Извлечение троих Кинг Стивен
— Дювалье, — подсказала она. — Папа Док.
— Во-во, и еще Дьем…
— Братьев Дьем уже нет в живых.
— Там просто написано, что Джон Кеннеди был не такой, как они, вот и все. Что он хватался за револьвер, но только в том случае, если кто-то слабее его в том нуждался и если других путей не было. И что Кеннеди был мужик умный и понимал, что иной раз разговорами делу не поможешь. Что бешеную собаку лучше всего отстрелить.
Он продолжал поглядывать на нее с опаской.
— Это я просто статью прочитал в газете.
Лимузин катил уже по Пятой Авеню, по направлению к западному входу в Центральный Парк, эмблема на капоте рассекала студеный февральский воздух.
— Да, — мягко проговорила Одетта, и напряженный взгляд Эндрю немного расслабился. — Я понимаю. Я не согласна, но я понимаю.
Ты лжешь, — сказал внутренний голос. Он частенько ее донимал. Она даже придумала для него название. Это был голос-стимул. — Ты все понимаешь и ты согласна. Можешь лгать Эндрю, если тебе так хочется, но, ради Бога, не лги себе, женщина.
И все же какая-то часть души воспротивилась, объятая ужасом. В этом мире, превратившемся в ядерную пороховую бочку, на которой сидело уже почти миллиард людей, было бы страшной ошибкой — если не самоубийственной — верить в то, что есть какая-то разница между хорошими и плохими стрелками, «стреляльщиками», как назвал их Эндрю. Слишком много трясущихся рук тянут спички к запалам. В этом мире стрелкам больше нет места. Если и было им время, оно прошло.
Прошло ли?
Она на мгновение прикрыла глаза и потерла себе виски. Она ощущала приближение нового приступа головной боли. Иногда боль угрожающе надвигалась, как зловещий грозовой шквал в жаркий летний полдень, а потом уносилась прочь… как эти летние тучи порою уходят, чтобы обрушить на землю громы свои и молнии где-нибудь в другом месте.
Однако на этот раз ей показалось, что буря вряд ли пройдет стороной. Она грянет всей своей мощью: с громом, молниями и градом, размером с мячик для гольфа.
Уличные фонари на Пятой Авеню, казалось, горели слишком уж ярко.
— Ну и как там в Оксфорде, мисс Холмс? — несмело полюбопытствовал Эндрю.
— Сыро. Февраль на дворе, а там сыро. — Она умолкла, уговаривая себя не произносить этих слов, которые как желчь подступали к горлу, заставляя себя проглотить этот горький комок. Сказать такой было бы неоправданной и бесполезной жестокостью. Слова Эндрю о последнем в мире стрелке — это просто очередная порция его словесного поноса. И все-таки они были последней каплей, чаша уже переполнилась, и слова, которых она не хотела произносить, хлынули через край. Она очень надеялась, что ее голос звучит как обычно спокойно и твердо, но ведь себя не обманешь: она понимала, что говорит необдуманно, даже, может быть, лишнее, но остановиться уже не могла:
— Разумеется, поручитель явился безотлагательно; его уведомили заранее. Но они нас мордовали до конца, и я тоже держалась до конца, но на этот раз они, как мне кажется, взяли верх, потому что в конце я напрудила в штаны. — Одетта увидела в зеркальце, как Эндрю снова поморщился, и ей захотелось остановиться, но она не смогла. — Видишь ли, они нам вроде бы преподают урок. Хотят тебе показать. Потому что ты перепуган, а перепуганный человек уже не заявится к ним в драгоценный их южный край и больше не станет их донимать и возмущать их спокойствие. Но мне еще кажется, что они все — даже самые тупари, а они там тупари далеко не все — знают, что в конце концов перемены наступят, как бы они ни старались, и пытаются поунижать тебя, пока они еще в силе, а то вдруг больше случая не представится. Хотят показать, что тебя можно унизить. Ты можешь клясться перед Богом-Отцом, и Сыном, и всем сонмом святых, что ты никогда, никогда, ни при каких обстоятельствах не запятнаешь себя, но если они за тебя возьмутся, то ты еще как запятнаешь. Как миленький. А урок заключается в том, что ты просто животное в клетке. Всего лишь животное в клетке. Так что я напрудила в штаны. Я все еще чувствую запах мочи и этой чертовой камеры. Понимаешь, они полагают, что мы происходим от обезьяны. И мне действительно сейчас кажется, что от меня разит обезьяной.
В зеркальце заднего вида она увидела глаза Эндрю и пожалела о сказанном. Иной раз случается, что ты не можешь сдержать не только мочу.
— Простите, мисс Холмс.
— Нет, — она снова потерла виски. — Это мне надо просить прощения. Тяжелые были денечки, Эндрю, все три.
— Да уж, — выдавил он голосом ужаснувшейся старой девы, так что Одетта невольно расхохоталась. Но в душе ее не было смеха. Она думала, что знает, куда она лезет, и что полностью осознает, как ей несладко придется. Она обманулась.
Тяжелые три денечка. Можно сказать и так, а можно иначе: три дня в Оксфорде, штат Миссисипи, были короткой экскурсией в ад. Есть вещи, которые ты никогда никому не расскажешь. Скорее умрешь, но не расскажешь… пока не предстанешь перед судом Всевышнего, где, как она полагала, можно будет принять даже ту правду, что сейчас порождает адскую бурю в этом странном сером желе между двумя ушами (ученые утверждают, что в этом сером желе нет нервов, и уж если это не исключительная наколка, то тогда — что же?).
— Я хочу одного: поскорее домой и в душ, в душ, в душ, а потом спать, спать, спать. Будем надеяться, я назавтра приду в себя.
— Ну конечно! Встанете как огурчик! — Эндрю явно хотел извиниться за что-то, но лучших слов не нашел. Больше он не сказал ничего, не рискуя продолжить этот разговор. Так что к серому кварталу викторианских домов на углу Пятой и южного входа Центрального Парка они подъехали в непривычном молчании — к весьма фешенебельному кварталу викторианских домов, при виде которого в душе Одетты всегда пробуждалась тяга к разрушению. Она знала прекрасно, что в этих роскошных квартирах есть люди, которые никогда с нею не заговорят, если только в том не возникнет крайней необходимости, но это ее не особенно волновало. К тому же, она была выше их, и они это знали. Выше их и над ними. Не один раз ей приходило в голову, что кое-кого из них это просто бесит: что в квартире пентхауса живет черномазая — и это в старом приличном доме, куда в свое время чернокожие допускались только в белых перчатках лакеев или в кожаных черных — шоферов. Она очень надеялась, что их это бесит, и ругала себя за такую нехристианскую низость по отношению к ближнему своему, но ей хотелось, чтобы они бесились, она не смогла сдержаться и написала прямо в свои дорогие шелковые трусики, точно так же она не могла сдержать и этот поток — злорадства. Это низко, не по-христиански и почти так же нехорошо… нет, даже хуже: в том, по крайней мере, что касается Движения, это вообще приводит к обратным результатам. Скоро они завоюют права, за которые борются. Может быть, уже в этом году: Джонсон, памятуя о наследии, что досталось ему от убитого президента (и, возможно, надеясь забить еще один гвоздь в гроб Барри Голдуотера), сделает больше, чем просто просмотрит Акт о гражданских правах — если так будет нужно, он силой придаст ему силу закона. Так что ушибы и шрамы надо свести на минимум. Работа еще предстоит немалая. И ненависть ей не поможет. Наоборот: ненависть может ее испортить.
Но иногда ты все равно ненавидишь.
И этому тоже ее научил Оксфорд.
Детту Уокер абсолютно не интересовало Движение, да и жила она в обстановке более скромной: на чердаке облупившегося многоквартирного дома в Гринвич Виллидж. Одетта и знать не знала про этот чердак, равно как и Детта не ведала о пентхаусе, а единственным человеком, подозревавшим, что что-то неладно, был Эндрю Фини, шофер. Он поступил на работу к отцу Одетты, когда той было четырнадцать, а Детты Уокер еще и на свете не было.
Временами Одетта исчезала. Иногда — на несколько часов, иногда — на несколько дней. Прошлым летом она пропала на три недели, и Эндрю уже собирался звонить в полицию, но в тот вечер Одетта сама позвонила ему и попросила подать машину завтра в десять — она хочет поездить по магазинам.
С его губ едва не сорвался крик: «Мисс Холмс! И где это вы пропадали!» Но он уже спрашивал раньше, а в ответ получал лишь озадаченные взгляды — действительно озадаченные взгляды, в этом он мог поклясться. «Нигде я не пропадала, — скажет она. — Ты что, Эндрю? Ты же сам каждый день меня возишь в два, а то и в три места. У тебя, я надеюсь, нет еще старческого склероза, а?» А потом рассмеется, как будто сегодня у нее особенно замечательное настроение (а так всегда и бывало после этих исчезновений), и ущипнет его за щеку.
— Хорошо, мисс Холмс, — сказал он. — Завтра в десять.
В этот раз ее не было три недели. Эндрю положил трубку, закрыл глаза и вознес краткую благодарственную молитву Пресвятой Деве о благополучном возвращении мисс Холмс. Потом позвонил Говарду, привратнику у нее в доме.
— Она когда пришла?
— Минут двадцать назад, — сказал Говард.
— Кто ее привез?
— Без понятия. Ты же знаешь, как это бывает. Каждый раз — новая машина. Иногда они останавливаются за углом, я их вообще не вижу, и даже не знаю, что она вернулась, пока мне не позвонят. Смотрю, а это — она. — Говард помедлил и добавил: — У нее на щеке здоровенный синяк.
Говард был прав. Синяк был действительно здоровенный, но он уже начал сходить. Эндрю не хотелось даже думать о том, каким он был в свежем виде. Мисс Холмс спустилась ровно в десять. Одетая в шелковый сарафан с бретельками шириною в спагеттину (дело было в конце июля). Синяк на щеке уже начал желтеть. Она предприняла чисто символистическую попытку скрыть его под макияжем, словно зная, что чрезмерные старания замазать синяк только привлекут к нему еще больше внимания.
— Как это вас угораздило, мисс Холмс? — спросил он.
Она весело рассмеялась:
— Ты же меня знаешь, Эндрю — какая я неуклюжая. Я вчера выходила из ванной, и у меня рука соскользнула с поручня… я в спешке мылась, чтобы успеть новости посмотреть. Шлепнулась и приложилась щекой. — Она уставилась на его лицо. — А ты, я смотрю, уже собираешься зарядить насчет докторов и осмотров, да? Можешь не отвечать: за столько лет я научилась тебя читать, как книгу. Я все равно никуда не пойду, ни к каким врачам, так что даже и не проси. Со мной все в порядке. Вперед, Эндрю! Я намерена скупить пол-Сакса и весь Джимбелс, а в промежутке съесть все, что у них подают в «Четырех временах года».
— Да, мисс Холмс, — сказал Эндрю и улыбнулся вымученной улыбкой, стоившей ему немало усилий. Синяк был явно не вчерашний, а как минимум недельный… но он все равно промолчит, разве нет? Всю эту неделю он звонил ей каждый вечер ровно в семь часов, потому что если хочешь наверняка застать мисс Холмс дома, надо звонить к началу новостей Хантлей-Бринкли. Мисс Холмс — заядлая поклонница этой программы. Она смотрит ее каждый вечер. Вот только вчера не смотрела. Вчера он приехал и выпросил у Говарда ключ. В нем зрело настойчивое убеждение, что с ней действительно случилась какая-то неприятность, вроде той, о которой она рассказала… только дело не ограничилось синяками или переломами: она умерла, умерла в одиночестве, и сейчас, в этот самый момент, лежит там мертвая… Он вошел. Сердце бешено колотилось. Он себя чувствовал, точно кот в темной комнате, поперек которой растянуты струны для пианино. Оказалось, он зря психовал. На кухонном столе стояла забытая масленка, и хотя крышка была закрыта, масло успело покрыться плесенью. Он вошел в десять минут восьмого и ушел через пять минут. Во время быстрого осмотра квартиры он заглянул и в ванную. Там было сухо. Полотенца сложены аккуратно, может быть, даже слишком аккуратно. Все поручни в ванной блестели сухим металлом. Ни капли влаги.
Он знал, что его не было — этого случая, о котором она рассказала.
Однако Эндрю не думал, что она солгала. Она сама верила в то, что сказала.
Он взглянул в зеркало заднего вида и увидел, как она легонько, кончиками пальцев, растирает виски. Это ему не понравилось. Обычно она терла себе виски перед тем, как опять исчезнуть.
Эндрю не стал глушить двигатель, чтобы печка работала и мисс Холмс сидела в тепле. Сам он пошел к багажнику. Глядя на два ее чемодана, он снова поморщился. Выглядели они так, как будто взбешенные мужики с явной нехваткой мозгов, но зато с крепкими телесами долго и нудно пинали их со всех сторон, отделав их так, как они не решились отделать мисс Холмс — как они обработали бы и его, например, окажись он тогда там. И дело совсем не в том, что она — женщина; она — черномазая, наглая черномазая с Севера, которая сует нос туда, куда бы ей лезть не надо. По их мнению такая женщина вполне заслуживает того, на что она так нарывается. Дело в том, что она — состоятельная черномазая. И что американские граждане знают ее разве что чуть похуже Медгара Эверса или Мартина Лютера Кинга. Дело в том, что ее черномазая физиономия красовалась на обложке «Тайм», и было бы затруднительно отдубасить такую особу, а потом хлопать глазками: «Чего? Нет, сэр. Нет, начальник. Мы и в глаза-то ее не видели. Никого даже похожего не было, правда, парни?» Дело в том, что это действительно проблематично — распалить себя до такой степени, чтобы ударить единственную наследницу «Холмс Дентал Индастрис», когда у них там на солнечном Юге двенадцать заводов Холмс, один из которых — в соседнем округе.
Так что, не осмелившись тронуть мисс Холмс, они кончали ее чемоданы.
Он смотрел на эти немые свидетельства ее пребывания в Оксфорде со смешанным чувством стыда, ярости и любви — столь же немым, как и вмятины на чемоданах, которые были такими нарядными, а вернулись побитыми и помятыми. Он смотрел, не в силах сдвинуться с места, и дыхание его струйками пара вырывалось в морозный воздух.
Говард уже шел помочь, но Эндрю помедлил еще мгновение и только потом взялся за ручки чемоданов. Кто вы, мисс Холмс? Кто вы на самом деле? Куда вы время от времени пропадаете, и чем вы таким занимаетесь, неужели таким нехорошим, так что потом вам приходится сочинять всякие небылицы, чтобы солгать даже себе самой? И буквально за миг до того, как подоспел Говард, в голове у него пронеслась странная мысль, так жутко уместная: Где вы еще? Где остальное?
Немедленно прекрати так думать. Если кому-то и нужно об этом помыслить, так это самой мисс Холмс, а она вроде бы не проявляет такого намерения, так что и ты прекращай.
Эндрю вытащил из багажника чемоданы и протянул их Говарду. Тот спросил, понизив голос:
— У нее все нормально?
— По-моему, да, — Эндрю тоже понизил голос. — Просто она устала. Устала до самого, как говорится, нутра.
Говард кивнул, подхватил побитые чемоданы и пошел к подъезду. Только на минуточку задержался, чтобы легонько коснуться полей шляпы, уважительно приветствуя Одетту Холмс, которую было почти не видно за тонированным стеклом.
Когда он ушел, Эндрю вытащил со дна багажника сложенный каркас из нержавеющей стали и начал его расправлять. Кресло-каталка.
19 августа, 1959 года, примерно пять с половиною лет тому назад, часть Одетты Холмс от колен и ниже перестала существовать, точно так же, как выпадают в небытие часы и дни ее странных исчезновений.
До несчастного случая в подземке Детта Уокер пробивалась в сознание всего несколько раз — так высятся над океаном коралловые острова, с виду отдельные, а на самом деле — вершины долгого архипелага, скрытого под водой. Одетта и не подозревала о существовании Детты, да и Детта не знала, что есть такая Одетта… но Детта, по крайней мере, ясно осознавала, что с ней что-то не так, что в ее жизни происходит что-то, мать его, странное. Смутные воспоминания о том, что происходило с нею, когда Детта завладевала ее телом, Одетта приписывала не в меру разыгравшемуся воображению. Детта, будучи не столь смышленой, до этого не доходила. Она действительно кое-что вспоминала, но далеко не все.
Детта хотя бы частично осознавала эти провалы.
Она помнила о фарфоровом блюдце. О нем она помнила. Помнила, как опускает его в карман платья, то и дело поглядывая через плечо, чтобы убедиться, что Синюшная Тетка за ней не подглядывает. Потому что блюдце принадлежало Синюшной Тетке. Детта смутно осознавала, что это блюдце — особенное. Потому она его и взяла. Она еще помнила, что отнесла его в одно место, которое она называла (хотя она и не знала, откуда ей это название пришло) Топкой — к глубокой дымящейся яме с мусором, где она как-то увидела обожженного младенца с пластиковой кожей. Она помнила, как осторожно поставила блюдце на землю и уже собиралась на него наступить, но потом вспомнила, что нужно снять трусики и положить их в тот же карман, где лежало блюдце, а дальше она осторожно проводит указательным пальцем левой руки по прорези в том самом месте, где Старый Глупенький Бог соединил ее ноги неплотно. И не только ее, а всех на свете женщин и девочек. И все-таки кое-что в отношении этого места задумано было неплохо, потому что она помнит приятный толчок, помнит, как ей захотелось еще сильнее надавить, но она все-таки не надавила, помнит приятное ощущение обнаженности, когда хлопчатобумажные трусики не мешали ей слиться с миром, а она все-таки не надавила, пока ее туфелька — черная, кожаная, лакированная — не вдавилась в блюдце, и вот тогда она тоже давит пальцем в эту свою прорезь, точно так же, как давит ногою особенное блюдце Синюшной Тетки, она помнит, как черная лакированная туфелька накрывает тоненькую синюю паутинку по кромке блюдца, она помнит об этом давлении, да, она помнит, как давит в Топку, давит ногою и пальцем, помнит о восхитительном предвкушении пальца и прорези, помнит, что как только блюдце треснуло с горьким и хрупким хрустом, такое же хрупкое удовольствие хлынуло вверх от прорези к самым глубинам нутра, пронзая его, как стрела; она помнит, как с ее губ сорвался крик, неприятный и хриплый, как карканье вороны, которую спугнули со жнивья, она помнит, как тупо смотрела на осколки блюдца, потом медленно достает из кармана свои простые хлопчатобумажные трусики и одевает их, исподнее — она как-то слышала это название, и теперь слово всплывает в памяти и несется, как веточка в бурном потоке; исподнее, очень верно, потому что сначала ты разоблачаешься, как бы выходишь наружу, чтобы сделать свои дела, а потом возвращаешься внутрь, к исподнему — сначала одна черная туфелька, потом вторая, как хорошо, как приятно, она помнит, как трусики скользят по ногам, так приятно, так плотно, по коленям, засохшая корочка на одной уже скоро отвалится, обнажив розовую, как у младенца, кожицу, да, она помнит прекрасно, как будто это все было неделю назад, или вчера, или буквально вот-вот, она помнит, как пояс трусиков дошел до подола платья, помнит четкий контраст белого хлопка и черной кожи, как сливки, да, именно как сливки, льющиеся из кувшина в чашку кофе, и вот уже трусики под подолом, и теперь уже платье загорается оранжевым, а трусики ползут не вверх, а вниз, они такие же белые, но уже не хлопчатобумажные, а нейлоновые, дешевенькие прозрачные нейлоновые трусики, дешевые не в одном только смысле, она помнит, как они соскользнули, как поблескивали на коврике «доджа де сото — 46», да, какими они были белыми, какими дешевыми, их уже не назовешь исподним: просто дешевые белые трусики, да и девчонка была дешевой, и это было так хорошо — быть дешевой, продажной, выходить на панель даже не как проститутка, а как хорошая свиноматка; она помнит уже не круглое фарфоровое блюдце, а круглое белое лицо парнишки, изумленного пьяненького студентика, он не был, само собой, фарфоровым блюдцем, но лицо у него было круглым, как блюдце Синюшной Тетки, и на щеках у него расползлась паутинка, такая же синяя, как на особенном блюдце Синюшной Тетки, но так было лишь потому, что неоновый свет был красным, свет был слишком ярким, в темноте свет от вывески придорожной закусочной делал синими алые подтеки на его щеках, где она расцарапала их в кровь, а он только сказал: «Зачем ты, зачем, зачем ты это делаешь», — и открыл окно, чтобы высунуться наружу и блевануть, а она помнит, что в баре слушали Доди Стивенса, который пел о коричневых туфлях с розовыми шнурками и большой панамке с малиновой ленточкой, она помнит, что звук его рвоты был похож на грохот щебенки в бетономешалке, а его пенис, еще минуту назад торчавший молодцеватым восклицательным знаком над курчавыми волосами лобка, сник, превратившись в дряблый белесый вопросительный знак; она помнит, как хриплые гремящие звуки рвоты вроде бы прекратились, а потом зарядили по новой, и она еще подумала: Похоже, дальше закладки фундамента этого парня не хватит, и рассмеялась, и прижала свой палец (теперь его украшал длинный подпиленный ноготь) к обнаженной вагине, но все-таки не совсем обнаженной, потому что теперь она заросла курчавыми волосами, но внутри у нее раздавался все тот же хрупкий и влажный щелчок, и по низу живота разливалось все то же причудливое ощущение, в котором боль мешалась с наслаждением (но только приятней, намного приятней, чем вообще ничего), а потом он повернулся и стал шарить вслепую, пытаясь ее схватить, и все приговаривал, хрипло, с надрывом: «Ах ты проклятая черномазая сучка», а она продолжала смеяться, легко увертываясь от него, а потом, схватив свои трусики, открыла со своей стороны дверцу машины, чувствуя, как его пальцы пытаются поймать ее за блузку, и убежала в майскую ночь, исполненную ароматом ранней жимолости, красно-розовый неоновый свет разбивался о гравий парковочной зоны какой-то послевоенной планировки, а она торопливо запихивала свои трусики — дешевые нейлоновые трусики — уже не в карман, а в сумочку, набитую подростковой мешаниною косметики, и бежала, неоновый свет дрожал, и вот ей уже двадцать три, и это не трусики, а шарф из искусственного шелка, который она небрежно опускает в сумочку, проходя вдоль прилавка галантерейной секции универмага «Мейси» — шарф, который стоил в то время $1.99.
Дешевка.
Как белые нейлоновые трусики.
Дешевка.
Как и она сама.
Тело, в котором она поселилась, принадлежало женщине, унаследовавшей миллионы, но Детта об этом не знала и ей было наплевать — шарф был белым, с синей каймою, и внутри снова разлилось хрупкое наслаждение, когда она села на заднем сидении такси и, не обращая внимания на водителя, зажала шарф в одной руке и, не отрываясь глядя на него, запустила другую руку под твидовую юбку, под резинку белых трусиков: тот же самый длинный черный палец принялся за работу — точным безжалостным движением.
Так что иной раз она задавалась вопросом, но как-то смутно и словно бы издалека, где она есть, когда ее нет, но обычно страсти ее и желания настойчиво и внезапно напоминали о себе, и у нее уже не было времени на дальнейшие размышления — и она просто делала то, что ей нужно было сделать. Завершить то, что должно быть завершено.
Роланд бы понял.
Одетта могла позволить себе ездить повсюду на лимузине, даже в 1959 году — хотя тогда отец ее был еще жив, и она не была так сказочно богата, как в 1962, после его кончины. Деньги, которые до сих пор находились в ведении ее опекуна, по достижению ею двадцати пяти лет перешли к ней, и она могла делать с ними все, что душе угодно. Ее мало трогало выражение одного из консервативных газетчиков, пущенное в оборот года два назад — «либералишки в лимузинах» — но она все же была достаточно молода и не хотела, чтобы ее воспринимали ее таким образом, пусть даже так было на самом деле. Но не так все-таки молода (или не так глупа!), чтобы искренне верить в то, что несколько пар полинялых джинсов и рубашек цвета хаки, которые она имела обыкновение носить, могут реально изменить ее действительный статус, или те же поездки в автобусе или в подземке, когда можно было бы вызвать машину (при этом она бывала так поглощена собой, что не замечала искреннего изумления и обиды Эндрю; он очень любил ее, и такое с ее стороны отношение воспринимал как личное неприятие), но все же достаточно молода, чтобы все еще верить, что подобные жесты могут порой превозмочь (или, по крайней уж мере, слегка приглушить) истинное положение дел.
Вечером 19 августа 1959 года она заплатила за этот красивый жест половиною ног… и половиной рассудка.
Сначала ее что-то подталкивало, потом тянуло, и наконец захватило в поток, который вылился вскоре в приливную волну. В 1957 ее увлекла безымянная в ту пору сила, которую позже назвали Движением. Она кое-что знала об исторических предпосылках, знала, что борьба за расовое равенство началась не с момента провозглашения Манифеста об Освобождении, а почти сразу же после того, как в Америку на кораблях доставили первые партии рабов (точнее, в Джорджию, которая в то время была британской колонией, куда ссылали преступников и должников), но для Одетты все началось с определенного места и определенных четырех слов: Никуда я не пойду.
Дело было в городском автобусе, в Монтгомери, штат Алабама, слова эти произнесла чернокожая женщина, Роза Ли Паркс, а уходить она отказалась из передней части салона городского автобуса, когда ей предложили переместиться в заднюю, предназначенную, разумеется, для всех черномазых Джимов Кроу. Гораздо позже Одетта станет распевать «Никуда мы не пойдем» в толпе чернокожих, каждый раз вспоминая Розу Ли Паркс и каждый раз сгорая со стыда. Так просто петь «мы», когда вас много, когда вы держитесь за руки — это так просто даже для женщины без ног. Так просто петь «мы», так легко быть этим «мы». А в том автобусе не было никакого «мы». Тот автобус, наверное, пах старой кожей и сигаретным и сигарным дымом. Там, наверное, были вывески: ЛАКИ СТРАЙК, и РАДИ БОГА, ХОДИТЕ В ИЗБРАННУЮ ВАМИ ЦЕРКОВЬ, и ПЕЙТЕ «ОВАЛТАЙН»! ВЫ УЗНАЕТЕ, ЧТО ОН ТОГО СТОИТ, и ЧЕСТЕРФИЛЬД: СМЕСЬ ПОТРЯСАЮЩЕГО ТАБАКА 21 СОРТА — 20 ШТУК ПОТРЯСАЮЩИХ ПЕРЕКУРОВ. И никакого «мы» в потрясенных взглядах водителя и белых пассажиров, среди которых она уселась, и в столь же потрясенных взглядах черных из задней части автобуса.
Никакого «мы».
Никаких марширующих многотысячных толп.
Только одна Роза Ли Паркс, чьи слова дали толчок приливной волне: Никуда я не пойду.
Одетта еще подумала: Если бы только и я смогла сделать что-то подобное — если бы я смогла быть такой храброй, — я, наверное, была бы счастлива до конца своих дней. Но такое мужество не по мне.
Она прочитала о Розе Ли Паркс в какой-то газете, но поначалу это не вызвало у нее интереса. Интерес рос постепенно. Трудно сказать, когда и как именно это потрясло и воспламенило ее воображение — первый, почти беззвучный толчок расового потрясения, которое всколыхнуло весь юг.
Около года спустя один молодой человек, с которым она встречалась более-менее регулярно, начал возить ее в Виллидж, где несколько молодых (и преимущественно — белых) исполнителей народных песен, там выступающих, пополнили свой репертуар кое-какими новыми и пугающими даже песнями: неожиданно, в добавление ко всем этим древним присвистам о том, как Джон Генри взялся за молот, да так лихо, что обошел новенький паровой молот (и, надорвавшись, откинул копыта, ля-ля), или о том, как Барбри Аллен жестоко отвергла юного ухажера, изнывающего от любви (и умерла со стыда, ля-ля), появились песни о том, каково это — быть отверженным, когда тобою пренебрегают, выгоняют тебя с работы, потому только, что кожа у тебя не того цвета, когда тебя упекают в кутузку и хлещут плеткой лишь потому, что ты, чернокожий, осмелился — ля-ля-ля — подсесть в закусочной Вулворта за столик к белым, в городе Монтгомери, штат Алабама.
Это может показаться абсурдным, но только тогда она стала интересоваться судьбою свой родителей, и их родителей, и родителей тех родителей. Она не могла прочитать книгу «Корни» — она жила в другом мире и в другом времени, задолго до того, как Алекс Хейли ее написал, может быть, даже задумал, однако она осознала впервые, на удивление поздно, что ее предки вырвались из цепей, в которых держали их белые люди, не так уж и давно. Конечно, сам факт она знала и раньше, но это была только голая информация, лишенная всякой эмоциональной окраски — как абстрактное уравнение, которое никогда не затрагивало ее жизни.
Суммировав все, что ей было известно, Одетта сама ужаснулась скудости своих знаний. Она знала, что мама ее родилась в Одетта, штат Арканзас, в городе, в память о котором родители ее потом назвали свою единственную дочь. Она знала, что папа ее был дантистом в провинциальном городишке. Что он изобрел и запатентовал какой-то способ изготовления зубных коронок, а потом положил разработку свою в долгий ящик, и только лет десять спустя на нее обратили внимание специалисты, и он неожиданно стал состоятельным человеком. Она знала, что он разрабатывал еще несколько приемов зубоврачебной техники в течение десяти лет до того, как разбогатеть, и еще года четыре потом, большинство их было связано с протезированием и косметикой, и вскоре после переезда в Нью-Йорк вместе с женою и дочерью (которая родилась четыре года спустя после получения первого патента) он основал компанию «Холмс Дентал Индастрис», которая ныне в зубоврачебной области — все равно что компания «Скуибб» в области производства антибиотиков.
Но сколько она ни расспрашивала его, как они с мамой жили все эти годы, когда она еще не родилась, и потом — когда родилась, но отец еще не поднялся, папа всегда уходил от ответа. Он рассказывал ей вроде бы все, но не говорил ничего. Эта часть его жизни была для нее закрытой. Как-то раз ее мама — отец называл ее просто ма или Элис, и иногда еще Элли, когда выпивал стаканчик или был в добром расположении духа — сказала: «Расскажи ей о том, как в тебя стреляли, Дэн, когда ты ехал на „форде“ по крытому мосту», а он в ответ удостоил ее таким мрачным и осуждающим взглядом, что ма, которая и без того всегда чем-то напоминала бедненького воробушка, вся так и съежилась в кресле и больше не проронила ни слова.
После этого случая Одетта пару раз попыталась расспросить маму наедине, но напрасно. Если б она додумалась до этого раньше, она, быть может, смогла бы чего-нибудь разузнать, но поскольку отец молчал, мама тоже решила хранить молчание, но Одетта поняла, что прошлое для отца — все эти родственники, все эти пыльные дороги, магазинчики и лачужки с грязными полами и окнами без стекол, без самой простенькой занавесочки, все эти стычки, все домогательства и обиды, все соседские ребятишки, одетые в робы, перешитые из мешков из-под муки, — прошлое для отца похоронено и упрятано в памяти, как мертвый зуб под безупречною белоснежной коронкой. Он никогда об этом не говорил, или, быть может, не мог говорить и сознательно погрузился в эту выборочную амнезию; жизнь их в шикарной квартире дома «Греймарл» у Южного входа Центрального Парка была как зубы под пломбами. Все остальное тщательно скрывалось за этой непроницаемой оболочкой. Прошлое отца было упрятано глубоко и надежно, без единой щелочки, сквозь которую можно было бы заглянуть, без единой лазеечки через этот запломбированный барьер в зев откровения.
Детта знала, что это такое, но Детта не знала про Одетту, а Одетта не знала про Детту, так что и эти гладкие зубы были сомкнуты плотно, как ворота неприступной крепости.
От матери Одетта унаследовала некоторую застенчивость, а от отца — его явную (хотя и ненарочитую) жесткость характера, и только однажды она осмелилась еще раз подступиться к нему по этому поводу. Как-то вечером — дело было в его библиотеке — она сказала ему, что он ей отказывает в элементарной человеческой искренности, что ей можно уже доверять, что она заслуживает доверия. Отец оторвался от «Уол-стрит Джорнал», аккуратно сложил газету и положил ее на сосновый столик рядом с торшером. Снял очки без оправы, положил их поверх газеты и только потом посмотрел на нее — худощавый чернокожий мужчина, такой худой, что казался почти истощенным; седые курчавые волосы уже редели на углубившихся впадинках на висках, где нежно и ровно пульсировали вены — и сказал: Я никому не рассказываю о той моей жизни, Одетта. Я даже не вспоминаю о ней. Это просто бессмысленно. С тех пор мир изменился, скажем так, сдвинулся с места.
Роланд бы понял.
Открыв дверь с надписью ГОСПОЖА ТЕНЕЙ, Роланд увидел много такого, чего он не понял — он понял только, что это все не имеет значения.
Это был мир Эдди Дина, но сейчас он представлял из себя какую-то мешанину огней, людей и вещей — Роланд в жизни не видел столько вещей. Судя по виду, вещички эти предназначались для дам, и, очевидно, они продавались: одни лежали под стеклом, другие красовались в заманчивых стопках и витринах. Роланд не мог разглядеть их как следует — мир, в который он заглянул, наплывал на него, проносясь мимо дверного проема, который теперь стал глазами Госпожи. Роланд смотрел ее глазами, точно так же, как смотрел глазами Эдди Дина, когда тот шел по проходу воздушной кареты.
А сам Эдди застыл, точно громом пораженный. Револьвер у него в руке задрожал и качнулся вниз. Стрелок мог бы сейчас без труда его отобрать, но он даже не шелохнулся. Стоял совершенно не двигаясь — этому трюку он выучился давным-давно.
Изображение в дверном проеме развернулось. У Роланда опять закружилась голова, но, как ни странно, на Эдди этот неожиданный разворот подействовал успокаивающе. Роланд не знал, что такое кино. Эдди же видел тысячи фильмов, и все это напоминало ему быструю смену кадров, как, например, в «Дне всех святых» и «Сияющем». Он даже знал, как киношники добиваются такого эффекта. С помощью летающей камеры. Вот и здесь — точно так же.
— И еще «Звездные войны», — пробормотал он. — Звезда Смерти. Такая громадная железяка, помнишь?
Роланд лишь молча взглянул на него.
Руки, темно-коричневые руки, появились в проеме, который Роланду виделся дверью, а Эдди — неким волшебным киноэкраном… экраном, в который, при обстоятельствах благоприятных, можно будет войти, как тот парень из «Пурпурной розы Каира» сошел с экрана в реальный мир. Убойный фильмец.
Только теперь Эдди понял, насколько убойный.
Правда, он в жизни еще не смотрел кино через дверь. Это был Нью-Йорк — почему-то даже сигналы такси, пусть приглушенные и далекие, не оставляли в том никаких сомнений — и это был какой-то нью-йоркский универмаг, и он даже как-то туда заходил, но что-то в нем было такое… такое…
— Как раньше, — пробормотал он.
— Раньше твоего времени? — переспросил стрелок.
Эдди взглянул на него и отрывисто хохотнул:
— Ну да. Можно и так обозвать.
— День добрый, мисс Уокер, — раздался вкрадчивый голос. Изображение в дверном проеме метнулось вверх так внезапно, что даже у Эдди немного закружилась голова, и он увидел продавщицу, которая, очевидно, знала эту женщину с темнокожими руками — знала и недолюбливала ее. Или побаивалась. Или и то, и другое вместе. — Чем-нибудь вам помочь?
— Вот, — владелица темнокожих рук протянула вперед белый шарф с ярко синей каемкой. — И не трудитесь его заворачивать, крошка. Просто засуньте в пакет.
— Наличные или че…?
— Наличность, она всегда наличность, верно ведь?
— Да, замечательно, мисс Уокер.
— Я так рада, что вы одобряете, дорогуша.
Продавщица отвернулась, но Эдди успел разглядеть, как она сморщилась. Может быть, все объяснялось просто. Может быть, продавщице неприятно, что с ней так разговаривает эта «хамоватая негритоска» (но опять же, сейчас проявлялся скорее его кинозрительский опыт, нежели знание истории или хотя бы уличной жизни, потому что все это казалось ему кинофильмом про 60-е годы или тогда же отснятым, вроде «В душной южной ночи» с Сидни Стейгер и Родом Поатье), или, может быть, еще проще: Роландова Госпожа Теней, независимо от цвета кожи, оказалась стервозиной и грубиянкой.
Но на самом-то деле — не это главное, точно? Его это никак не колышет. Его сейчас только одно волнует: как бы выбраться туда.
Там — Нью-Йорк. Он, кажется, чувствует запах Нью-Йорка.
Там можно будет достать героин.
Он уже чувствует его запах.
Но тут есть одна загвоздка.
Одна большая, твою-Богу-душу-мать, загвоздка.
Роланд внимательно следил за Эдди. Хотя стрелок мог бы прикончить его в любое удобное время, он предпочел не создавать никакого шума и дать Эдди возможность самому разобраться со сложившейся ситуацией. Эдди Дина нельзя назвать человеком приятным во всех отношениях, и даже человеком хорошим его не назовешь (а стрелок, который сознательно допустил смерть ребенка, понимал разницу между тем, что хорошо, а что — не очень), но уж глупцом Эдди Дин не был.
Парень он был смекалистый.
Он сможет справиться с ситуацией.
И он справился.
Он посмотрел на Роланда, улыбнулся, не разжимая губ, крутанул револьвер на пальце, нарочито неуклюже, в утрированной манере прикалывающихся спортсменов на демонстративных стрельбах, и протянул его Роланду дулом вперед.
— Как я понимаю, от этой штуки мне толку не больше, если не меньше, чем от куска дерьма, верно?
Ведь можешь же ты мыслить здраво, когда захочешь, подумал Роланд. И чего тебя тянет так часто на глупые разговоры, Эдди? Это все потому, что ты думаешь, будто так было принято разговаривать там, куда брат твой пошел со своим оружием?
— Верно? — повторил Эдди.
Роланд кивнул.
— Если бы я тебя кокнул, что бы случилось с дверью?
— Откуда я знаю. Попробуй — посмотришь.
— Ну а что, ты думаешь, может случиться?
— Думаю, что она исчезнет.
Эдди кивнул. Он тоже так думал.
Трах-тарарах! Исчезла, как в сказке! Только что была, друзья мои, и вот уже — нет. С тем же успехом киномеханик мог бы выхватить револьвер и бабахнуть в киноаппарат: разницы никакой, верно?
Если бабахнуть по аппарату, кина не будет.
А Эдди совсем не хотелось, чтобы кино закончилось.
Эдди хотелось получить за свои деньги по полной программе.
— Ты можешь пройти туда, — медленно проговорил он.
— Да.
— Так вот запросто.
— Да.
— Ворваться к ней в голову. Как ворвался ко мне.
— Да.
— То есть, ты можешь проехать хичхайкером по моему миру.
Роланд в ответ промолчал. Иногда Эдди употреблял слова, ему непонятные, как, например, «хичхайкер»… но общий смысл он уловил.
— Но ты можешь пройти туда и в своем собственном теле. Как тогда у Балазара. — Эдди разговаривал вслух, но обращался скорее к себе самому. — Но только со мной, так?
— Да.
— Значит, возьми меня тоже.
Роланд открыл было рот, но Эдди не дал ему заговорить:
— Не сейчас, я имею в виду: не сейчас, — быстренько вставил он. — Я понимаю, если мы там сейчас объявимся… там такое поднимется, что ой-ой-ой. — Он хохотнул, и смех его вышел каким-то диким. — Это как фокусник кролика вынимает из шляпы, только там никакой шляпы не будет. Мы подождем, и когда она будет одна, мы…
— Нет.
— Я вернусь с тобой, — сказал Эдди. — Клянусь, Роланд. Я хочу сказать, я понимаю, что у тебя есть одно важное дело и что без меня ты его не сделаешь. Я понимаю, что ты выручил мою задницу на таможне, но я тоже помог тебе у Балазара… ну и что ты скажешь?
— Да, ты мне очень помог. — Роланд вспомнил, как Эдди поднялся из-за стола, пренебрегая опасностью, и на мгновение засомневался.
Но лишь на мгновение.
— Ну что? Услуга за услугу. Рука руку моет. Ты — мне, я — тебе. Все, что мне нужно, так это вернуться на пару часов. Ухватить где-нибудь цыпленка и, может быть, упаковочку «Данкин Донатс». — Эдди кивнул на дверь, где все снова пришло в движение. — Ну так как?
— Нет, — отозвался стрелок, но он сейчас вряд ли думал об Эдди. Это движение по проходу… Госпожа, кем бы она ни была, ходила не так, как все обычные люди… не так, например, как шел Эдди, когда Роланд выглянул сквозь его глаза, или (теперь, когда он об этом задумался, а раньше ему это даже и в голову не приходило, Роланд вдруг заметил, что его собственной нос постоянно маячит в нижнем поле периферийного зрения) как ходит он сам. Когда ты идешь, картинка у тебя перед глазами напоминает плавное качание маятника: левая нога, правая нога, левая, правая, и мир у тебя перед глазами как бы качается взад-вперед, так мягко и плавно, что через какое-то время — наверное, вскоре после того, как ты научился ходить — ты уже этого не замечаешь. А в походке Госпожи не было этого маятникового качания: она двигалась по проходу плавно, как будто плыла по рельсам. Ирония в том, что у Эдди сложилось точно такое же впечатление… но для него это выглядело, как киношный спецэффект, достигаемый при помощи летающей камеры. Впечатление это подействовало на него успокаивающе, потому что оно было ему знакомо.
А для Роланда оно было чуждым… но тут Эдди прервал молчание, и голос его был пронзительным:
— Но почему — нет? Почему, мать твою, нет?
— Потому что тебе не цыпленок нужен. Теперь я знаю, как называется то, что тебе нужно. Ты хочешь ширнуться, Эдди. Хочешь вколоть себе дозу.
— Ну и что? — выкрикнул Эдди едва ли не истерично. — Ну и что, если хочу? Я же сказал, что вернусь с тобой! Я же пообещал! Я имею в виду, что я тебе пообещал железно! Чего тебе нужно еще? Хочешь, я поклянусь именем своей матери? Хорошо, я клянусь именем своей матери! Хочешь, я поклянусь именем брата Генри? Хорошо, я клянусь! Я клянусь! Я КЛЯНУСЬ!
Энрико Балазар сказал бы ему, но стрелку не нужны были советы каких-то там Балазаров, чтобы твердо усвоить неоспоримый факт: никогда не доверяй наркоману.
Роланд кивнул в сторону двери:
— Пока мы не дошли до Башни, на прежней жизни можешь поставить крест. Что с тобой будет потом, меня не волнует. Потом можешь идти хоть к черту. А пока ты мне нужен.
— Ах ты паршивый, гребаный лжец, — тихо проговорил Эдди. Его голос звучал бесстрастно, но стрелок заметил, что в глазах его стоят слезы, однако он ничего не сказал. — Ты же знаешь прекрасно, что после Башни не будет уже никакого «потом», — продолжал Эдди. — Ни для меня, ни для нее, ни для этого третьего парня, кого ты там еще собираешься выцепить. И, может быть, для тебя тоже — видок у тебя еще хуже, чем был у Генри в его самые трудные дни. Если мы не умрем на пути к твоей Башне, значит, мы непременно откинем коньки прямо там, тогда зачем ты мне лжешь?
Стрелок ощутил нечто вроде стыда, но лишь повторил:
— Пока что на прежней жизни ты можешь поставить крест.
— Да? — спросил Эдди. — У меня есть для тебя кое-какие новости, Роланд. Я, кажется, знаю, что будет с твоим настоящим телом, когда ты войдешь туда и к ней внутрь. Я уже это видел, так что я знаю. Мне не нужны твои револьверы. Я просто тебя ухвачу за то самое место, дружище, где растут короткие волосики. Ты можешь даже повернуть ее голову, как ты мою поворачивал, и посмотреть, что я буду делать с твоим бренным телом, пока ты витаешь там в виде своей этой долбанной ка. Я подожду до ночи и оттащу тебя к воде. А ты можешь полюбоваться, как эти омары тебя доедают. Но ты, наверное, будешь слишком спешить, чтобы сполна насладиться этим приятственным зрелищем.
Эдди на мгновение умолк. В наступившей тишине скрежещущий шелест волн и глухое завывание ветра казались слишком громкими.
— Или я просто возьму твой нож и перережу тебе горло.
— И навсегда закроешь эту дверь?
— Ты же сам говоришь, что на своей прежней жизни я могу поставить большой жирный крест. И ты имеешь в виду не только один героин. Ты имеешь в виду: Нью-Йорк, Америку, мое время, — все. Если дело обстоит так, то я хочу крест поставить и на этом тоже. Обстановочка дохлая, да и компашка вонючая. Бывают такие моменты, Роланд, что по сравнению с тобой даже Джимми Сваггард со своими телепроповедями кажется абсолютно нормальным.
— Впереди ждут великие чудеса, — сказал Роланд. — И замечательные приключения. Даже более того: в поиске этом тебе дается шанс восстановить свое доброе имя. И еще кое-что. Ты сам можешь стать стрелком. В конце концов, может быть, я и не буду последним. В тебе это заложено, Эдди. Я вижу. Я чувствую.
Эдди расхохотался, хотя по щекам его уже текли слезы.
— Замечательно. Просто чудненько! Только этого мне не хватало! Вот мой брат Генри. Он уже был стрелком. В одном месте. Вьетнам называется. Так ему было там здорово. Тебе бы стоило на него посмотреть, Роланд, когда он оттуда вернулся. Он даже не мог доползти до гребанного туалета без посторонней помощи. Если рядом никого не было, он просто сидел на диване, смотрел по телику борьбу и делал себе в штаны. Это здорово — быть стрелком. Это круто. Я вижу. Брат мой кончил наркоманом, а у тебя крыша съехала.
— Вероятно, твой брат имел самое смутное представление о чести.
— Может быть. Мы там у себя не всегда ясно себе представляли, что к чему. Это было для нас просто слово. Так обращались к судье — Ваша честь, — если случалось влипнуть на том, что снимаешь какой-нибудь обтекатель с какого-нибудь «Т-берда» или покуриваешь марихуану, а тебя за это тащили в суд.
Эдди еще пуще расплакался, но в то же время его душил смех.
— А эти твои друзья. Этот парень, о котором ты все бормочешь во сне, этот пижон Катберт…
Стрелок невольно вздрогнул. Не помогли даже долгие годы тренировки — он вздрогнул.
— Они-то врубались в весь этот бред, который ты здесь мне несешь, точно сержант из морской пехоты, вербующий молокососов в армию? Приключения, поиски, честь?
— Да, они знали, что такое честь, — медленно произнес Роланд, вспоминая всех тех, кого уже нет.
— И что, они с этого поимели чего-нибудь более стоящее, чем досталось моему брату?
Стрелок промолчал.
— Я знаю, кто ты. Знаю, что ты из себя представляешь, — продолжал Эдди. — Насмотрелся я на таких, как ты. Ты просто очередной шиз, который горланит «Вперед, воины христовы» со знаменем в одной руке и оружием в другой. Спасибо, но мне такой чести не нужно. Мне нужен хороший обед и один укольчик. В таком вот порядке: сначала цыпленок, потом укольчик. Так что иди туда. Ты это можешь. Но как только ты уйдешь, я прикончу тебя — то, что здесь от тебя останется.
Стрелок молчал.
Эдди криво усмехнулся и стер слезы со щек тыльной стороной ладоней.
— Хочешь знать, как это у нас называется там?
— Как?
— Мексиканская ничья.
Мгновение они лишь смотрели друг на друга, а потом Роланд резко перевел взгляд на дверь. Оба они уголком глаза видели — Роланд чуть больше, чем Эдди, — что изображение в проеме снова развернулось, на этот раз влево. Появился прилавок со сверкающими драгоценностями. Одни лежали под стеклом, но большая часть — открыто, и стрелок решил, что это всего лишь безделушки. Эдди назвал бы их бижутерией. Темно-коричневые руки этак небрежно и бегло перебирали некоторые из этих дешевеньких украшений, а потом появилась еще одна продавщица. Последовал разговор, которого ни Роланд, ни Эдди не разобрали, а потом Госпожа (некая дама, обозвал ее про себя Эдди) попросила, чтобы ей показали что-то еще. Продавщица ушла, и вот тогда взгляд Роланда резко метнулся к дверному проему.
Темнокожие руки опять появились, но теперь в них была сумочка. Она открылась. И вдруг руки стали сгребать в нее — вроде бы без разбору, да нет, почти наверняка без разбору — украшения, что лежали в открытую на прилавке.
— Любопытная у тебя подбирается компания, Роланд, — с горечью и в то же время вроде бы забавляясь проговорил Эдди. — Сначала тебе достается конченный белый наркоман, а потом закоренелая чернокожая воровка…
Но Роланд уже рванулся к двери между мирами — быстро, не глядя на Эдди.
— Я не шучу! — крикнул Эдди ему вдогонку. — Только выйди туда, и я тебе перережу глотку, гребаную твою…
Но он не успел даже договорить — стрелок исчез. Осталось только обмякшее, бессознательное, но дышащее тело, лежащее на берегу.
На мгновение Эдди застыл на месте, не в силах поверить, что Роланд все-таки это сделал: действительно ушел, так по-идиотски, несмотря на предупреждение Эдди — на его искреннее заверение, мать твою, — каковы будут последствия.
Он застыл на месте, вращая глазами, точно испуганный конь, почуявший приближение грозы… хотя, разумеется, не было никакой грозы, кроме той, что бушевала у него в голове.
Ну ладно. Ладно, черт побери.
У него, может быть, есть только пара секунд. Роланд может вернуться в любое мгновение — вряд ли он даст ему много времени, и Эдди прекрасно это понимал. Он быстро глянул на дверь и увидел, что темнокожие руки застыли над позолоченным ожерельем, наполовину засунутым в сумочку, которая уже сверкала, как сундук с пиратскими сокровищами. Хотя Эдди не мог слышать голос Роланда, он чувствовал, что тот ведет разговор с владелицей черных рук.
Он достал нож из котомки стрелка и перевернул обмякшее тело, что лежало у двери, на спину. Глаза его были открыты, но пусты — они закатились так, что остались одни белки.
— Роланд, смотри! — выкрикнул Эдди. Монотонный, дурацкий, нескончаемый ветер свистел у него в ушах. Боже правый, так и свихнуться недолго. — Внимательнее смотри! Сейчас я заполню пробелы в твоем долбанном образовании! Сейчас я тебе покажу, что бывает, когда кто-то пытается нагребать братьев Дин!
Он занес нож над горлом стрелка.
Глава 2. ПРЕДВЕСТИЕ ПЕРЕМЕН
Когда полчаса спустя молодой врач вышел на улицу, Хулио стоял, прислонившись к машине скорой помощи, которая так и была припаркована на стоянке отделения экстренной помощи больницы Сестер Милосердия на 23-стрит. Каблук остроносой туфли Хулио опирался о переднее крыло. Он успел переодеться в кричащие розовые штаны и голубую рубашку, на левом грудном кармане которой золотыми стежками было вышито его имя — его униформа лиги игроков в кегли. Джордж поглядел на часы: команда Хулио, «Превосходные латиносы», уже вовсю гоняла шары.
— Я думал, что ты уже смылся, — сказал Джордж Шейверс, молодой врач, живущий при больнице Сестер Милосердия. — Как твои парни думают выиграть без Чудо-Крюка?
— Меня подменил Мигуэль Балазе. У него рука не такая верная, но иногда он бывает в ударе. Все у них будет в ажуре, — Хулио помедлил. — Мне любопытно, чем там закончилось. — Хулио работал в больнице шофером. Кубинец с чувством юмора, о котором, как был уверен Джордж, и сам даже не подозревал. Он огляделся. Никого из фельдшеров — из тех, кого он возил — поблизости не наблюдалось.
— А где все? — спросил Джордж.
— Кто? Эти долбанные близнецы Боббси? А ты как думаешь, где они могут быть? Поехали в Виллидж, поблядовать с черномазыми шлюхами. Ты думаешь, она выкарабкается?
— Без понятия.
Он пытался напустить на себя глубокомысленный вид и показать, что все знает, но на самом-то деле дежурный врач и подоспевшие хирурги забрали чернокожую женщину быстрее, чем ты успеваешь произнести: «О дева Мария, помилосердствуй» (а именно эти слова и рвались с его губ — видок у той женщины был неважный: казалось, долго она не протянет).
— Она потеряла чертовски много крови.
— Да, хорошего мало.