и не попал в ловушку: он выказал явную тупость, которая в конце концов успокоила старика.
– Я вижу, что ты очень недалек, – сказал он, вставая и продолжая притворяться, что, однако, не ввело в заблуждение ни Консуэло, ни Иосифа. – Берись за свою метлу и старайся больше не петь, если хочешь оставаться у меня в услужении.
Но прошло два часа, и Порпора не удержался: его снова захватила любовь к делу, которым он занимался столько лет, не имея соперников: в маэстро заговорил преподаватель пения, и он позвал Иосифа, чтобы заняться с ним. Старик изложил ему те же основы, но на этот раз с той ясностью, с той могучей глубиной логики, которая все проясняет, все ставит на место, – словом, с той невероятной простотой, на какую способен только гений. На этот раз Гайдн догадался, что может уже проявить понятливость, а Порпора был в восторге от своего успеха. Хотя маэстро преподал ему то, что он долго изучал и знал в совершенстве, урок представлял для Иосифа огромный интерес и принес ему несомненную пользу: он постиг, как надо преподавать. В часы, когда Порпора не нуждался в его услугах, Иосиф, стремясь не потерять своей скудной клиентуры, давал несколько уроков в городе; он решил тотчас же применить полученные указания.
– В добрый час, господин профессор, – сказал он Порпоре в конце урока, продолжая притворяться простачком, – я предпочитаю вот такую музыку той, и мне кажется, что я смогу выучиться ей. Ну, а то, о чем вы говорили сегодня утром, так непонятно, что я согласился бы скорее вернуться в певческую школу, чем ломать себе голову над этой музыкой.
– А между тем тебя именно этому и обучали в певческой школе. Да разве есть две музыки, олух? Музыка едина, как един господь бог!
– Ох! Прошу извинения, сударь! Есть музыка маэстро Рейтера – она надоедает мне, а вот ваша совсем наоборот.
– Много чести для меня, господин Беппо, – смеясь, сказал Порпора (комплимент пришелся ему по вкусу).
Начиная с этого дня Гайдн стал брать у Порпоры уроки, и вскоре они приступили к изучению итальянской школы и основ лирической композиции, чего так жаждал достойный юноша и к чему так мужественно стремился. Он делал такие быстрые успехи, что маэстро одновременно был очарован, удивлен, а подчас даже испуган. Когда Консуэло замечала, что у маэстро могут пробудиться прежние подозрения, она учила своего друга, как надо вести себя, чтобы их рассеять. Немного непонятливости и притворная рассеянность были порой необходимы, – тогда гениальность и страсть к преподаванию пробуждались в Порпоре, как случается всегда с высокоодаренными людьми: препятствия и борьба делают их более энергичными и сильными.
Часто Иосифу приходилось притворяться вялым или упрямым; разыгрывая роль лентяя, он легче добивался драгоценных уроков, при одной мысли лишиться которых приходил в отчаяние. Удовольствие перечить и потребность подчинять себе подзадоривали сварливую, воинственную душу старого профессора, и никогда Беппо не получал таких познаний, как в те минуты, когда он почти вырывал их у раздраженного и иронически настроенного маэстро вместе с четкими, красноречивыми и пылкими выводами.
В то время как дом Порпоры был ареной таких, казалось, пустячных происшествий, следствия которых, однако, сыграли огромную роль в истории искусства, ибо гений одного из самых плодовитых и знаменитых композиторов прошлого века получил здесь свое развитие и свою санкцию, вне дома Порпоры совершались события, имевшие более непосредственное влияние на жизнь Консуэло. Корилла, весьма деятельная в борьбе за собственные интересы, умелая, а потому и способная выйти победительницей, день ото дня отвоевывала позиции и, уже совсем оправившись после родов, вела переговоры о своем поступлении на императорскую сцену. Искусная певица, но посредственная в музыкальном отношении артистка, она гораздо больше, чем Консуэло, нравилась директору и его жене. Оба прекрасно понимали, что ученая Порпорина отнесется свысока, хотя и не выкажет этого, как к операм маэстро Гольцбауэра, так и к таланту его супруги. Они также хорошо знали, что крупные таланты, выступая с плохими партнерами в ничтожных произведениях, не соответствующих их вкусам и насилующих их совесть, не всегда умеют передать тот рутинный подъем, тот наивный жар, какие развязно вносят посредственности в исполнение самых низкопробных опер, кажущихся тягостной какофонией – так они плохо разучены и плохо поняты их партнерами.
И даже когда, проявив чудеса воли и таланта, они высоко поднимаются и над своей ролью и над своим окружением, это завистливое окружение не чувствует к ним благодарности. Композитор, догадываясь об их душевных муках, дрожит и боится, как бы искусственное воодушевление вдруг не остыло и не подорвало его успеха. Даже удивленная публика испытывает безотчетное смущение, угадывает чудовищную аномалию, сочувствует гениальному актеру, порабощенному вульгарной идеей, рвущемуся из тесных оков, в которые он позволил заковать себя, и, чуть не вздыхая, аплодирует его мужественным усилиям. Г-н Гольцбауэр прекрасно отдавал себе отчет в том, как мало Консуэло ценила его музыкальные произведения. К несчастью, она однажды сама сообщила ему об этом. Переодетая мальчиком, считая, что имеет дело с одним из тех лиц, которых встречаешь во время путешествия в первый и последний раз, она высказалась откровенно и никак не предполагала, что вскоре ее судьба артистки будет в руках незнакомца, друга каноника. Гольцбауэр не забыл этого и, оскорбленный до глубины души, спокойный, сдержанный, вежливый, поклялся закрыть ей путь к артистическому поприщу, но так как ему не хотелось, чтобы Порпора, его ученица и те, кого он называл их партией, могли обвинить его в мелочной мстительности и низкой обидчивости, он только своей жене рассказал о встрече с Консуэло и о разговоре за завтраком в доме священника. Эта встреча, казалось, не оставила никакого следа в памяти господина директора, по-видимому он забыл даже физиономию маленького Бертони и совершенно не подозревал, что этот странствующий певец и Порпорина могли быть одним и тем же лицом.
Консуэло терялась в догадках об отношении к ней Гольцбауэра.
– Очевидно, костюм и прическа совсем изменили мое лицо во время нашего путешествия, – делилась она своими мыслями с Беппо, оставшись с ним наедине, – раз этот человек, так приглядывавшийся ко мне своими ясными, проницательными глазами, совершенно не узнает меня здесь.
– Граф Годиц также не узнал вас, увидя в первый раз у посланника, заметил Иосиф, – и, быть может, не получи он вашей записки, так бы никогда и не признал вас.
– Прекрасно! Но у графа Годица привычка смотреть на людей каким-то поверхностным, небрежно-гордым взглядом, поэтому он, в сущности, никого не видит. Я уверена, что тогда, в Пассау, он так бы и не догадался, что я женщина, не сообщи ему этого барон Тренк. Гольцбауэр же, как только увидел меня здесь и вообще каждый раз, как мы встречаемся, глядит на меня с таким вниманием и любопытством – совсем как тогда, в доме священника. Спрашивается, почему он великодушно сохраняет в тайне мое сумасбродное приключение, которое могло бы повредить моей репутации, перетолкуй он его в дурную сторону, и даже могло поссорить меня с учителем, считающим, что я прибыла в Вену без всяких потрясений, препятствий и романтических происшествий? А в то же время этот самый Гольцбауэр втихомолку поносит и мой голос и мою манеру петь, вообще всячески злословит на мой счет, чтобы только не приглашать меня на императорскую сцену. Он ненавидит и хочет отстранить меня, но, имея в руках самое мощное против меня орудие, почему-то не пускает его в ход. Я просто теряюсь в догадках! Разгадка скоро была обнаружена Консуэло. Но раньше, чем читать о дальнейших ее приключениях, надо припомнить, что многочисленная и сильная партия работала против нее. Корилла была красива и доступна, и могущественный министр Кауниц часто навещал ее; он любил вмешиваться в закулисные интриги, а Мария-Терезия, отдыхая от государственных дел, забавлялась его болтовней на эту тему и, в душе смеясь над маленькими слабостями великого человека, сама находила удовольствие в театральных сплетнях: они напоминали ей в миниатюре, но с откровенным бесстыдством, то, что представляли в ту эпоху три самых влиятельных двора Европы, управляемые интригами женщин, – ее собственный двор, двор русской царицы и двор г-жи Помпадур.
Глава 91
Известно, что Мария-Терезия давала аудиенцию раз в неделю каждому, желающему с ней говорить. Этот лицемерно-отеческий обычай еще и поныне сохранился при австрийском дворе, а сын Марии-Терезии, Иосиф II, свято придерживался его. Помимо того, Мария-Терезия очень легко давала особые аудиенции лицам, желавшим поступить к ней на службу, да и вообще никогда не бывало государыни, к которой было бы легче проникнуть.
Порпора получил наконец аудиенцию. Он рассчитывал, что императрица, увидев открытое лицо Консуэло, быть может, проникнется особым расположением к ней. По крайней мере маэстро надеялся на это. Зная, как требовательна императрица в отношении нравственности и благопристойности, он говорил себе, что Мария-Терезия, без сомнения, будет поражена скромностью и непорочностью, которыми дышало все существо его ученицы.
Их ввели в одну из маленьких гостиных дворца, куда был перенесен клавесин; через полчаса вошла императрица. Она принимала высокопоставленных особ и была еще в парадном туалете – такой, какой ее изображают на золотых цехинах; в парчовом платье, в императорской мантии, с короной на голове и с маленькой венгерской саблей сбоку. Императрица была действительно красива в таком виде, но отнюдь не величественна и не идеально царственна, как описывали ее придворные, а свежа, весела, с открытым счастливым лицом, с доверчивым смелым взглядом. То был и вправду «король» Мария-Терезия, которую венгерские магнаты в порыве энтузиазма возвели на престол с саблей в руке; но на первый взгляд это был скорее добрый, чем великий король. В ней не было кокетства, и простота ее обращения говорила о ясности души, лишенной женского коварства. Когда она пристально смотрела на кого-нибудь, особенно когда с настойчивостью допрашивала, можно было уловить в этом смеющемся приветливом лице лукавство и даже холодную хитрость. Но хитрость была мужская, если хотите, императорская, без желания поддеть.
– Вы мне дадите сейчас послушать вашу ученицу, – сказала она Порпоре, – я уже осведомлена, что у нее большие познания, великолепный голос, и я не забыла, какое удовольствие она доставила мне при исполнении оратории «Освобожденная Бетулия». Но предварительно я хочу поговорить с ней наедине. Мне надо спросить ее кое о чем, и так как, я думаю, она будет чистосердечна, я надеюсь, что смогу оказать ей покровительство, которого она у меня просит.
Порпора поспешно вышел, прочитав в глазах ее величества желание остаться совсем наедине с Консуэло. Он удалился в соседнюю галерею, где ужасно продрог, ибо двор, разоренный расходами на войну, соблюдал чрезвычайную экономию, а характер Марии-Терезии еще этому способствовал.
Очутившись с глазу на глаз с дочерью и матерью императоров, героиней Германии и самой великой женщиной Европы того времени, Консуэло, однако, не почувствовала ни робости, ни смущения. Беспечность ли артистки делала ее равнодушной к воинственному великолепию, блиставшему вокруг Марии-Терезии и отражавшемуся на самом ее туалете, или благородство и искренность души придавали ей моральную силу, только Консуэло ждала спокойно, без всякого волнения, пока ее величеству угодно будет обратиться к ней с вопросом.
Императрица опустилась на диван, слегка поправила усыпанную драгоценными камнями перевязь, которая давила на ее белое круглое плечо и врезалась ей в кожу, и начала так:
– Повторяю, дитя мое, я очень высокого мнения о твоем таланте и не сомневаюсь в том, что ты прекрасно училась и много знаешь в своем деле, но как тебе, наверное, известно, в моих глазах талант не имеет значения без хорошего поведения, и я ценю чистую, благочестивую душу выше гениальности.
Консуэло стоя почтительно выслушала это вступление, однако оно нисколько не поощрило ее воздать хвалу самой себе, а так как она вообще питала смертельное отвращение к хвастовству своими добродетелями, которым следовала не задумываясь, она молча ждала, чтобы императрица спросила ее более определенно о ее принципах и намерениях. А между тем тут-то ей и представлялся удобный случай обратиться к монархине с ловко составленным мадригалом о своем ангельском благочестии, о своих высоких добродетелях и о невозможности плохо вести себя, имея перед глазами такой образец, как сама императрица. Бедной Консуэло даже и в голову не пришло воспользоваться таким моментом. Чуткие души боятся оскорбить великого человека банальной похвалой. Но хотя монархи и не заблуждаются относительно природы расточаемой им грубой лести, тем не менее они привыкли упиваться ею, – она является частью этикета, выражением глубокого почитания их величия. Марию-Терезию удивило молчание молодой девушки, и она снова заговорила, уже менее ласково и не таким ободряющим тоном:
– Насколько мне известно, моя милая девочка, вы особа довольно легкого поведения и живете в недозволенной близости с молодым человеком вашей профессии, – позабыла его имя, – хоть вы и не замужем.
– Могу ответить вашему величеству только одно, – промолвила наконец Консуэло, взволнованная несправедливостью этого грубого обвинения, – я не помню, чтобы сделала в своей жизни что-либо такое, что помешало бы мне выдержать взгляд вашего величества с искренней гордостью и благодарной радостью.
Марию-Терезию поразило выражение достоинства и силы, появившееся в тот момент на лице Консуэло. Пять-шесть лет назад императрица, несомненно, отнеслась бы к этому сочувственно, но теперь Мария-Терезия была уже королевой до мозга костей, и сознание своего могущества приучило ее к какому-то упоению властью, когда хочется, чтобы все пред тобой гнулось и ломалось. Мария-Терезия желала быть и как государыня и как женщина единственным сильным существом в своем государстве. И поэтому ей показались оскорбительными и гордая улыбка и смелый взгляд юной девушки, ничтожного червяка. Она собиралась было позабавиться Консуэло как рабыней, из любопытства заставив ее рассказать о себе.
– Я спросила вас, сударыня, как имя молодого человека, живущего с вами у маэстро Порпоры, а вы мне не ответили, – снова проговорила императрица ледяным тоном.
– Его зовут Иосиф Гайдн, – не смущаясь, проговорила Консуэло.
– Итак, из любви к вам он поступил в услужение к маэстро Порпоре в качестве лакея, причем маэстро Порпора не подозревает действительных побуждений молодого человека, а вы, зная их, поощряете его.
– Меня оклеветали перед вашим величеством: этот молодой человек никогда не был влюблен в меня (Консуэло была уверена, что говорит правду), я даже знаю, что он любит другую. А если мы и обманываем немного моего почтенного учителя, то вызывается это причинами невинными и, быть может, весьма уважительными. Только любовь к искусству могла заставить Иосифа Гайдна поступить в услужение к Порпоре, и коль скоро ваше величество удостаивает взвешивать поступки своих самых незначительных подданных, а я считаю невозможным что-либо скрыть от вашей всевидящей справедливости, то уверена, что вы, ваше величество, оцените мою искренность, как только пожелаете снизойти до рассмотрения моего дела.
Мария-Терезия была слишком проницательна, чтобы не почувствовать правду. Она еще не утратила идеализма, присущего юности, хотя уже скатывалась по роковому пути неограниченной власти, гасящей мало-помалу веру в самых великодушных сердцах.
– Вы кажетесь мне правдивой и целомудренной, дитя, но я замечаю в вас большую гордость и недоверие к моему материнскому сердцу. И я боюсь, что ничего не смогу для вас сделать.
– Если я имею дело с материнским сердцем Марии-Терезии, – ответила Консуэло, растроганная словами императрицы (их банального оттенка бедняжка, увы, не поняла), – то я готова стать пред этим сердцем на колени и молить его, но если это…
– Продолжайте, дитя мое, – промолвила Мария-Терезия, которой почему-то безотчетно хотелось, чтобы это оригинальное создание упало перед ней на колени, – выскажите до конца свою мысль.
– Если же я имею дело с правосудием вашего императорского величества, то, сознавая себя столь же невинной, как чистое дыхание, не способное заразить воздух, которым дышат сами боги, я чувствую в себе всю гордость, необходимую, чтобы быть достойной вашего покровительства.
– Порпорина, – проговорила императрица, – вы умная девушка, и ваша оригинальность, оскорбительная для любой иной женщины, мне по душе. Я уже сказала вам, что считаю вас искренней и тем не менее знаю, что у вас есть в чем исповедаться передо мной. Почему вы колеблетесь? Хотя ваши отношения и чисты – я не хочу в этом сомневаться, – но вы любите Иосифа Гайдна. Ведь ради того, чтобы чаще видеться с ним, – допустим, даже ради заботы об его музыкальных успехах у Порпоры, – вы отважно рискуете самым священным, самым важным в нашей женской доле – своей репутацией. Но, быть может, вы боитесь, что ваш учитель, ваш приемный отец не согласится на ваш брак с бедным, неизвестным музыкантом? Быть может, – хочу верить всему, что вы говорили, – молодой человек любит другую и вы с присущей вам гордостью скрываете свою любовь и великодушно жертвуете своей репутацией, не извлекая из этого самопожертвования никакого личного удовлетворения? Так вот, милая девочка, будь я на вашем месте, представься мне случай, как вам сейчас, – случай, какой, быть может, никогда не повторится, – я открыла бы сердце своей государыне и сказала бы ей: «Вы все можете и хотите мне добра, вам вручаю я свою судьбу; уничтожьте все препятствия. Одним своим словом вы можете изменить намерения и моего опекуна и моего возлюбленного. Вы можете осчастливить меня, вернуть мне всеобщее уважение и поставить меня в такие условия, что я посмею надеяться поступить на императорскую сцену». Вот какое доверие вы должны были бы питать к материнской заботливости Марии-Терезии, и мне прискорбно, что вы этого не поняли.
«Я прекрасно понимаю, великая государыня, – думала про себя Консуэло, – что по какому-то странному капризу избалованного ребенка-деспота тебе хочется, чтобы Zingarella обняла твои колени, ибо тебе кажется, что ее колени не хотят сгибаться перед тобой; а это для тебя случай небывалый. Но ты не дождешься этой забавы, разве только докажешь мне, что заслуживаешь моего уважения».
Все это и многое другое промелькнуло в ее голове, пока Мария-Терезия читала ей наставления. Консуэло сознавала, что играет судьбой Порпоры, зависящей от фантазии императрицы, а будущность учителя стоит того, чтобы немного смириться. Но ей не хотелось смиряться понапрасну. Ей не хотелось разыгрывать комедию с коронованной особой, которая, конечно, умела это делать не хуже ее самой. Она ждала, чтобы Мария-Терезия показала себя действительно великой, и тогда готова была искренне преклониться перед нею.
Когда императрица кончила свое поучение, Консуэло сказала:
– Я отвечу на все, что ваше величество соблаговолило мне высказать, если вашему величеству угодно будет мне приказать.
– Да, говорите, говорите же, – настаивала императрица, раздосадованная самообладанием девушки.
– Итак, ваше величество, в первый раз в своей жизни я слышу из ваших царственных уст, что моя репутация пострадала из-за присутствия Иосифа Гайдна в доме моего учителя. Я считала себя слишком незаметной, чтобы стать предметом обсуждения общества, а если бы мне сказали, когда я отправлялась во дворец, что сама императрица заинтересовалась моей особой и не одобряет моего образа жизни, я подумала бы, что мне это приснилось. Мария-Терезия прервала ее. В словах Консуэло ей почудилась ирония.
– Вы не должны удивляться, – проговорила она несколько напыщенно, что я вхожу во все малейшие подробности жизни людей, за которых отвечаю перед богом.
– Как не удивляться тому, что вызывает восхищение! – ловко ответила Консуэло. – Возвышенные поступки велики своей простотой, но они так редки, что, столкнувшись с ними впервые, невольно поражаешься.
– Вам надо понять, – продолжала императрица, – почему я особенно интересуюсь вами, как и всеми артистами, которыми люблю украшать свой двор. Театр во всех других странах – школа соблазна, очаг всяких мерзостей. Я имею притязание, несомненно похвальное, хоть, возможно, и невыполнимое, обелить перед людьми и нравственно очистить перед богом сословие актеров, предмет слепого презрения и даже церковного отлучения у многих народов. В то время как во Франции церковь закрывает перед ними двери, я хочу, чтобы здесь церковь приняла их в свое лоно. Я допускала в свою Итальянскую оперу, в Театр французской комедии, в Национальный театр лишь людей испытанной нравственности или лиц, твердо решивших изменить свое поведение. Надо вам сказать, что я женю своих артистов и даже бываю восприемницей их крошек при крещении, твердо решив всевозможными милостями поощрять законное рождение детей и супружескую верность. «Жаль, мы этого не знали, – подумала Консуэло, – а то попросили бы ее величество быть крестной матерью Анджелы вместо меня».
– Ваше величество сеет, чтобы собрать урожай, – сказала она вслух.
– Будь я грешна, я почитала бы за счастье приобрести в лице вашего величества исповедника такого же милосердного, как сам господь бог. Но…
– Продолжайте, продолжайте, – высокомерно проговорила Мария-Терезия.
– Я хотела сказать, – снова заговорила Консуэло, – что не проявила никакой особенной самоотверженности по отношению к Иосифу, ибо не имела понятия об обвинениях, возводимых на меня из-за его пребывания в том доме, где я живу.
– Понимаю, – сказала императрица, – вы все отрицаете!
– Как могу я сознаться в том, чего нет, – ответила Консуэло, – я совсем не влюблена в ученика Порпоры и не имею ни малейшего желания выйти за него замуж.
«А будь это иначе, – подумала она про себя, – я не хотела бы получить его сердце по императорскому указу».
– Итак, вы не хотите выходить замуж? – спросила императрица, поднимаясь. – Тогда заявляю вам, что положение незамужней не дает всех желательных для меня гарантий чести. К тому же молодой особе не приличествует появляться в некоторых ролях и изображать страсти, не имея санкции брака и покровительства мужа. От вас зависело снискать мое расположение и добиться того, чтобы я предпочла вас вашей сопернице – госпоже Корилле; хотя мне и говорили о ней много хорошего, но ее итальянское произношение гораздо хуже вашего. Однако госпожа Корилла замужем и имеет ребенка, а это создает ей условия, более заслуживающие моего одобрения, чем те, в которых вы упорно желаете оставаться.
– Замужем? – невольно прошептала сквозь зубы бедная Консуэло; она была потрясена тем, какую добродетельную особу добродетельнейшая и проницательнейшая императрица предпочла ей.
– Да, замужем, – ответила императрица повелительным тоном, уловив в голосе Консуэло сомнение насчет ее избранницы. – Она недавно произвела на свет ребенка, которого препоручила почетному и ревностному служителю церкви, господину канонику, дабы он воспитал дитя в христианском духе. И, без всякого сомнения, это достойное лицо не взяло бы на себя такой тяжелой обязанности, не заслуживай мать ребенка его полного уважения.
– Я также в этом нисколько не сомневаюсь, – ответила девушка. Последние слова императрицы особенно возмутили Консуэло, но она утешалась хоть тем, что каноник заслужил одобрение, а не порицание за усыновление ребенка, к которому она сама его понудила.
«Вот как пишется история и как все доходит до королей! – сказала она себе, когда императрица с величественным видом вышла из гостиной, слегка кивнув ей головой на прощанье. – Что ж, – утешала она себя, – даже в самом плохом есть что-то хорошее, а заблуждения людей подчас дают хорошие результаты. У каноника не отнимут его прекрасной приории, не лишат Анджелу ее доброго каноника, Корилла исправится, раз за это дело берется императрица, – а я все-таки не стала на колени перед женщиной, которая вовсе не лучше меня!»
– Ну что? – закричал сдавленным голосом Порпора, ждавший ее в галерее, дрожа от холода и в волнении нервно потирая руки. – Надеюсь, мы победили?
– Напротив, дорогой учитель, мы с вами потерпели поражение, – ответила Консуэло.
– С каким спокойствием ты это говоришь, черт тебя побери!
– Здесь не нужно так говорить, маэстро. Черт не в милости при дворе!
Когда переступим порог последней двери дворца, я все расскажу вам.
– Ну что? – нетерпеливо спросил Порпора, когда они были уже на валу.
– Помните, как мы с вами выразились относительно великого министра Кауница, выйдя от маркграфини?
– Мы тогда решили, что это старая сплетница. И что же? Он вам навредил?
– Вне всякого сомнения. А теперь, скажу я вам, ее величество императрица австрийская и королева венгерская – такая же сплетница.
Глава 92
Консуэло рассказала Порпоре только то, что ему надлежало знать, не распространяясь о причинах, навлекших на нашу героиню немилость Марии-Терезии. Остальное огорчило бы маэстро, обеспокоило бы и, пожалуй, вооружило бы против Гайдна, ничего при этом не исправив. Не хотела Консуэло также говорить и своему юному другу о том, о чем умолчала перед Порпорой. Она не без основания пренебрегла теми неопределенными обвинениями, которые, видимо, были переданы императрице двумя-тремя недоброжелателями и не получили в обществе никакого отклика. Корнеру же Консуэло нашла нужным все рассказать. Он посмотрел на дело так же, как она, и, чтобы злоба не могла взрастить эти семена клеветы, принял очень разумные и великодушные меры: посланник уговорил Порпору переехать вместе с Консуэло в его дворец, а Гайдн поступил на службу в посольство в качестве одного из секретарей. Таким образом старый маэстро избавлялся от нужды, Иосиф продолжал оказывать ему кое-какие личные услуги, что давало ему возможность часто видеться с учителем и брать у него уроки, а Консуэло была ограждена от злобных обвинений.
Несмотря на эти предосторожности, не Консуэло, а Корилла была приглашена на императорскую сцену. Консуэло не сумела понравиться Марии-Терезии. Великая королева, забавляясь закулисными интригами, о которых ей рассказывали Кауниц и Метастазио, изощряясь в изящном остроумии, желала играть роль олицетворенного венценосного провидения для своих актеров, а те разыгрывали перед нею кающихся грешников и демонов, обращенных на путь истинный. Само собой разумеется, что в числе этих лицемеров, получавших за свое мнимое благочестие маленькие пенсии и мелкие подачки, не было ни Кафариэлло, ни Фаринелли, ни Тези, ни г-жи Гассе, короче говоря – никого из великих виртуозов, которыми поочередно наслаждалась Вена: этим многое прощалось за их талант и известность. Второстепенных же мест в театрах обыкновенно добивались люди, старавшиеся подладиться под ханжеские и назидательные прихоти императрицы. И ее величество, вносившая во все дух политической интриги, поднимала дипломатическую суетню по поводу брака и обращения кого-либо из них. Из «Мемуаров» Фавара (интереснейшего романа, действительно разыгравшегося за кулисами) видно, насколько трудно было посылать в Вену певцов и оперных актрис, поставка которых была поручена автору. Их хотели заполучить по дешевой цене и требовали к тому же, чтобы они были целомудренны, как весталки. Мне кажется, этому привилегированному остроумному поставщику Марии-Терезии после усердных поисков так-таки и не удалось найти в Париже ни одной подходящей кандидатки; правда, это делает больше чести искренности, чем добродетели наших «оперных девиц», как их тогда называли.
Итак, Марии-Терезии хотелось, чтобы развлечения в ее империи носили поучительный характер, достойный ее добродетельного величия. Монархи всегда играют комедию, а великие монархи, быть может, больше чем другие. Порпора это беспрестанно утверждал, и он не ошибался. Великая императрица, ярая католичка, примерная мать, без всякого отвращения разговаривала с проституткой, наставляла ее, вызывала на необычайные признания, и все это ради того, чтобы привести кающуюся Магдалину к стопам Спасителя. Личная шкатулка ее величества – посредница между грехом и раскаянием – была в руках императрицы верным и чудодейственным средством для спасения многих заблудших душ. И Корилла, плачущая и поверженная к ее ногам, если не фактически (я сомневаюсь, чтобы она могла переломить свою необузданную натуру для такой комедии), то в докладах императрице г-на Кауница, ручавшегося за эту новоиспеченную добродетель, должна была неминуемо взять верх над такой решительной, гордой и мужественной девушкой, как непорочная Консуэло. Мария-Терезия ценила в своих театральных любимцах лишь ту добродетель, творцом которой считала одну себя. Добродетель же, развивавшаяся или сохранившаяся сама по себе, мало ее интересовала. Императрица не верила в нее, хотя ее собственная добродетель и должна была пробуждать в ней такую веру. Наконец, манера Консуэло держать себя задела ее: императрица сочла ее вольнодумкой и резонеркой. Zingarella проявила слишком много самонадеянности и заносчивости, претендуя на уважение и признание ее нравственности без вмешательства императрицы. Когда Кауниц, притворявшийся беспристрастным, но в то же время вредивший Консуэло в пользу Кориллы, спросил ее величество, соблаговолила ли она принять просьбу «этой девочки», Мария-Терезия ответила: «Мне не понравились ее убеждения. Больше не говорите мне о ней». И этим все было сказано. Голос, лицо, само имя Порпорины были совершенно забыты.
С первого же слова Порпора ясно понял причину немилости, в которую впал. Консуэло была вынуждена ему сказать, что императрица считает невозможным ее поступление на императорскую сцену из-за того, что она незамужняя.
– А Корилла? – воскликнул Порпора, узнав о ее принятии на сцену. Разве императрица уже успела выдать ее замуж?
– Насколько я могла понять или догадаться из слов ее величества, Корилла слывет здесь вдовой.
– О да, конечно, трижды вдова! Десять раз! Сто раз вдова! – воскликнул Порпора с горьким смехом. – Но что скажут, когда узнают правду и будут свидетелями новых бесчисленных случаев ее вдовства? А ребенок, которого, как я слышал, она оставила под Веной у одного каноника? Она хотела приписать младенца графу Дзустиньяни, а тот посоветовал ей препоручить его отеческим ласкам Андзолето! Ну и потешится она с товарищами, рассказывая им об этом с присущим ей цинизмом, и нахохочется в тиши своей спальни над тем, как ловко провела императрицу!
– Но если императрица узнает правду?
– Императрица не узнает. Монархи, кажется мне, окружены ушами, которые служат как бы преддверием к их собственным ушам. Многое не доходит до императорского слуха, в их святилище проникает лишь то, что эти стражи пожелают пропустить. К тому же, – добавил Порпора, – у нее всегда останется в запасе покаяние, а господину Кауницу будет поручено следить за выполнением наложенной на нее эпитимии.
Бедный маэстро изливал свою желчь в этих язвительных шутках, но был глубоко опечален. Он терял надежду на постановку своей новой оперы, тем более что либретто к ней писал не Метастазио, этот присяжный пиит придворной поэзии. Порпора, видно, догадывался, что Консуэло не проявила достаточной ловкости, не сумела заслужить милости императрицы, и высказал ей по этому поводу свое неудовольствие. К довершению несчастья, заметив однажды, как восторгается и гордится Порпора быстрыми успехами, достигнутыми под его руководством Иосифом Гайдном, венецианский посланник имел неосторожность открыть маэстро правду относительно юноши и показать первые прелестные опыты музыкального творчества его ученика, начинавшие ходить по рукам и обратившие уже на себя внимание любителей музыки. Тут маэстро раскричался, что его обманули, и пришел в неистовую ярость. К счастью, он не обвинил Консуэло в соучастии в этой хитрости, а г-н Корнер, видя, какую вызвал бурю, поспешил искусной ложью пресечь в старике всякое подозрение на этот счет. Но он не мог помешать изгнанию Иосифа на несколько дней из комнаты учителя, и понадобилось все влияние Корнера, обусловленное его покровительством старику и оказанными им услугами, чтобы маэстро смилостивился над юношей. Однако Порпора долго не мог забыть обмана и, говорят, находил удовольствие в том, что заставлял Иосифа оплачивать уроки унизительной лакейской службой, в данном случае совершенно ненужной, раз к его услугам были посольские лакеи. Гайдн не унывал и кротостью, терпением и преданностью в конце концов обезоружил своего сурового учителя; всегда прилежный и внимательный на уроках, Иосиф получил от него все, что хотел и мог воспринять, к тому же и Консуэло постоянно подбадривала и наставляла юношу.
Но гениальный Гайдн мечтал об иных музыкальных путях, чем те, по каким шли его предшественники композиторы; будущий отец симфонии поверял Консуэло свои мечты об инструментальной партитуре огромных масштабов. Эти масштабы, кажущиеся нам теперь такими естественными, несложными и скромными, сто лет тому назад могли почитаться утопией безумца или же началом новой эры, возвещенной гением. Иосиф еще сомневался в себе и не без ужаса делился потихоньку с Консуэло своими честолюбивыми замыслами. Сначала они немного пугали и Консуэло. До сих пор инструментовка играла второстепенную роль и, отделенная от человеческого голоса, отличалась простотою приемов. Однако в юном товарище певицы было столько спокойствия, столько неизменной мягкости, в его убеждениях чувствовалась такая подлинная скромность и такое безусловно добросовестное стремление к истине, что Консуэло не могла считать его самонадеянным, верила в его мудрость и решила поддерживать в его начинаниях.
Именно в ту пору Гайдн написал серенаду для трех инструментов и с двумя своими друзьями исполнял ее под окнами «любителей», желая заинтересовать их своими произведениями. Начал он с Порпоры, старый маэстро, не зная ни имени автора, ни исполнителей, подошел к окну, с удовольствием слушал и бурно аплодировал. На этот раз посланник, посвященный в тайну и также слушавший серенаду, оказался осторожнее и не выдал молодого композитора. Порпора не желал, чтобы ученики, бравшие у него уроки пения, отвлекались чем-либо иным.
В это же самое время Порпора получил письмо от своего ученика, великолепного контральтиста Уберто, носившего имя Порпорино и состоявшего на службе у Фридриха Великого. Этот знаменитый артист не был, как другие ученики профессора, чрезмерно ослеплен собственным успехом и не забыл, чем обязан своему учителю. Порпорино никогда не стремился изменить то, что приобрел, – манеру петь звучно и свободно, без фиоритур, придерживаясь разумных традиций маэстро, – и это неизменно обеспечивало ему успех. Особенно хорошо удавались ему адажио. Порпора питал к своему бывшему ученику слабость, которую ему с трудом удавалось скрывать перед фанатическими поклонниками Фаринелли и Кафариэлло. Маэстро соглашался, что искусство, блеск и гибкость голоса этих великих виртуозов изумительны и сразу возбуждают большой восторг у слушателей, падких на все необыкновенное. Но под сурдинку он говорил, что его Порпорино ни за что не станет потворствовать дурным вкусам и хотя поет всегда одним и тем же способом, но голос его не может надоесть. И, по-видимому, в Пруссии пение Порпорино действительно вызывало непреходящий восторг, ибо он блистал там в течение всей своей музыкальной карьеры и умер в преклонных годах, прожив в этой стране более сорока лет.
В своем письме Уберто сообщал, что произведения Порпоры пользуются большим успехом в Берлине, и если бы учитель захотел приехать к нему, его новые оперы будут приняты и поставлены на тамошней сцене, – он в этом уверен. Он очень убеждал Порпору покинуть Вену, где артисты обречены на постоянные интриги разных партий; в то же время он просил «завербовать» для прусского двора выдающуюся певицу, которая смогла бы вместе с ним исполнять оперы маэстро. Порпорино с большой похвалой отзывался о просвещенном вкусе своего короля и о почетном покровительстве, какое тот оказывает музыкантам. «Если этот план Вам улыбается, – писал он в конце письма, – скорее отвечайте мне и сообщите свои условия. Ручаюсь, что через три месяца я доставлю Вам службу, которая даст Вам наконец спокойное существование. Что касается славы, дорогой учитель, то достаточно нам будет спеть написанное Вами так, чтобы Вас оценили, и, надеюсь, слух об этом дойдет до Дрездена».
Последняя фраза заставила Порпору навострить уши, как старую боевую лошадь: то был намек на успех Гассе и его певцов при саксонском дворе. Мысль добиться такой же славы, как у его соперника на севере Германии, улыбалась маэстро, к тому же в данную минуту он питал жгучую злобу к Вене, венцам и их двору, – поэтому без всяких колебаний он ответил Порпорино, уполномочивая его на хлопоты в Берлине. Он сообщил ему свои условия, стараясь быть как можно скромнее, дабы не потерпеть неудачи. О Порпорине маэстро отозвался в письме с самой большой похвалой и подчеркнул, что она не только по имени, но и по образованию, и по таланту, и по сердцу может считаться истинной сестрой Порпорино. Ангажемент ей он просил устроить на наилучших условиях. Все было сделано без ведома Консуэло, – она узнала об этом уже после того, как маэстро отправил письмо. Само слово «Пруссия» напугало бедную девушку, а имя великого Фридриха привело в содрогание. Со времени приключения с дезертиром Консуэло представляла себе этого столь прославленного монарха не иначе как в образе людоеда и вампира. Порпора очень бранил ее: она проявила, по его мнению, слишком мало радости, узнав о возможности нового ангажемента, а так как Консуэло не могла рассказать об истории Карла и о подвигах господина Мейера, то, опустив голову, предоставила учителю журить ее. Однако, подумав, она нашла в новом проекте некоторое облегчение: благодаря ему откладывалось ее возвращение на сцену, так как дело могло еще провалиться, да и Порпорино требовалось по крайней мере три месяца на устройство его. До тех пор она могла мечтать о любви графа Альберта и разобраться в своих чувствах к нему, могла честно и искренне выполнить взятое на себя обязательство – обдумать тщательно и без принуждения, хочет ли она выходить за него замуж, или считает брак с ним невозможным. Консуэло решила, прежде чем сообщать что-либо хозяевам замка Великанов, обождать ответа графа Христиана на свое первое письмо. Но ответа все не было, и Консуэло начала думать, что старый Рудольштадт поставил крест на этом неравном браке и постарался уговорить Альберта отказаться от него, как вдруг Келлер передал ей украдкой короткое письмецо такого содержания:
«Вы обещали мне писать и сделали это косвенно, сообщив моему отцу о своем затруднительном положении. Вижу, что над Вами тяготеет иго, но я счел бы преступным для себя избавить Вас от него; по-видимому, добрый мой отец боится для меня последствий Вашего подчинения Порпоре. Но раз Вы пишете моему отцу, с каким сожалением и ужасом относитесь к принуждению принять то или иное решение, – я ничего теперь не боюсь: это доказывает, что Вам не легко произнести приговор, который обрек бы меня на вечное отчаяние. Да, Вы сдержите слово и попробуете полюбить меня! Не все ли мне равно, где Вы и чем заняты, какое положение создает Вам в обществе призрачная слава, не все ли равно, как долго и в силу каких препятствий я буду вдали от Вас, если в сердце моем живет надежда и Вы позволяете мне надеяться! Несомненно, я очень страдаю, но я в состоянии еще больше страдать, не падая духом, пока Вы не погасили во мне искры надежды.
Я жду и умею ждать! Не бойтесь напугать меня, замедлив с ответом. Не пишите мне под влиянием страха или жалости – я не хочу ничем быть им обязан. Взвесьте мою судьбу в своем сердце и мою душу в своей душе, а когда настанет время и Вы будете уверены в себе, будь то в келье монахини или на подмостках театра, если Вы велите мне никогда не беспокоить Вас или явиться к Вам… я, по Вашему желанию, буду у Ваших ног или замолчу навсегда.
Альберт».
– Благородный Альберт! – воскликнула Консуэло, целуя письмо. – Чувствую, что люблю тебя, да и невозможно было бы не любить! И без колебаний сознаюсь тебе в этом. Своим обещанием я вознагражу постоянство и самоотверженность твоей любви.
Она тут же принялась было за письмо, но, услышав голос Порпоры, поспешно спрятала на груди и письмо Альберта и начатый ему ответ. В течение всего дня она не смогла выбрать ни одной свободной минуты, ни одного укромного местечка. Казалось, угрюмый старик догадался об ее желании остаться наедине и задался целью помешать ей. Когда наступила ночь, Консуэло немного успокоилась и поняла, что такое важное решение требовало более продолжительной проверки своих чувств. Не следовало подавать Альберту надежды, которая могла и не осуществиться. Сотню раз перечла она письмо молодого графа и увидала, что он равно боится как горестного отказа, так и поспешного обещания. Консуэло решила обдумать ответ в течение нескольких дней. Казалось, сам Альберт этого требовал.
Жизнь Консуэло в то время в посольстве протекала очень спокойно и размеренно. Чтобы не давать повода злобным наветам, Корнер с присущей ему деликатностью никогда не появлялся в ее комнате и никогда не приглашал ее, даже вместе с Порпорой, к себе. Встречался он с нею только у Вильгельмины, где Консуэло охотно пела в интимном кругу и где посланник мог говорить с нею, не компрометируя ее. Иосиф также был принят в салоне Вильгельмины в качестве музыканта. Кафариэлло бывал там часто, граф Годиц иногда, а аббат Метастазио изредка. Все трое очень скорбели о неудаче Консуэло, но ни один не имел ни мужества, ни настойчивости отстоять ее. Порпора возмущался и с трудом скрывал это. Консуэло старалась смягчить его и убедить относиться снисходительно к людским недостаткам и слабостям. Она побуждала его работать, и благодаря ей в душе маэстро время от времени мерцали проблески надежды и энтузиазма. Девушка поддерживала в нем раздражение против светского общества, и он не стал возить ее туда петь. Она радовалась, что о ней забыли великие мира сего, вызывавшие в ней ужас и отвращение, серьезно занималась, предавалась сладким мечтам и ухаживала за своим старым учителем, а ее дружба с Гайдном приобрела теперь спокойный, безмятежный характер. И если природа не создала ее для жизни тихой и уравновешенной, говорила себе ежедневно Консуэло, то еще меньше она была приспособлена для волнений, порождаемых тщеславием, и для деятельности, основанной на честолюбии. Правда, она мечтала раньше и теперь продолжала мечтать о жизни более кипучей, о радостях любви более пылких, о более широком умственном кругозоре. Но мир искусства, рисовавшийся ее воображению таким чистым, таким открытым и благородным, оказался до того омерзительным, что она предпочла жизнь безвестную и замкнутую, теплые дружеские отношения и работу в одиночестве. Консуэло не приходилось вновь обдумывать предложение Рудольштадтов. Их великодушие, нерушимая любовь сына, снисходительное чувство отца не вызывали никаких сомнений. Ей не нужно было обращаться ни к своему уму, ни к совести – они говорили в пользу Альберта. На этот раз без всяких усилий она восторжествовала над воспоминаниями об Андзолето. Победа над любовью дает силы для других побед, и Консуэло не боялась больше соблазна, ей не опасны были никакие чары. И все же страсть к Альберту не разгоралась в ее душе с достаточным пылом. В глубине ее сердца жило в таинственном спокойствии представление о совершенной любви, и надо было еще и еще вопрошать его… Сидя у окна, простодушная девушка часто смотрела на проходящих мимо городских молодых людей – молодцеватых студентов, благородных вельмож, меланхолических артистов, гордых всадников, – и всех подвергала она целомудренному и по-детски серьезному разбору. «Посмотрим, – говорила она себе, – насколько своенравно и легкомысленно мое сердце. Способна ли я влюбиться вдруг, безумно и неудержимо, с первого взгляда, как многие из моих школьных подруг, хваставшие этим или исповедовавшиеся друг перед другом в моем присутствии? Неужели правда, что любовь – волшебная молния, поражающая наше существо, неужели она отрывает нас от спокойного неведения или от привязанностей, в которых мы поклялись? Способен ли взгляд хоть одного из этих мужчин, иногда поднимающих свои взоры к моему окну, взволновать и очаровать меня? Вот хотя бы этот рослый человек с горделивой походкой, неужели он благороднее и красивее Альберта? А тот, другой, с красивыми волосами, в изящном костюме, разве заслоняет во мне образ моего жениха? Наконец, хотела бы я оказаться на месте вон той разодетой дамы, едущей в своей коляске вместе с надменным господином, который держит ее веер и подает ей перчатки? Разве что-либо вызывает во мне дрожь, краску, трепет или мечты? Нет!.. Право же, нет! Говори, мое сердце, выскажись, – вопрошаю тебя и даю тебе свободу. Увы! Я едва знаю тебя. С минуты рождения у меня было так мало времени заняться тобой. Я не приучила тебя к искушению, предоставляла свою жизнь твоей власти, не разбирая, насколько благоразумны твои порывы. Тебя разбили, мое бедное сердце, а теперь, когда сознание одержало победу над тобой, ты не смеешь жить, ты не умеешь ответить. Говори же, проснись и выбирай! А, ты все остаешься спокойным и ничего не хочешь? – Нет, ничего! – Тебе больше не нужен Андзолето? – Нет, не нужен! – Тогда, значит, ты призываешь Альберта? Мне кажется, ты говоришь «да»!» И Консуэло ежедневно отходила от окна, бодро улыбаясь, с кротким и мягким блеском в глазах.
Спустя месяц, чувствуя себя совершенно спокойной, она ответила Альберту не спеша, чуть ли не щупая пульс при написании каждой буквы:
«Я люблю только Вас и почти уверена, что Вас люблю. Дайте мне помечтать о возможности нашего брака. Мечтайте и Вы о нем. Найдемте вместе способ не огорчать ни Вашего отца, ни моего учителя и будем счастливы, не становясь эгоистами».
К этой записке она присоединила коротенькое письмо графу Христиану, где рассказала ему, какую ведет спокойную жизнь, и сообщала о передышке, создавшейся вследствие новых планов Порпоры. Она просила старого графа найти способ обезоружить маэстро и сообщить ей об этом через месяц. Таким образом, до выяснения дела, затеянного в Берлине, ей остается еще целый месяц, чтобы подготовить Порпору.
Консуэло, запечатав оба письма, положила их на стол и заснула. Чудесный покой снизошел на ее душу, давно она не спала таким крепким, безмятежным сном. Проснулась она поздно и поспешила встать, чтобы повидаться с Келлером, обещавшим прийти в восемь часов за письмом. А было уже девять. Консуэло принялась поспешно одеваться и вдруг с ужасом увидела, что письма на том месте, куда она его положила, нет. Всюду искала она его и не находила; наконец вышла посмотреть, не ждет ли ее Келлер в передней, но ни Келлера, ни Иосифа там не было. Возвращаясь к себе, чтобы снова приняться за поиски письма, она увидела приближавшегося Порпору, который строго смотрел на нее.
– Что ты ищешь? – спросил он.
– Я потеряла листок.
– Ты лжешь: ты ищешь письмо.
– Маэстро…
– Замолчи, Консуэло! Ты еще не умеешь лгать, не учись этому.
– Маэстро, что ты сделал с письмом?
– Я передал его Келлеру.
– А почему?.. Почему ты его передал Келлеру?
– Да потому что он за ним пришел. Ведь ты ему приказала вчера. Не умеешь ты притворяться, Консуэло, или у меня тоньше слух, чем ты думаешь.
– Скажи наконец, что ты сделал с моим письмом? – решительным тоном спросила Консуэло.
– Я же тебе сказал. Почему ты меня еще об этом спрашиваешь? Я нашел очень неприличным, что молодая и порядочная девушка, какой, я предполагаю, ты рассчитываешь всегда оставаться, тайно передает письма своему парикмахеру. А чтобы этот человек не мог дурно подумать о тебе, я со спокойным видом отдал ему письмо, поручив от твоего имени его отправить. По крайней мере он не подумает, что ты скрываешь от своего приемного отца какую-то преступную тайну.
– Ты прав, маэстро, ты хорошо поступил… прости меня!
– Прощаю. Не будем больше об этом говорить.
– И… ты прочел мое письмо? – прибавила Консуэло ласково и боязливо.
– За кого ты меня принимаешь? – грозно воскликнул Порпора.
– Прости меня за все, – проговорила Консуэло, становясь перед ним на колени и порываясь взять его руку, – позволь открыть тебе мою душу…
– Ни слова больше!.. – вскричал маэстро, отталкивая ее, и прошел к себе в комнату, с шумом захлопнув за собой дверь.
Консуэло надеялась, что после этой гневной вспышки ей удастся его успокоить и решительно объясниться с ним. Она чувствовала себя не в силах высказаться до конца и добиться благоприятного результата, но Порпора отказался от всяких объяснений, и его суровость была непоколебима и тверда. В остальном же он относился к ней по-прежнему дружески и с этого дня стал даже как бы веселее и добрее душой. Консуэло увидала в этом хорошее предзнаменование и с упованием ждала письма из Ризенбурга.
Порпора не солгал: он сжег письма Консуэло, не прочитав их, но сохранил конверт и вложил в него свое письмо к Христиану. Он думал этим смелым поступком спасти свою ученицу и избавить старика Рудольштадта от жертвы, превышающей его силы. Он считал, что исполнил по отношению к нему долг верного друга, а по отношению к Консуэло – долг энергичного и разумного отца. Маэстро не предвидел, что мог нанести смертельный удар графу Альберту. Едва зная его, он полагал, что Консуэло все преувеличивает и молодой человек не так уж влюблен и не так болен, как она воображала. Наконец, как все старики, он считал, что любовь не вечна, а горе никого не убивает.
Глава 93
В ожидании ответа, которому не суждено было прийти, раз Порпора сжег ее письма, Консуэло продолжала вести спокойный, полный труда образ жизни. Ее появление в доме Вильгельмины привлекло туда несколько выдающихся лиц, и ей доставляло большое удовольствие с ними встречаться. В числе их был барон Тренк, внушавший ей истинное расположение. Он был настолько деликатен, что при первой встрече отнесся к ней не как к старой знакомой, а после того, как она спела, просил быть представленным ей в качестве почитателя, глубоко тронутого ее пением. Когда Консуэло увидала красивого, великодушного молодого человека, спасшего ее так мужественно от г-на Мейера и его шайки, первым ее побуждением было протянуть ему руку. Барон, не желавший, чтобы она из чувства признательности поступила неосторожно, поспешил почтительно поддержать Консуэло, как бы для того, чтобы проводить на место, и тут в знак благодарности слегка пожал ей руку. Потом она узнала от Иосифа, у которого барон Тренк брал уроки музыки, что он всегда с интересом справлялся и с восторгом говорил о ней, но из чувства необычайной деликатности никогда не спрашивал, чем вызвано было ее переодевание, почему предприняли они такое полное приключений путешествие, каковы были их отношения друг к другу во время этого странствования и в настоящее время.
– Не знаю, что он об этом думает, – добавил Иосиф, – но, уверяю тебя, ни об одной женщине он не говорит с большим почтением и уважением, чем о тебе.
– В таком случае, друг, я разрешаю тебе, если хочешь, рассказать ему всю нашу историю, а так же и мою, не называя фамилии Рудольштадт. Мне нужно безусловное доверие и уважение человека, которому мы обязаны жизнью и который так благородно во всех отношениях вел себя со мной. Несколько недель спустя, едва успев выполнить свою миссию, г-н фон Тренк был внезапно отозван Фридрихом и однажды утром явился в посольство, чтобы наскоро проститься с г-ном Корнером. Консуэло, спускаясь по лестнице, встретилась с ним в галерее. Так как они были одни, он подошел к ней, взял ее руку и нежно поцеловал.
– Позвольте мне, – сказал он, – в первый и, быть может, в последний раз высказать вам чувства, переполняющие мое сердце. Мне не нужно было слышать от Беппо вашей истории, чтобы проникнуться уважением к вам. Есть лица, в которых не ошибаешься и с первого же взгляда угадываешь большой ум и великое сердце. Знай я тогда, в Пассау, что наш милый Иосиф так беспечен, я защитил бы вас от легкомысленных поползновений графа Годица; я их предвидел и сделал все возможное, но не мог внушить ему, что он метит впустую и только поставит себя в смешное положение. Впрочем, добряк Годиц сам рассказал мне, как вы над ним посмеялись; он бесконечно благодарен вам за то, что вы сохранили все в тайне. Я же никогда не забуду о романтическом приключении, которое дало мне счастье узнать вас, и если бы мне пришлось даже заплатить за это своим состоянием и своей будущностью, я все-таки буду считать тот день одним из лучших в своей жизни. – Неужели вы думаете, господин барон, что это приключение может иметь какие-то последствия?
– Надеюсь, что нет, но при прусском дворе все возможно.
– Вы внушаете мне большой страх к Пруссии, а между тем, знаете, господин барон, возможно, что в недалеком будущем мы с вами там встретимся. Идут переговоры о приглашении меня в Берлин.
– В самом деле? – воскликнул Тренк, и лицо его вдруг просияло. – Ну, дай бог, чтобы этот проект осуществился. В Берлине я смогу быть вам полезен, и вы должны рассчитывать на меня как на брата. Да, я люблю вас как брат, Консуэло! И, будь я свободен, я, быть может, не смог бы побороть в себе чувства более пылкого… Но вы также не свободны, и узы священные, вечные… не позволяют мне завидовать счастливцу, добивающемуся вашей руки. Кто бы он ни был, сударыня, знайте – он найдет во мне друга, если пожелает, и защитника против предрассудков общества, как только это ему понадобится… Увы! И передо мной, Консуэло, стоит ужасная преграда, отделяющая предмет моей любви от меня. Но тот, кто любит вас, – мужчина, и он может свалить преграду, в то время как любимая мною женщина, стоящая выше меня по положению, не обладает ни властью, ни правом, ни силой, ни возможностью помочь мне в разрушении этой преграды.
– Стало быть, я ничего не смогу сделать ни для нее, ни для вас? сказала Консуэло, впервые сожалея о бессилии своего скромного положения. – Кто знает! – с жаром воскликнул барон. – Возможно, вы будете в состоянии сделать больше, чем думаете, если не для нашего союза, то хотя бы для облегчения тяжести нашей разлуки. Хватит ли, однако, у вас мужества пренебречь некоторой опасностью ради нас?
– О! Я сделаю это с радостью! Ведь и вы подвергали опасности свою жизнь, чтобы спасти меня!
– Прекрасно! Я буду на вас рассчитывать! Не забывайте своего обещания, Консуэло! Быть может, я неожиданно напомню вам о нем…
– В какую бы минуту моей жизни это ни случилось, я никогда не забуду своего обещания, – ответила она, протягивая ему руку.
– Тогда дайте мне какую-нибудь малоценную вещицу, которую я мог бы вам послать в случае надобности, ибо мне предстоит серьезная борьба, – я это чувствую, и обстоятельства могут так сложиться, что моя подпись и даже печать способны будут скомпрометировать и ее и вас.
– Хотите взять ноты, которые я как раз несу знакомым по поручению моего учителя? Им я достану другие, а на этих сделаю знак, чтобы признать их, когда понадобится.
– Почему бы и нет? Ноты действительно можно скорее всего послать, не возбуждая подозрений. И на случай, если придется воспользоваться ими несколько раз, я разорву их на отдельные листы. А вы на каждом из них сделайте значок.
Консуэло, прислонившись к перилам лестницы, написала на каждом листке имя Бертони. Барон свернул их в трубочку и унес, поклявшись нашей героине в вечной дружбе.