Ночь в Лиссабоне Ремарк Эрих Мария
Я отправился на Гитлерплац, насторожив все чувства, как летучая мышь расправляет крылья для полета. Дом стоял на углу одной из улиц, выходящих на площадь.
Окно было открыто. Мне вспомнилась история Геры и Леандра[9], потом сказка о королевских детях, в которой монахиня гасит свет, и сын королевы погибает в волнах. Но я не был королевским сыном, а у немцев, при всей их страсти к сказкам, и может быть, именно благодаря этому, были самые ужасные в мире концентрационные лагеря. Я спокойно пересек площадь, и она, конечно, не была ни Геллеспонтом, ни Нордическим морем.
В подъезде кто-то шел мне навстречу. Отступать уже было поздно, и я направился к лестнице с видом человека, знающего дорогу. Это была пожилая женщина. Ее лицо было мне незнакомо, но сердце у меня сжалось. — Шварц улыбнулся. — Опять слова, громкие слова, всю справедливость которых, однако, постигаешь только тогда, когда переживешь нечто подобное.
Мы разминулись. Я не обернулся. Я услышал только, как хлопнула выходная дверь, и бросился вверх по лестнице.
Дверь квартиры была приоткрыта. Я толкнул ее. Передо мной стояла Елена.
— Видел тебя кто-нибудь? — спросила она.
— Да. Пожилая женщина.
— Без шляпы.
— Да, без шляпы.
— Наверно, это прислуга. У нее комната наверху, под крышей. Я сказала ей, что она свободна до понедельника, и она, видно, до сих пор копалась. Она убеждена, что на улице все прохожие только и знают, что критикуют ее платья.
— К черту прислугу, — сказал я. — Она это или нет, во всяком случае, меня не узнали. Я почувствую, если это случится.
Елена взяла мой плащ и шляпу, чтобы повесить.
— Только не здесь, — сказал я. — Обязательно в шкаф. Если кто-нибудь придет, это сразу бросится в глаза.
— Никто не придет, — тихо сказала она.
Я запер дверь и последовал за ней.
В первые годы изгнания я часто вспоминал о своей квартире. Потом старался забыть. И вот — я опять оказался в ней и удивился, что сердце мое почти не забилось сильнее. Она говорила мне не больше, чем старая картина, которой я владел некогда и которая лишь напоминала о минувшей поре моей жизни.
Я остановился в дверях и огляделся. Почти ничего не изменилось. Только на диване и креслах новая обивка.
— Раньше они, кажется, были зеленые? — спросил я.
— Синие, — ответила Елена.
Шварц повернулся ко мне.
— У вещей своя жизнь, и когда сравниваешь ее с собственным бытием, это действует ужасно.
— Зачем сравнивать? — спросил я.
— А вы этого не делаете?
— Бывает, но я сравниваю вещи одного порядка и стараюсь ограничиваться своей собственной персоной. Если я брожу в порту голодный, то сравниваю свое положение с неким воображаемым «я», который еще к тому же болен раком. Сравнение на минуту делает меня счастливым, потому что у меня нет рака и я всего лишь голоден.
— Рак, — сказал Шварц и уставился на меня. — Чего ради вы о нем вспомнили?
— Точно так же я мог вспомнить о сифилисе или туберкулезе. Просто это первое попавшееся под руку, самое близкое.
— Близкое? — Шварц не спускал с меня неподвижного взгляда. — А я говорю вам, что это — самое далекое. Самое далекое! — повторил он.
— Хорошо, — согласился я. — Пусть самое отдаленное. Я употребил это только в качестве примера.
— Это так далеко, что недоступно пониманию.
— Как всякое смертельное заболевание, господин Шварц.
Он молча кивнул.
— Хотите еще есть? — спросил он вдруг.
— Нет. Чего ради?
— Вы что-то говорили об этом.
— Это тоже был только пример. Я сегодня с вами успел уже дважды поужинать.
Он поднял глаза:
— Как это звучит! Ужинать! Как утешительно! И как недостижимо, когда все исчезло.
Я промолчал. Через мгновение он уже спокойно продолжал:
— Итак, кресла были желтые. Их заново обили. И это все, что изменилось здесь за пять лет моего отсутствия; пять лет, в течение которых судьба с иронической усмешкой заставила меня проделать дюжину унизительных сальто-мортале. Такие вещи плохо вяжутся — вот что я хотел сказать.
— Да. Человек умирает, а кровать остается. Дом остается. Вещи остаются. Или, может быть, их тоже следует уничтожать?
— Нет, если человек к ним равнодушен.
— Их вообще не нужно уничтожать, потому что все это не так важно.
— Не важно? — Шварц опять обратил ко мне расстроенное лицо. — О, конечно! Но скажите мне, пожалуйста, что же еще остается важного, если вся жизнь уже не имеет значения?
— Ничего, — ответил я, зная, что это было и правдой и неправдой. — Только мы сами придаем всему значение.
Шварц быстро отпил глоток темного вина из бокала.
— А почему бы и нет? — громко спросил он. — Почему бы нам не придавать всему значение?
— Ничего не могу ответить. Все это было бы глупой отговоркой. Я сам считаю жизнь достаточно важной.
Я взглянул на часы. Был третий час. Оркестр играл танго. Короткие, приглушенные звуки трубы показались мне отдаленной сиреной отплывающего парохода. «До рассвета осталось еще часа два, — подумал я. — Тогда я смогу уйти». Я пощупал билеты в кармане. Они были на месте. Минутами мне все это казалось миражом; непривычная музыка, вино, зал с тяжелой драпировкой, голос Шварца — на всем лежала печать чего-то усыпляющего, нереального.
— Я все еще стоял у входа в комнату, — продолжал Шварц. — Елена взглянула на меня и спросила:
— Ты чувствуешь себя здесь чужим?
Я покачал головой и сделал несколько шагов вперед, чувствуя себя как-то странно. Вещи будто собирались броситься на меня. Снова у меня сжалось сердце: может быть, и Елене я тоже стал чужим.
— Все осталось, как было, — сказал я быстро, горячо, с отчаянием. — Все, как было, Элен.
— Нет, — сказала она. — Прошлого давно уже нет. Его нет и в старых платьях, давно выброшенных. Или ты думаешь найти его?
— Но ведь ты оставалась здесь. Что же случилось с тобой?
Елена странно посмотрела на меня.
— Почему ты никогда не спрашивал об этом раньше? — сказала она.
— Раньше? — с удивлением повторил я, не понимая.
— Что значит — раньше? Я не мог приехать.
— Раньше. Прежде, чем ты уехал.
Я не понимал ее.
— О чем мне нужно было спросить, Элен?
Она секунду молчала.
— Почему ты не предложил мне ехать вместе с тобой?
Я взглянул на нее:
— Ехать вместе? Чтобы ты бросила свою семью? И все, что ты любила?
— Я ненавижу мою семью.
Я был в полном замешательстве.
— Ты не знаешь, что значит жить там, в эмиграции, — пробормотал я наконец.
— Ты тогда тоже не знал.
Это была правда.
— Я не хотел тебя брать с собой, — вяло сказал я.
— Я все здесь ненавижу, — сказала она. — Все! Зачем ты вернулся?
— Тогда у тебя не было ненависти.
— Зачем ты вернулся? — повторила она.
Она стояла на другом конце комнаты. И нас разделяли не только желтые кресла и не только пять лет разлуки.
Я вдруг натолкнулся на стену враждебности и острого разочарования и смутно почувствовал, что когда я бежал из города один, я тяжело обидел ее.
— Зачем ты вернулся, Иосиф? — настойчиво повторила она.
Я охотно ответил бы, что вернулся ради нее. Но в то мгновение я не мог сказать. Все это было не так просто. Я вдруг почувствовал — и именно тогда, — что меня гнало назад свинцовое, безысходное отчаяние. Я походил на выжатый лимон, все силы оказались исчерпанными, а одного только слепого стремления выжить оказалось слишком мало для того, чтобы сносить дальше холод одиночества. Начать новую жизнь — на это я был неспособен. В сущности — я никогда этого особенно не желал. Я не покончил с прежней жизнью: я не мог ни расстаться с ней, ни преодолеть ее. Я был поражен гангреной души, поэтому пришлось выбирать — погибнуть в ее зловонном дыхании или вернуться и попробовать вылечиться.
Тягостное, томительное чувство исчезло. Я знал, почему я здесь. После пяти лет изгнания я не привез с собой ничего, кроме собственного восприятия и жажды жизни, кроме осторожности и опытности беглого преступника. Все остальное не выдержало испытания.
Ночи на ничейной полосе; тоскливый ужас бытия, в котором приходилось вести отчаянную борьбу ради куска хлеба и пары часов сна; жизнь крота под землей — все это вдруг исчезло без следа на пороге моего прежнего жилища. Я потерял все — я это чувствовал, но у меня во всяком случае не было долгов перед прошлым. Я был свободен. Мое прежнее «я» минувших пяти лет убило себя, едва я перешел границу.
Нет, это не было возвращением. Старое «я» умерло. Вместо него родилось новое «я». Ответственность? Это чувство отныне было мне незнакомо. Я словно обрел невесомость.
Шварц пристально посмотрел на меня.
— Вы понимаете, о чем я говорю? Я повторяюсь и противоречу себе, но…
— Думаю, что понимаю, — сказал я. — Возможность самоубийства — это, в конце концов, милосердие, и все значение его можно постигнуть в очень редких случаях. Оно дарит иллюзию свободы воли, и, может быть, мы совершаем его гораздо чаще, чем нам это кажется. Мы только не сознаем этого.
— Совершенно верно! — живо откликнулся Шварц. — Мы не сознаем, что совершаем самоубийства! Но если бы мы поняли это, мы оказались бы способными воскресать из мертвых и прожить несколько жизней, вместо того чтобы влачить бремя опыта от одного приступа боли к другому и в конце концов погибнуть.
— Все это я, конечно, не мог объяснить Елене, — продолжал он. — Да это было и не нужно. С легкостью я вдруг почувствовал, что даже не испытываю в этом никакой потребности. Напротив: я понял, что объяснения лишь все запутают. Может быть, ей хотелось, чтобы я сказал, что вернулся ради нее. Но тут я в каком-то прозрении ощутил, что это было бы гибелью. Тогда прошлое обрушилось бы на нас со всеми доказательствами вины, пренебрежения, оскорбленной любви. Мы не выбрались бы из этой трясины.
Ведь если эта, теперь даже привлекательная, идея духовного самоубийства имеет какой-то смысл, — подумал я, — она должна быть полной и абсолютной, должна охватить не только годы эмиграции, но и всю предшествующую жизнь — иначе вновь появилась бы угроза все той же гангрены, даже еще более застарелой. Она проступила бы немедленно.
Елена все еще стояла передо мной — как враг, и удар, который она готова была нанести, оказался бы тем безжалостнее, чем сильнее ею руководили любовь и уверенность в безнадежности моей позиции. У меня же не было никаких шансов. И если перед этим я был полон спасительного чувства смерти, то теперь мне предстояло мучительное издыхание под тяжестью, морали; не смерть и воскрешение, но полное и окончательное уничтожение. Женщинам ничего не нужно объяснять, с ними всегда надо действовать.
Я подошел к Елене. Коснувшись ее плеч, я почувствовал, как она дрожит.
— Зачем ты приехал? — вновь спросила она.
— Я забыл, зачем, — ответил я. — Я голоден, Элен. Целый день я ничего не ел.
Рядом с ней, на расписном итальянском столике, я увидел в серебряной рамке фотографию незнакомого мужчины.
— Это еще нужно? — спросил я.
— Нет, — ошеломленно ответила она, взяла фотографию и сунула в ящик стола.
Шварц взглянул на меня и улыбнулся.
— Она не выбросила и не разорвала ее, а положила в ящик и могла бы опять достать и поставить, если бы захотела. Не знаю почему, но этот жест здравого смысла очаровал меня. Пять лет тому назад я бы не понял ее и устроил бы скандал. Теперь маленькое событие моментально изменило ситуацию, которая грозила стать слишком патетической. Мы миримся с высокопарными словами в политике, но только не в области чувства. К сожалению. Если бы мирились, было бы лучше. Чисто французский жест Елены отнюдь не свидетельствовал о том, что любовь ее стала меньше, это говорило лишь о ее женской предусмотрительности.
Однажды она уже разочаровалась во мне; почему же теперь она сразу должна была поверить? Я, со своей стороны, недаром прожил во Франции несколько лет: я не стал спрашивать. Да и о чем? И какое у меня было на это право?
Я засмеялся. Она, кажется, была озадачена. Потом лицо ее просветлело, и она тоже засмеялась.
— Ты по крайней мере развелась со мной? — спросил я.
Она отрицательно покачала головой.
— Нет. Но вовсе не из-за тебя. Я не сделала этого потому, что хотела насолить моей семье.
5
— В ту ночь я спал мало, — продолжал Шварц. — Часто просыпался, хотя очень устал. Ночь теснилась за стенами дома — вокруг маленького пространства комнаты, в которой мы лежали. Мне все чудились шорохи, я вскакивал в полусне, готовый к бегству.
Проснулась Елена, зажгла свет. Тени исчезли.
— Ничего не могу поделать, — сказал я. — Над сном я не властен. У тебя еще есть вино?
— Есть. В этом мои родственнички понимают толк. А ты давно пристрастился к вину?
— С тех пор, как очутился во Франции.
— Хорошо, — сказала она. — Разбираешься, по крайней мере, в винах?
— Не очень. Главным образом — в красных. Они дешевле.
Елена встала, пошла на кухню и вернулась с двумя бутылками и штопором.
— Наш фюрер приказал изменить старые законы виноделия, — заметила она.
— Раньше в натуральные вина не разрешалось добавлять сахара. А теперь можно даже не выдерживать срока брожения.
Я смотрел на нее, не понимая.
— В неудачные годы это позволяет сделать сухие вина слаще, — пояснила она и засмеялась. — Просто уловка расы господ, чтобы увеличить экспорт и получить валюту.
Она подала мне бутылки и штопор. Я открыл мозельское. Елена принесла два тонких бокала.
— Откуда у тебя загар? — спросил я.
— Я была в марте в горах. Ходила на лыжах.
— Раздетая?
— Нет. Но там можно было принимать солнечные ванны.
— С каких пор ты стала увлекаться лыжами?
— По совету одного знакомого.
Она вызывающе посмотрела мне в глаза.
— Прекрасно. Лыжи очень полезны для здоровья.
Я наполнил бокал и подал ей. Вино было терпкое и ароматнее бургундских вин. Я такого не пил с тех пор, как оставил Германию.
— Может быть, ты хочешь знать, кто мне посоветовал заняться лыжами? — спросила Елена.
— Нет.
Раньше я, наверно, всю ночь напролет только об этом бы и спрашивал. Теперь меня это не интересовало. Ощущение зыбкой нереальности, возникшее вечером, опять охватило меня.
— Ты изменился, — сказала она.
— Сегодня вечером ты дважды сказала, что я не изменился, — возразил я.
Она неподвижно держала бокал в руках.
— Я, наверно, хотела бы, чтобы ты не изменился.
Я выпил вино.
— Чтобы легче расправиться со мной?
— Разве я с тобой раньше расправлялась?
— Не знаю. Думаю, что нет. Все это было очень давно. Но когда я вспоминаю, каким я был раньше, то останавливаюсь как бы в недоумении: право, ты могла бы попробовать сделать это.
— Это мы, женщины, пробуем всегда. Разве не знаешь?
— Нет, — сказал я. — Но хорошо, что ты меня предупредила. Между прочим, вино очень хорошее. Наверно, его выдерживали положенное время.
— Чего нельзя сказать о тебе?
— Элен, перестань, пожалуйста, — сказал я. — Ты не только возбуждаешь, ты еще и смешишь. Такая оригинальная комбинация встречается очень редко.
— Что-то ты очень самоуверен, — сердито сказала она и села на кровать, все еще держа на весу бокал с вином.
— Нисколько. Но разве ты не знаешь, что предельная неуверенность, если она не кончается смертью, может привести в конце концов к спокойствию, которое уже ничем не поколеблешь? — сказал я, смеясь. — Все это, конечно, громкие слова, но они — вывод из бытия, которое можно сравнить с существованием летящего шара.
— А что это за существование?
— То, которое веду я. Когда негде остановиться, когда нельзя иметь крова над головой, когда все время мчишься дальше. Существование эмигранта. Бытие индийского дервиша. Бытие современного человека. И знаешь: эмигрантов гораздо больше, чем думают. К их числу принадлежат иногда даже те, кто никогда не покидал своего угла.
— Звучит неплохо, — сказала Елена. — Это, по крайней мере, лучше, чем мещанская неподвижность.
Я кивнул.
— Все это, конечно, можно выразить и другими словами, менее привлекательными. Если бы сила воображения у нас была чуточку побольше, то во время войны, например, было бы куда меньше добровольцев.
— Все что угодно лучше мещанского прозябания, — сказала Елена и осушила свой бокал.
Я смотрел на нее, когда она пила. Как она еще молода, — думал я, — молода, неопытна, мила, безрассудна и упряма. Она ничего не знает. Не знает даже того, что мещанское прозябание — это понятие, связанное с моралью, а совсем не с географией.
— Ты что, хотел бы вернуться в это болото? — спросила она.
— Не думаю, что смогу это сделать. Мое отечество, против моей воли, сделало меня космополитом. Придется им остаться. Назад возврата нет.
— Даже к себе — человеку?
— Даже к человеку, — ответил я. — Разве ты не знаешь, что наша земля — тоже летящий шар. Эмигрант солнца. Назад дороги нет. Иначе — гибель.
— Слава богу. — Елена протянула мне бокал. — А тебе разве никогда не хотелось вернуться?
— Всегда хотелось, — сказал я. — Ведь я никогда не следую собственным теориям. Между прочим, это придает им особую привлекательность.
Елена засмеялась.
— Выдумки!
— Конечно. Похоже на паутину, которой мы стараемся скрыть что-то другое.
— Что же?
— То, чему нет названия.
— То, что бывает только ночью?
Я не ответил. Я спокойно сидел на кровати. Ветер времени вдруг стих, перестал свистеть у меня в ушах. Ощущение было такое, словно я вместо самолета оказался вдруг на воздушном шаре. Я летел по-прежнему, но шума моторов больше не было.
— Как тебя зовут? — спросила Елена.
— Иосиф Шварц.
Секунду она размышляла.
— Значит, моя фамилия теперь тоже Шварц?
Я улыбнулся.
— Нет, Элен. Это чистая случайность. Человек, от которого я унаследовал это имя, в свою очередь получил его от другого. Мертвый Иосиф Шварц живет теперь во мне, как вечный жид — уже в третьем поколении. Чужой, мертвый дух-предок.
— Ты не знал его?
— Нет.
— Ты чувствуешь себя другим с тех пор, как носишь другое имя?
— Да, — ответил я. — Потому что это связано с бумагой. С паспортом.
— Даже если он фальшивый?
Я засмеялся. Поистине это был вопрос из другого мира. Настоящий или фальшивый паспорт — это занимало только полицейских.
— На эту тему можно сочинить философскую притчу, — сказал я. — И начинаться она должна с вопроса: что такое имя вообще? Случайность или закономерность?
— Имя есть имя, — сказала она вдруг упрямо. — Я за свое боролась. Ведь оно было твоим. А теперь вдруг явился ты, и я узнаю, что ты нашел себе другое.
— Оно было мне подарено, и это был для меня самый драгоценный подарок. Я ношу это имя с радостью. Это проявление доброты. Человечности. Если меня когда-нибудь охватит отчаяние, новое имя напомнит мне о том, что доброта еще существует на свете. А о чем тебе напоминает твое? О роде прусских солдат и охотников с кругозором лис, волков и павлинов?
— Я говорю не о фамилии моей семьи, — сказала Елена. — Я все еще ношу твою фамилию. Ту, прежнюю, господин Шварц.
Я откупорил вторую бутылку вина.
— Мне рассказывали, будто в Индонезии существует обычай время от времени менять имя. Когда человек чувствует, что он устал от своего прежнего «я», он берет себе другое имя и начинает новое существование. Хорошая идея!
— Значит, ты вступил в новое бытие?
— Сегодня, — сказал я.
Она уронила туфлю на пол.
— Разве ничего не берут с собой в новое существование?
— Только эхо, — сказал я.
— Никаких воспоминаний?
— Воспоминания, которые не причиняют боли и не беспокоят, как раз и есть эхо.
— Словно смотришь старый кинофильм? — спросила Елена.
У нее был такой вид, будто она собиралась в следующее мгновение швырнуть бокал мне в лицо. Я взял у нее бокал и опять налил вина.
— Что это за марка? — спросил я.
— «Рейнгартсхаузен». Хороший рейнвейн. Выдержанный и постоянный. Без всяких попыток обратиться в другое вино.
— Короче говоря — не эмигрант?
— Не хамелеон. Не тот, кто ускользает от ответственности.
— Боже мой, Элен! — сказал я. — Неужели я и в самом деле слышу шум крыльев буржуазных приличий? Тебе не хотелось бы выбраться из этого болота?
— Ты заставляешь меня высказывать то, чего я на самом деле не имела в виду, — с гневом сказала она. — Подумать только, о чем мы тут говорим? К чему? В первую ночь! Вместо поцелуев? Неужели мы ненавидим друг друга?
— Мы и целуемся и ненавидим.
— Слова! Откуда их у тебя столько? Разве хорошо, что мы сидим так и разговариваем? Или у тебя там всегда было общество, что ты научился так говорить?
— Нет, — сказал я. — Совсем напротив. И именно поэтому слова вдруг посыпались из меня, словно яблоки из корзины. Я так же подавлен этим, как и ты.
— Это правда?
— Да, Элен, — сказал я. — Это правда.
— Может быть, ты выразишься яснее?