Ночь в Лиссабоне Ремарк Эрих Мария
Я зашел в пивную францисканцев. Зал был полон. Я присел к столику. Через пару минут рядом опустился толстый, потный человек. Он заказал кружку пива, бифштекс и принялся читать газету.
Только тут я опять ознакомился с немецкими газетами. Уже несколько лет я не читал на родном языке и сразу не мог привыкнуть к тому, что вокруг меня все говорят по-немецки.
Передовые газет были ужасны — лживые, кровожадные, заносчивые. Весь мир за пределами Германии изображался дегенеративным, глупым, коварным. Выходило, что миру ничего другого не остается, как быть завоеванным Германией. Обе газеты, что я купил, были когда-то уважаемыми изданиями с хорошей репутацией. Теперь изменилось не только содержание. Изменился и стиль. Он стал совершенно невозможным.
Я принялся наблюдать за человеком, сидящим рядом со мной. Он ел, пил и с удовольствием поглощал содержание газет. Многие в пивной тоже читали газеты, и никто не проявлял ни малейших признаков отвращения. Это была их ежедневная духовная пища, привычная, как пиво.
Я продолжал читать. Среди мелких сообщений мне бросилось в глаза одно, касавшееся Оснабрюка. Оказывается, на Лоттерштрассе сгорел дом. Я сразу представил эту улицу. Если миновать городской вал и пройти к воротам Хегертор, начинается Лоттерштрассе, которая ведет из города. Я сложил газету. В эту минуту я вдруг почувствовал себя более одиноким, чем когда-либо раньше вне Германии.
Медленно привыкал я к постоянной смене шока и апатии. Я уверял себя, что нахожусь теперь в большей безопасности. Однако я понимал, что угроза сразу возрастет, как только я окажусь вблизи Оснабрюка. Там были люди, которые знали меня.
Я купил себе чемодан, немного белья и разную мелочь, необходимую в дороге, чтобы не возбуждать любопытства в гостиницах. Я еще не знал, как мне удастся увидеться с женой, и каждый час менял свои планы. Надо было положиться на случай. Ведь я даже не знал — не примирилась ли она теперь со своими родными, которые были ярыми сторонниками существующего режима. Может быть, она вышла замуж за другого. Начитавшись газет, я упал духом: много ли надо, чтобы поверить во все это, если читаешь одно и то же каждый день! А сравнивать было не с чем: иностранные газеты в Германии были под строгой цензурой.
В Мюнстере остановился в гостинице среднего пошиба. Не мог же я все ночи бодрствовать и отсыпаться днем на скамейках. Рано или поздно пришлось бы рискнуть и отдать в каком-нибудь немецком отеле паспорт для прописки. Вы знаете Мюнстер?
— Немного, — ответил я. — Это не тот ли город с множеством церквей, где был заключен Вестфальский мир?
Шварц кивнул.
— В Мюнстере и Оснабрюке, после Тридцатилетней войны. Кто знает, сколько продлится нынешняя!
— Если пойдет и дальше так, то недолго. Немцам потребовалось четыре недели, чтобы завоевать Францию.
Подошел кельнер и объявил, что ресторан закрывается. Все посетители, кроме нас, уже ушли.
— Нет ли поблизости какого-нибудь другого заведения, которое еще открыто? — спросил Шварц.
Кельнер сказал, что в Лиссабоне нет широкой ночной жизни. Когда Шварц дал ему чаевые, он вспомнил, что есть одно заведение для избранных, русский ночной клуб.
— Очень элегантный, — добавил он.
— Нас впустят туда? — спросил я.
— Конечно. Я просто хотел сказать, что там есть элегантные женщины. Всех наций. Немки тоже.
— Долго ли бывает открыт клуб?
— Пока есть посетители. Теперь он всегда полон. Есть и немцы. Довольно много.
— Какие немцы?
— Просто немцы.
— С деньгами?
— Конечно, с деньгами, — кельнер засмеялся. — Ведь клуб не из дешевых. Но очень веселый. Скажите, что послал Мануэль, и вас больше ни о чем не спросят.
— А разве вообще нужно что-нибудь говорить?
— Да, ничего! Просто портье запишет какое-нибудь вымышленное имя, и вы станете членами клуба. Пустая формальность.
— Хорошо.
Шварц заплатил по счету.
Мы шли по улице с лестницами, которые вели вниз. Палевые дома спали, прислонившись друг к другу. Из окон доносились вздохи, храп, дыхание людей, не знавших никаких забот о паспортах. Шаги отдавались яснее, чем днем.
— Электрический свет, — сказал Шварц. — Он вас тоже ошеломляет?
— Да. Трудно отвыкнуть от затемненной Европы. Все время думаешь, что кто-то забыл повернуть выключатели и что вот-вот начнется воздушный налет.
Шварц остановился.
— Мы получили огонь в дар потому, что в нас было что-то от бога, — сказал он вдруг с силой. — И теперь мы прячем его, потому что убиваем в себе эту частицу бога.
— Насколько я помню, огонь не был подарен нам. Его украл Прометей, — возразил я. — За это боги наградили его неизлечимым циррозом печени. Мне кажется, это больше отвечает нашему характеру.
Шварц посмотрел на меня.
— Я уже давно не могу иронизировать, — сказал он. — И испытывать страх перед громкими словами. Когда человек иронизирует и боится, он стремится принизить вещи.
— Может быть, — согласился я. — Но разве так уж необходимо, став перед несбыточным, повторять себе: оно невозможно? Не лучше ли постараться преуменьшить его и тем самым оставить луч надежды?
— Вы правы. Простите меня, я забыл, что у вас впереди дорога. Разве тут есть время думать о пропорциях вещей!
— А вы разве никуда не едете?
Шварц покачал головой:
— Теперь уже нет. Я снова возвращаюсь обратно.
— Куда? — спросил я удивленно.
Я не мог поверить, что он опять собирается в Германию.
— Назад, — сказал он. — Потом объясню.
3
Ночной клуб оказался типичным русским эмигрантским увеселительным заведением, каких после революции 1917 года множество возникло по всей Европе — от Берлина до Лиссабона. Те же аристократы в качестве кельнеров, те же хоры из бывших гвардейских офицеров, такие же высокие цены и та же меланхолия.
Как я и ожидал, там горели такие же, как и везде, матовые лампы. Немцы, о которых говорил кельнер, конечно, не принадлежали к числу эмигрантов. Скорее всего — шпионы, сотрудники германского посольства или представители немецких фирм.
— Русские успели устроиться лучше, чем мы, — сказал Шварц. — Правда, они попали в эмиграцию на пятнадцать лет раньше нас. А пятнадцать лет несчастья — это кое-что значит. Можно набраться опыта.
— Это была первая волна эмиграции, — сказал я. — Им еще сочувствовали, давали разрешение на работу, снабжали бумагами, нансеновскими паспортами. Когда появились мы, сострадание мира было уже давно исчерпано. Мы были назойливы, как термиты, и не нашлось уже никого, кто поднял бы за нас голос. Мы не имели права работать, существовать и к тому же не имели документов.
Очутившись здесь, я почувствовал себя не в своей тарелке. Причина заключалась, может быть, в том, что помещение было закрытым, а на окнах висели портьеры. Ко всему тут было много немцев, и я сидел слишком далеко от дверей, чтобы ускользнуть, если понадобится. У меня уже давно выработалась привычка всегда устраиваться возле выхода.
Я нервничал еще и потому, что больше не видел корабля. Кто знает, может быть, он еще ночью поднимет якоря и уйдет раньше, чем указано, получив какое-нибудь предупреждение.
Шварц, казалось, почувствовал мое беспокойство. Он достал оба билета и подал их мне.
— Возьмите, Я не работорговец. Возьмите их и, если хотите, уходите.
Я смущенно посмотрел на него.
— Вы не так поняли. У меня есть время. Все время мира.
Шварц не ответил. Он ждал. Я взял билеты и спрятал.
— Я сел в поезд, который прибывал в Оснабрюк ранним вечером, — продолжал Шварц, словно ничего не случилось. — Мне вдруг показалось, что только теперь я перехожу границу. До этого была просто Германия. Теперь же со мной заговорило каждое дерево. Я узнавал деревни, мимо которых шел поезд. Некогда, еще школьником, я с товарищами бродил по этим местам. Здесь я был с Еленой в первые недели нашего знакомства. Я любил все, что лежало вокруг, как любил сам город, его дома и сады.
Раньше чувство отвращения и тоски сливалось во мне в какую-то тяжелую, давящую глыбу. Я словно окаменел. Все, что произошло, парализовало чувства и мысли. Я даже не испытывал потребности анализировать прошлое. Я боялся этого.
Теперь же заговорили вещи, которые стали частью ненавистного целого, хотя не имели к нему никакого отношения.
Окрестности города не изменились. Все так же в сиянии спускающегося вечера стояли церковные колокольни, покрытые мягким зеленоватым налетом старины. Как всегда, река отражала небо. Она сразу напомнила мне о тех временах, когда я ловил здесь рыбу и грезил о приключениях в далеких странах. Мне пришлось их потом пережить, но совершенно иначе, чем я некогда себе представлял. И луга с бабочками и стрекозами, и склоны холмов с деревьями и полевыми цветами остались такими же. И юность моя лежала там погребенная или — если хотите — увековеченная.
Я смотрел в окно поезда. Людей попадалось мало, а военных совсем не было видно. Вечер медленно затоплял окрестные холмы. В крошечных садиках путевых обходчиков цвели розы, лилии и георгины. Они были такими же, как всегда, — чума не уничтожила их. Они выглядывали из-за деревянных заборчиков так же, как во Франции. На лугах паслись коровы — так же, как они пасутся на швейцарских лугах, — черные, белые, без знака свастики, с такими же кроткими глазами, как всегда. Я увидел аиста на крыше крестьянского домика, он деловито щелкал клювом. И ласточки летали вокруг, как они летают везде. Только люди стали другими, я знал это.
Они вовсе не были перекроены все на один лад, как я представлял раньше. В купе входили, выходили и снова заходили люди. Чиновников было мало. Все больше простой люд — с обычными разговорами, которые я слышал и во Франции, и в Швейцарии, — о погоде, об урожае, о повседневных делах, о страхе перед войной.
Они все боялись ее, но в то время как в других странах знали, что воины хочет Германия, здесь говорили о том, что войну навязывают Германии другие. Как всегда перед катастрофой, все желали мира и говорили только об этом.
Поезд остановился. Вместе с толпой пассажиров я покинул перрон. Вокзал не изменился, только показался мне меньше, запущеннее, чем прежде.
Когда я вышел на привокзальную площадь, все, о чем я думал до сих пор, отлетело. Сгущались сумерки, было сыро, как после дождя. Я будто ослеп, и все во мне дрожало. Я знал, что теперь начиналось самое опасное, и в то же время был странно уверен, что со мной ничего не случится. Я шел словно под стеклянным колпаком. Он защищал меня, но мог разлететься вдребезги в следующее же мгновение.
Я вернулся в зал и купил обратный билет до Мюнстера. Жить в Оснабрюке я не мог. Это было слишком опасно.
— Когда уходит последний поезд в Мюнстер? — спросил я кассира, который восседал за своим окошечком, самоуверенный и неуязвимый, точно маленький Будда. Лысина его блестела в желтом свете электрических ламп.
— Один — в двадцать два часа двадцать минут, другой — в двадцать три двенадцать.
Потом в автомате я взял перронный билет на случай, если вдруг понадобится быстро исчезнуть. Конечно, на платформах прятаться трудновато, но зато в Оснабрюке их три, можно выбрать любую, если надо быстро вскочить в отходящий поезд, а кондуктору просто сказать, что ошибся, уплатить штраф и сойти на следующей остановке.
Я, наконец, решил позвонить старому другу, который не был сторонником режима. По телефону я мог узнать, может ли он мне помочь. Позвонить прямо жене я не осмелился, не зная, одна она или нет.
Я стоял в стеклянной телефонной кабине, держал в руках справочник и смотрел на аппарат. Я перелистывал грязные, засаленные страницы с номерами телефонов, а сердце у меня так колотилось, что, казалось, слышался его стук. Я все ниже наклонял лицо, чтобы нельзя было узнать меня.
Машинально я открыл страницу с моей прежней фамилией и увидел телефон жены. Номер остался тот же, но адрес был другой. Площадь Рисмюллерплац теперь называлась Гитлерплац.
Когда я увидел адрес, мне показалось, что мутная лампочка в кабине вспыхнула в тысячу раз ярче. Я даже оглянулся — так сильно было ощущение, будто я стою посреди глубокой ночи в ярко освещенном ящике или будто на меня направили луч прожектора. И опять безумие моей затеи пронизало меня и наполнило ужасом.
Я вышел из кабины и прошел через полутемный зал. На стенах висели плакаты «Силы и радости»[6] и рекламы немецких курортов. С ярко-синего неба угрожающе смотрели улыбающиеся жизнерадостные субъекты.
Подошло два поезда. Поток пассажиров ринулся вверх по лестницам. Человек в форме войск СС отделился от толпы и направился ко мне.
Я не бросился бежать. Может быть, он имел в виду вовсе не меня? Однако он остановился рядом.
— Простите, можно у вас прикурить? — спросил он.
— Прикурить? — переспросил я и быстро выпалил: — Да, да! Конечно! Вот спички!
Я полез в карман.
— Зачем? Ведь у вас горит сигарета! — эсэсовец удивленно посмотрел на меня.
Я только теперь вспомнил, что курю, вынул изо рта сигарету и протянул ему. Он приложил свою и затянулся.
— Что это вы такое курите? — спросил он с любопытством. — Пахнет, как первоклассная сигара.
Это была французская сигарета. Я захватил с собой несколько пачек, переходя границу.
— Подарок приятеля, — сказал я. — Французский табак. Привез из-за границы. Мне он кажется слишком крепким.
Эсэсовец засмеялся.
— Лучше всего, конечно, совсем бросить курить, как фюрер, а? Но кому это под силу, особенно в такие времена?
Он поклонился и ушел.
Шварц слабо усмехнулся.
— Когда я еще был человеком, который имел право ходить, куда ему заблагорассудится, я часто впадал в сомнение, читая в книгах описание ужаса. Там говорилось, что у жертвы останавливалось сердце, что человек врастал в землю, как столб, что по жилам его пробегала ледяная струя и он обливался потом. Я считал это просто плохим стилем. Теперь я знаю, что все это правда.
Подошел кельнер.
— Могу предложить господам общество.
— Не надо.
Он наклонился ниже:
— Прежде чем отказаться совсем, может быть вы взглянете на двух дам возле стойки?
Я посмотрел на них. Одна показалась довольно элегантной. Обе были в вечерних платьях. Лиц я не мог рассмотреть.
— Нет, — сказал я еще раз.
— Это вполне приличные дамы, — сказал кельнер. — Та, что справа, немка.
— Она вас прислала к нам?
— Нет, что вы, — возразил кельнер с заискивающей улыбкой. — Это моя собственная идея.
— Хорошо. Предадим ее забвению. Принесите нам лучше чего-нибудь поесть.
— Что он хотел? — спросил Шварц.
— Сосватать нам внучку Маты Хари[7]. Вы, наверно, дали ему слишком много на чай.
— Я совсем еще не платил. Вам кажется, что это шпионки?
— Наверно. Правда на службе у самой могущественной международной организации — денег.
— Немки?
— Одна из них, говорит кельнер.
— Вы думаете, она здесь для того, чтобы заманивать немцев?
— Едва ли. По части похищения людей сейчас используют русских эмигрантов.
Кельнер принес тарелку с бутербродами. Я заказал закуску, потому что почувствовал опьянение, а мне хотелось оставаться совершенно трезвым.
— Вы не будете есть? — спросил я Шварца.
Он с отсутствующим видом покачал головой.
— Я совсем не думал, что меня могут выдать сигареты, — сказал он. — И еще раз проверил все, что со мной было. Спички из Франции я выбросил вместе с остатками сигарет и купил себе немецкие. Потом я подумал, что у меня в паспорте стояла французская виза и штамп о выезде во Францию, — все это могло объяснить наличие французских сигарет, если бы меня принялись обыскивать. Злясь на свой страх, весь мокрый от пота, я вернулся к телефонной будке.
Пришлось подождать. Дама с большим фашистским значком набирала один за другим номера и выкрикивала какие-то приказания. Потом она выскочила из кабины.
Я набрал номер моего друга. Ответил женский голос.
— Попросите, пожалуйста, Мартенса, — сказал я, заметив, что голос у меня сел.
— Кто просит? — спросила женщина.
— Друг доктора Мартенса.
Я не знал, кто это: жена доктора или горничная, никому из них довериться я не мог.
— Как ваша фамилия? — последовал вопрос.
— Я друг доктора Мартенса, — повторил я. — Пожалуйста, позовите его. Доктор Мартенс ждет моего звонка.
— В таком случае вы могли бы сказать мне свое имя…
Я в отчаянии молчал. На другом конце провода положили трубку.
Я стоял на сером пыльном вокзале. Дули сквозняки. Первая попытка не удалась, и я не знал, что предпринять дальше. Прямо позвонить Елене было рискованно — меня мог узнать по голосу кто-нибудь из ее семьи. Можно было позвонить еще кому-нибудь — но кому? Кроме доктора Мартенса, никого другого я не мог вспомнить.
Потом меня осенила идея, которая сразу пришла бы в голову даже десятилетнему мальчишке. Почему я не назвался братом моей жены? Мартенс прекрасно знал и не переносил его.
Я позвонил опять, и мне ответил тот же женский голос.
— Говорит Георг Юргенс, — резко сказал я. — Пригласите, пожалуйста, доктора Мартенса.
— Это вы звонили только что?
— Говорит штурмбаннфюрер Юргенс. Я хотел бы поговорить с доктором Мартенсом. Немедленно!
— Да, да, — ответила женщина. — Минуточку, сейчас!
Шварц посмотрел на меня.
— Знаете ли вы этот ужасный тихий шелест в трубке, когда вы у телефона ждете: жить или умереть?
Я кивнул:
— Знаю. Так иногда заклинают судьбу, чтобы она была милостивее.
— Доктор Мартенс у телефона, — услышал я наконец. Опять меня охватил страх. В горле пересохло.
— Рудольф, — произнес я еле слышно.
— Простите, как вы сказали?
— Рудольф, — сказал я, — говорит родственник Елены Юргенс.
— Я ничего не понимаю. Разве это не штурмбаннфюрер Юргенс?
— За него говорю я, Рудольф. Говорю о Елене Юргенс. Теперь ты понимаешь?
— Теперь я окончательно ничего не понимаю, — сказал он с раздражением.
— У меня сейчас прием больных…
— Могу я прийти к тебе во время приема, Рудольф? Ты очень занят?
— Простите, пожалуйста. Я вас не знаю, а вы…
— Громовая Рука, это ты, старина?
Наконец-то я догадался употребить одно из тех имен, которыми мы называли друг друга в детстве, играя в индейцев. Это были фантастические прозвища из романов Карла Мая[8]. Мы с наслаждением поглощали их, когда были подростками.
Секунду трубка молчала. Потом Мартенс тихо сказал:
— Что?
— Говорит Виннету, — отозвался я. — Неужели ты забыл старые имена? Ведь это из любимых книг фюрера.
— Да, да, — согласился Мартенс.
Всем было известно, что человек, развязавший вторую мировую войну, хранил у себя в спальне тридцать или больше томов приключенческих романов об индейцах, ковбоях, охотниках. Эти вещи навсегда остались для него излюбленным чтивом.
— Виннету? — недоверчиво повторил Мартенс.
— Да. Мне нужно тебя видеть.
— Я не понимаю. Где вы?
— Здесь. В Оснабрюке. Где мы можем встретиться?
— У меня сейчас прием больных, — машинально повторил Мартенс.
— Я болен. Я могу прийти во время приема?
— И все же я ничего не понимаю, — повторил Мартенс. На этот раз в его голосе я почувствовал решимость. — Если вы больны, приходите, пожалуйста, на прием. К чему этот спешный вызов по телефону?
— Когда?
— Лучше всего в половине восьмого. В половине восьмого, — повторил он.
— Не раньше…
— Хорошо. В половине восьмого.
Я положил трубку. Я снова был весь мокрый от пота.
Медленно я пошел к выходу. На небе висел бледный месяц. Он то выглядывал, то скрывался за рваными облаками. Через неделю будет новолуние. Удобно для перехода границы.
Я взглянул на часы. Оставалось еще сорок пять минут, с вокзала надо было уходить. Всякий, кто долго околачивается здесь, неминуемо вызывал подозрение.
Я отправился вниз по самой темной и пустынной улице, которая вела к старому крепостному валу. Часть его в свое время срыли, там посадили деревья. Другая же часть, та, что шла по берегу реки, осталась, как и раньше.
Я пошел вдоль вала, пересек небольшую площадь, миновал церковь Сердца Иисусова и взобрался чуть повыше. За рекой виднелись крыши домов и башни города. Купол кафедрального собора в стиле барокко слабо светился в тревожном мерцании заката. Мне был знаком этот вид, размноженный на тысячах почтовых открыток. Мне был знаком и запах воды, и аромат липовой аллеи, что шла рядом.
На скамейках между деревьями сидели парочки. Отсюда все так же открывался прелестный вид на реку и город. Я опустился на пустую скамейку: полчаса, только полчаса, а потом я пойду к Мартенсу.
В соборе зазвонили колокола. Я был так возбужден, что физически, телом ощущал колебание звуков. Это было похоже на теннис, в котором игроки обменивались мячами, поочередно посылая их друг другу.
И одним из игроков был я — тот, прежний, пораженный страхом и боязнью, не смеющий даже задуматься над своим положением. Другим был тоже я, но только новый, вовсе не желающий задумываться, идущий на риск, словно ничего другого и не оставалось. Любопытная форма шизофрении, при которой в качестве зрителя присутствует еще третий — сдержанный и беспристрастный, как судья на ринге, но одержимый настойчивым желанием, чтобы победил второй.
Я хорошо помню эти полчаса. Помню даже свое удивление тем, как я клинически-холодно анализировал свое состояние.
Мне казалось порой, что я стою в пустой комнате. На противоположных стенах висят зеркала, отбрасывают мой облик в зияющую бесконечность, и за каждым моим отражением вырисовывается другое, выглядывающее из-за плеч. Зеркала старые, темные, и никак не удается рассмотреть, какое же у меня выражение лица: вопросительное, печальное или исполненное надежды. Все расплывается, меркнет в серебристом сумраке.
Рядом со мной на скамейку села женщина. Не зная ее намерений, я подумал: может быть, под властью варваров и эти вещи низведены до уровня военных упражнений? Я поднялся и пошел прочь. Женщина позади меня засмеялась. Я никогда не забуду тихий, слегка презрительный, жалостливый смех незнакомой женщины у старого городского вала в Оснабрюке.
4
Приемная Мартенса была пуста. Растения с длинными, блестящими листьями стояли на этажерке у окна. На столике лежали журналы. С обложек их смотрели физиономии нацистских бонз, солдаты, марширующие отряды гитлеровской молодежи.
Раздались быстрые шаги, вошел Мартенс. Он взглянул на меня, снял очки, прищурился. Свет был слабый, и он не сразу узнал меня. К тому же я отпустил усы.
— Это я, Рудольф, — сказал я. — Иосиф.
Он предостерегающе поднял руку.
— Откуда ты явился? — прошептал он.
Я пожал плечами. Разве это было важно?
— Я здесь, это главное. Ты должен мне помочь.
Он вопросительно посмотрел на меня. Его близорукие глаза в неясном освещении комнаты казались мне глазами рыбы, плавающей за толстым стеклом аквариума.
— Тебе разрешено пребывание здесь?
— Я сам себе разрешил.
— Так ты перешел границу?
— Не все ли равно? Я сейчас здесь для того, чтобы увидеться с Еленой.
Он промолчал.
— И только ради этого ты явился?
— Да.
Я вдруг успокоился. Странно, я не чувствовал себя уверенно, пока был один. Теперь же возбуждение исчезло, потому что мне приходилось размышлять, как успокоить испуганного доктора.
— Только ради этого? — повторил он еще раз.
— Да. И ты должен мне помочь.
— Боже мой! — воскликнул он.
— Что такое? Она умерла?
— Нет, она не умерла.
— Она здесь?
— Да, она была здесь. По крайней мере неделю назад.
— Мне надо с тобой поговорить. Можно?
Мартенс кивнул.
— Конечно. Медсестру я отослал. Так же могу поступить и с пациентами, если кто-нибудь явится. Но жить у меня ты не можешь. Я женат. Уже два года. Ты ведь понимаешь…
Я все понимал. В тысячелетнем третьем рейхе нельзя было доверять даже родным. Спасителями Германии доносы давно уже были возведены в национальную добродетель. Я это испытал на себе. На меня донес брат моей жены.