Карл Брюллов Андреева Юлия
Однажды за столом, накрытым прямо под раскидистым деревом во дворе трактира, я завел свою любимую песню о том, необходимо ли во всем следовать канону и не пустое ли это обезъяничество?
На что Торвальдсен ответил, что ему нет дела до того, в какой манере создано то или иное произведение, ценно другое. Вот когда, увидев твое произведение, окружающие признают, что такого прежде не было, вот тогда ты сможешь считать себя заново рожденным, потому что это единственное достойное начало пути. В то время у меня было множество задумок, в том числе и на исторические, и на библейские темы, но первая картина, которую я осмелился отправить на суд обществу, была «Итальянское утро». Нежная девушка умывается утром в саду.
«Осмелюсь поручить в ваше покровительство дитя мое, которое жестокий долг почтения к Обществу мог только вырвать из моих объятий».
Мы с Александром запаковали картину в ящик и отвезли ее в контору банкирского дома господ Торлоги и Десантиса, которые обещали осуществить доставку максимум за три недели. В результате «Итальянское утро» провалялось на их складах почти два года.
Впрочем, это было неудивительно для груза, судьба которого — дожидаться попутного корабля. Обычный маршрут — из Чивитавеккья, огибая Европу, в Петербург.
Когда через несколько лет Демидов возьмется отправить домой «Последний день Помпеи», он устроит все так, что картину повезет специально заказанный корабль. Но в то время мы, разумеется, не могли рассчитывать ни на что подобное. Спешные грузы везли сначала в Марсель, потом вынимали из трюмов кораблей и везли посуху в Гамбург, а далее снова морем. Получалось значительно быстрее, но требовало дополнительных вложений, а денег было не так уж и много.
Я слал письма Кикину, просил подсказать сюжет из отечественной истории, а сам то кидался писать Юдифь с занесенным мечом, то делал зарисовки окружающей меня жизни. Полковник Львов, о котором я уже рассказывал тебе… ну, который выкупил меня, когда хозяин гостиницы самовольно арестовал мои вещи и держал меня взаперти, Александр Николаевич Львов звал меня посетить Помпею. Помпею! — Карл на мгновение задумался. — Почему бы и нет? Однажды Александр Бестужев, печатавшийся под псевдонимом Марлинскии, показал мне странный камень. Лава заполнила собой чашу, да так и застыла на вечные времена. Чаша из Помпеи — весточка прошлого, первый шаг к созданию будущего. Зашифрованное письмо Помпеи. И вот опять!
— Только брата Александра с собой возьмем, ладно? Ему это полезно будет.
Львов не возражал. Я пригляделся: лицо Александра Николаевича было дивным образом освещено из окна, мягкий, теплый свет…
— Ради бога, посидите, пожалуйста, так, — попросил я и, взяв свободный холст, тут же принялся за работу. Три часа задушевных бесед пронеслись как несколько минут. Когда уставший, с затекшей шеей и ватными ногами Львов, наконец, получил разрешение сойти с места, портрет был совершенно готов.
Прощаясь со мной, Александр Николаевич заказал картину «Эрминия у пастухов», оставив мне только что изданную поэму Торкватто Тассо «Освобожденный Иерусалим».
После чего несколько дней подряд я ходил по мастерской, читая нараспев:
- Колико ты простер,
- Царь вечный и благий, сияния над нами!
- В день, солнце, образ твой течет под небесами,
- В ночь тихую луна и сонм бессчетных звезд
- Лиют утешный луч с лазури горних мест.
Поймав нужное состояние, я брался было за карандаш, но был вынужден отбросить его на софу, вновь хватаясь за текст, как заблудившийся путник пытается разобрать карту незнакомой местности. Поняв наконец мою досаду, брат Александр сжалился надо мной и принялся читать вслух, наблюдая за тем, как я набрасываю контуры будущей картины.
- Но мы, несчастные, страстями упоенны,
- Мы слепы для чудес: красавиц взор влюбленный,
И вот уже не Сашка, а Сильвестр Щедрин берет заветный текст из слабеющих от усталости рук моего брата, и вновь льются строки поэмы:
- Улыбка страстная и вредные мечты
- Приятнее для нас нетленной красоты.[29]
Заканчиваем читать и тут же начинаем снова, потом отдельные места, потом с любого места. В Риме издали полное собрание сочинений Тассо — тридцать томов, и затем еще пять избранного.
Через год после нашего отъезда из Петербурга умер маленький Павлик, и хлынуло наводнение. Страшное наводнение 1824 года. Брат Федор и сестра Мария писали нам в Рим, жалуясь, что ржаной хлеб начали продавать по 25 копеек фунт и 10 рублей за пуд соли… но при этом в общественных местах открылись столовые и ночлежки для пострадавших. А семьи добровольно принимали у себя лишившихся крова. В нашем доме на Среднем тоже жили утратившие собственное жилье люди.
Было больно читать все это нам, не имевшим возможности прийти на помощь, да даже если бы Федор или отец отписали, что именно в этот момент мои сестры или племянник Сашенька подвергаются смертельной опасности — что я мог бы сделать? Поэтому скрепя сердце я просил, по возможности, не сообщать мне больше горестных вестей[30].
Глава 13
На следующий день я был вынужден отлучиться ненадолго в манеж, а когда вернулся, застал Аполлона Мокрицкого, с обреченным видом читающего перед моим семейством, Леночкой Солнцевой и Карлом, роман Лажечникова «Ледяной дом». Судя по выражению его лица, прочитал он уже порядком и устал. Во всяком случае, выполнял свою работу вяло, что называется, без огонька.
— Вот, милый Петр, поглядите, какие пошли нынешние художники?! — С насмешкой рекомендовал чтеца Карл. — Да ты не думай, что это я его так заездил. — Балы, гости, барышни… а дело стоит!
«Распятие» мое давно начато, да так и торчит посреди мастерской, его милость к нему вовсе не притрагивается, с ерундой носится, моим учеником прилюдно называется. Точно на икону, каженный день ходит на «Помпею» глазет, и еще гостей водить повадился! Никакого спасу нет! Попытался было его к письму принудить, создать из Мокрицкого второго Джорджо Вазари, да зарекся давно уже. Ах, — Карл в сердцах махнул рукой. — Лень, праздность, любовь лясы точить, по гостям бродить, по чужим мастерским ошиваться, барышням строить куры, амуры крутить. Ничего-то вы в своей жизни, сударь мой, не сделаете таким манером! Только место чужое занимаете. Попомните мое слово: возьму я вместо вас того офицера Федотова[31]! Ох, из него толк выйдет! Помяните мое слово — выйдет.
При упоминании о барышнях Солнцева прикусила нижнюю губку, так что мне жалко ее стало.
— Бог с тобой, Карл, — начал я примиряющее, обнимая задиру. — Сам же, небось, и подсунул Аполлонусей роман, как это у тебя заведено. Сколько раз я лично слышал, как он, бедный, ночью и днем перед тобою сидит и страницу за страницей читает. Право, твоя в том вина, что он вместо дела тебе старается угодить. Сам виноват, а потом скидываешь с больной головы на здоровую. По совести, половину из того, что Аполлон или другие ученики тебе читают, из нашего окружения, пожалуй, один ты разуметь и способен. Не о Лажечникове, не о Пушкине говорю, а об астрономии твоей, в коей лично я, признаюсь, мало что смыслю.
Вот и сейчас, готов биться об заклад, что едва только Аполлон шагнул через порог, как ты его тут же к этому делу и приставил, да еще и зрителей собрал. Скажешь, не так?
— Сей роман я в третий раз перечитываю, — уже спокойным тоном ответил Карл, вот и сегодня читал я для Елены Кузминичны, Машеньки Петровны, и самой прекрасной в мире Уленьки, когда этот ленивец в гости из гостей заявился. А впрочем, ты мне зубы не заговаривай. Что с того, что я предложил ему сменить меня, пока я горло промочу кисельком? Я о том, что в остальное время он трудиться отказывается, живет, точно трутень, а много ли ты видал, брат, трутней-то, лодырей прописных, в художниках?
Я с невольной жалостью посмотрел на Мокрицкого.
— Все так. Все, как вы говорите, Карл Павлович, — очень сдержанно начал он. — Тем не менее, вы не поверите, сколь важно для меня все, что вы говорите. Как ценю я то время, что вы мне уделяете, даже когда заставляете читать непонятные мне самому тексты, само ваше расположение… Как счастлив я возможности находиться подле вас, ежедневно наблюдая вашу работу.
— Вот именно, я буду работать, а он — наблюдать, получая от этого удовольствие! — съязвил Карл.
— За одно только счастье бывать у вас, слушать ваши мудрые наставления я готов вытерпеть и в десять раз более того, что уже вытерпел от вас. Несправедливых попреков, и…
Несправедливых?!
Впрочем, я не скажу более ни слова. И если любой на моем месте давным-давно бы обиделся на вас и ушел прочь, я буду терпеть обиды и спокойно делать свое дело.
— Ах, оставьте! — Карл вскочил с места и начал расхаживать по комнате, — оставьте, мне нет никакого дела до того, будете вы делать что-нибудь в этой жизни или бросите все к чертям!
Услышав очередную отповедь, Мокрицкий побледнел, точно мертвец, и, склонившись перед Карлом, зашептал, что не хотел так разозлить его, умолял не гневаться. К его просьбе присоединились Уленька и Леночка, на что Карл с достоинством кивнул Мокрицкому, процедив сквозь зубы, что не стоит Аполлон его высочайшего гнева, после чего, взяв под руку Солнцеву, спустился вместе с ней в столовую.
Вся эта сцена неприятно подействовала на меня. Потому как Карл, безусловно, гений, но в его нынешнем положении небезопасно эдак разбрасываться сторонниками, будь то хотя бы и Мокрицкий. Тоже ведь непоследний человек, многие полезные знакомства имеет, в приличные дома вхож. За Карлом, как за маленьким, ходит. Великий в любое время дня и ночи может оторвать его от дел, поднять с постели, заставить читать вслух или отправиться с ним на другой конец города смотреть какую-нибудь блеснувшую в свете красотку. А что за это он получает? Ну, кроме уроков и самой возможности находиться близ признанного светила? Карл давным-давно обещался нарисовать портрет Мокрицкого, а так до сих пор и не приступил. Понятно, Аполлону обидно, а тут еще и компанию себе, прости господи, завел. Ладно, Нестор Кукольник, известный поэт, а Пьяненко этот, или скажем, матерюжник Михайлов? Последнего так вообще в приличное общество звать не след. Лично я не пожелал бы, чтобы этот господин затевал разговоры с моей женой или маленькой дочкой. А Карл, мало того, что его своим ученичком сделал, сам к нему домой зачастил, себя позорит.
Можно подумать, будто мне не нравится, что он, Гришка Михайлов, бывший крепостной господ Демьяновых, получил вольную за 2000 рублей, так сие вздор и ничего больше. Не баронским титулом я дорогу себе в искусстве пробивал. Да и простым людом никогда не гнушался, возьмите хотя бы Тараса Григорьевича Шевченко, с коим весьма дружен Карл. Замечательный пиит, да и художник отменный. Подлинный самородок, хоть и крепостной до сих пор. Но об этом скорее кручиниться нужно, краской заливаться, нежели хотя бы малое пренебрежение выказывать, потому как стыдно перед Европой, что до сих пор барин его при себе держит, а стало быть, в любой момент может хоть на конюшню послать, хоть в поле.
Уже год, как Карл по этому делу радеет, да все не впрок, ни за что не желает упрямец Энгельгардт птицу на волю отпускать. А после того, как сам Брюллов, к которому государь с государыней в мастерскую частенько просто так, по-свойски, захаживают, лично с визитом к помещику клятому заявился и битый час перед ним распинался по поводу таланта его крепостного, тот будто еще больше утвердился, что Тарас — непростой мазилка и за него большую деньгу получить можно. После чего утомленный бесполезной поездкой Карл охарактеризовал Энгельгардта как самую крупную свинью в торжковских туфлях, но от дела не отступил, а вместо себя Сошенко прислал, чтобы тот договорился о цене выкупа. Если я правильно понял, именно Иван Максимович в свое время привел к Брюллову Тараса, которого нашел в Летнем саду, срисовывающего там статуи. Но Сошенко в свои силы после брюлловского фиаско уже не верил и оттого перепоручил миссию профессору Венецианову Алексею Гавриловичу, но и у того ничегошеньки не получилось. Вот ведь как бывает: Венецианов государя убедить способен и проделывал это многократно, а с обычным помещиком по душам объясниться… увы! Да и есть ли у него душа?
Меж тем Тарас Григорьевич совсем отчаялся обрести свободу, и говорят, руки на себя хотел наложить. Тогда за дело взялся Василий Андреевич Жуковский, который не стал разглагольствовать по поводу великого таланта крепостного, о коем Павел Васильевич Энгельгардт, без сомнения, знал, ибо отдал Тараса еще несмышленышем в обучение сначала преподавателю Виленского университета — портретисту Яну Рустему, а затем к «разных живописных дел цеховому мастеру» Ширяеву. Не стал Василий Андреевич прибегать к аллегориям, сравнивая крепостного гения с птицей в клетке, а попросту предложил помещику сумму, от которой тот не смог отказаться — 2500 рублей. Так вот, деньги эти до сих пор не собраны, сам Карл из бескорыстной любви пишет нынче портрет Василия Андреевича, дабы устроить лотерею и получить деньги для выкупа. Впрочем, как он пишет, «у меня сидит и ждет, когда я ему рапорт на высочайшее имя составлю?» Шутка ли сказать — рапорт на тему, которая скорее для анекдотов самых скабрезных, нежели для официального документа, который еще неизвестно, сколько лиц читать станут, и затем шептаться начнут по углам, пальцами показывать. Тогда уж Карлу точно не в Италию, а в Африку, в дикие саванны, в пустыни бежать придется.
А мне как сие написать? Вот если бы лично, с глазу на глаз, если бы за стаканом пунша… густо дымя сигарой, не стесняясь в словах и выражениях, разъяснить Бенкендорфу, что курвой оказался цветок эдельвейс, что барышня еще с беспечного детства имела неодолимую склонность спать со своим папенькой и после венчания сию страсть не утратила. Что Карл — жертва, а никак не преступник, как принято теперь считать.
Как же гадко все выходит на бумаге и как просто, почти по-солдатски, можно было бы все рассказать Александру Христофоровичу!
Нет, боюсь, не получится у меня неприличные дела приличным манером излагать, да еще и на бумаге.
А что, коли государь поинтересуется относительно доказательств прелюбодеяния? Или свидетелей потребует? — Каких свидетелей?! Разве ж такому делу можно сыскать свидетелей, тому, что между мужем и женой или четой любовников происходит?
Повариху, я слышал, Эмилия сама нанимала, так что та показания против благодетельницы не даст. Лукьян?.. этот вообще молчун, каких мало. А начнут учеников да друзей, которые в доме Брюллова днюют и ночуют, спрашивать. Так доброй половине этой публики веры нет, ибо соседи засвидетельствуют пьянство и гульбу непрекращающуюся. Пойдут грязным бельем трясти — не остановишь. А писать что-то нужно? Спасать Карла необходимо! Потому что в таком состоянии он не то что портрет Василия Андреевича не доделает, Тараса из неволи не вызволит, а вообще как бы чего над собой не сотворил, тоже ведь не чурка деревянная, с чувством человек, с понятием…
А тут еще эта компания, этот, прости господи, Михайлов! И что Карла тянет ко всякой сволочи?..
Через год после неудачной женитьбы и шумного развода в доме Брюллова разразится очередной скандал. Григорий Карпович Михайлов обвинил Карла Павловича в том, что тот соблазнил его сестру. Но поскольку девица призналась, что вступила в эту связь добровольно и по любви, Григорий Карпович обещал не доводить до суда и не распространяться по поводу поведения своего наставника, профессора Карла Павловича Брюллова, в обмен на то, что дядя напишет ему две картины на те темы, какие Михайлов сам ему укажет. «Прикованный Прометей» на золотую медаль, и еще одну, героиней которой выступит непременно сестра Михайлова. Сюжет также был любезно предложен оскорбленной стороной. А именно: юная девушка, одетая в народный костюм, кается пред иконами в церкви.
Карл Павлович был вынужден согласиться, и его «Прометей» получил золотую медаль, дав Григорию Карповичу возможность выехать за границу. Вторая картина, «Девушка, ставящая свечу перед образом», была тоже выполнена моим дядей и затем подписана его учеником.
Я действительно слышала широко известный ныне анекдотец относительно того, будто Карл Павлович написал две картины за своего ученика Григория Карповича Михайлова, дабы прикрыть таким образом грех. И хотя лично я не знакома ни с Григорием Карповичем, ни с его сестрицей, но видела обе картины и могу сказать, что они действительно написаны в брюлловской манере, но только и всего. Ученики обречены поначалу в чем-то повторять своего учителя, иначе какие же они ученики? В «Нарциссе» Брюллова явно читается его учитель Иванов… Если кого-то когда-нибудь будет интересовать мое мнение на этот счет, то я с уверенностью скажу, что господин Михайлов, по всей видимости, весьма талантливый копиист, но в скором времени, дай бог, мы увидим и другие его произведения, созданные уже его личным трудом и душевными страданиями, а не только желанием непременно подражать гению своего великого учителя.
Что же до пикантной истории, то… об этом я предпочту деликатно не распространяться, ибо не верю в нее с самого начала, потому как если бы и имела место амурная связь, Карл Павлович — достаточно свободомыслящий человек для того, чтобы не побояться общественного мнения и жениться вторично, пусть даже и на бывшей крепостной. Да, если бы он действительно любил девицу Михайлову, не знаю ее имени, он с презрением отринул бы общественное мнение и повел ее под венец. Если же этого не произошло, а после первой неудавшейся женитьбы Карл больше не вступал в брак, стало быть, никакой любовной связи здесь и не было.
Глава 14
…вся Европа для того, чтобы смотреть, а Италия для того, чтобы жить.
Из письма Н.В. Гоголя А.С. Данилевскому, апрель 1837 года
— О, Италия… высокое голубое небо, спеющий на солнце виноград, вино, сыр, оливки… простая, часто бессмысленная жизнь. Там, где, казалось бы, еще вчера проходили знаменитые сражения, ныне пасутся коровы и звучит тихая свирель. Львов заказал картину «Эрминия у пастухов», я писал «Вакханалию». Каждый день маслом, сепией, акварелью, просто карандашом рисовал на улицах города или за городом. Здесь все интересно!
Начинал и бросал, вновь брался за кисть, но увлекали новые идеи, идей было много. Так много, что за жизнь всего не переделаешь; для памяти старался зарисовывать ускользающие картинки. Можно сохранить в памяти сюжет, а как быть с самим желанием писать? С охотой, которая пуще неволи? Как сохранить, отложить на завтра душевный пламень? Десятки начатых картин, и из них лишь «Дафнис и Хлоя» закончена и может быть представлена господам из Общества поощрения художников. Прошла итальянская зима, зима без снега, но пасмурная и прохладная, когда вдруг становится неуютно на улицах, и приходится подолгу сидеть с друзьями в остериях[32], потягивая вино и то и дело поглядывая на небо, не проглянет ли солнышко. От стола в мастерскую или, завернувшись в плащ, идти смотреть старых мастеров. Приходится сокращать прогулки, временно отказаться от пейзажей и уличных зарисовок. То есть рисовать только в помещении, в противном случае можно подцепить навязчивую итальянскую лихорадку, которая донимает с закатом солнца.
Впрочем, шарф потеплее на шею, шерстяную или фланелевую фуфайку, тот же плащ — и вперед. Щедрин не пропускал ни одного дня, даже когда дул ледяной ветер. Героический человек! Я же в ту пору близко сошелся с князем Григорием Ивановичем Гагариным, знакомство с которым свел еще в Петербурге. Теперь же часто гостил у него в местечке Грота-Феррата — настоящем замке в двадцати милях от Рима.
Главное — успеть, поймать, сохранить. В Италии можно смеяться, падая от усталости на скамью дешевой харчевни, смеяться в постели с незнакомкой, радоваться жизни в нищете и богатстве. В России в то время было проблематично найти повод для безмятежной улыбки.
В домашнем театре у Гагариных ставили «Недоросля». Семенова играла госпожу Простакову, и как играла! Впрочем, она единственная из нас настоящая актриса, остальные же… не актеры — персоны более чем известные, кроме семейства самого князя — художники — академические пенсионеры, ваш покорный слуга в роли Вральмана! Карл вскакивает с кресла, шутовски раскланивается перед несуществующей публикой. Еремеевна — известный тебе Гальберг. Сын Григория Ивановича, Гришка, писал декорации. Можно сказать, почти что все сам сделал, я так, — он подмигивает, — на правах подмастерья, краски растирал.
Самого Гагарина писал дружески, и не один раз, потому как лицо уж больно выразительное, с сынишки его тоже портрет сделал. Не скрою, привязался я тогда к мальцу, вместе на этюды ходили, вместе красили, вместе легкое винцо из одного бурдюка потягивали, заедая свежими, только что испеченными лепешками. Красота! Портрет княгини Гагариной с сыновьями тоже весьма удался… хорошие были денечки, м-да… «Недоросль» отменно прошел. Все очень смеялись. Италийский, ради которого весь сыр-бор и затевался, так веселился, что чуть с кресла на паркет не рухнул!
«Жаль, — говорил, — Денис Иванович сего спектакля не лицезрел и декораций дивных не видел». — Он вновь подмигнул мне, очень довольный, что я понял его намеки правильно.
— А ведь он — Италийский — лет за двадцать до этого слушал «Недоросля» в исполнении самого автора! Знал, о чем судил.
Вообще спектакль этот ужасно смешной, потому как для каждого понятный. Помню, в Петербурге видел, как некоторые господа во время действия от полноты чувств кресла свои о пол в щепки разбивали! Право слово, вот так стояли и креслом о пол стучали. Даже те, кто до сих пор по Руссо своих деток воспитывает, улыбки сдержать не умели. Потому как Денис Давыдович гениально по господину Руссо в этом произведении проехался, камня на камне не оставил. «Вот, — думаю я, — что коли мой папенька по этой методе нас с братьями да сестрами начал учить, что бы из нас вышло, когда сам Жан Жак пишет, что нельзя детей малых читать заставлять, а пущай мальчики лет эдак до двенадцати живут на природе, бегают, играют и все себе примечают. Ага. Как Митрофанушка, который из деревни не вылазил и ничему до отрочества не обучался. Пусть мальчик сам навострится выводы делать! Что дверь, которая к сараю прилагается, это прилагательное, а та, что сама по себе существует — существительное. А Софья? Софья-то — мудрость? Так и вовсе дура блаженная — идеал девушки, воспитанной по Жан-Жаку Руссо!»
Тем не менее, портреты гагаринского семейства у господ Гагариных и остались, мне же всенепременно нужно было что-то сотворить для Общества поощрения художников. Вот только что?
Пусть теперь говорят, что я специально тянул, слезно моля подарить сюжет из отечественной истории, в то время как ничего подобного в Риме делать не собирался, а только для вида. Но только в то время я как думал? Сюжеты из отечественной истории очень хорошо шли именно в России, и чтобы доказать, что я не за пустяками в Италию явился, что не на гулянки деньги Общества перевожу, а дело делаю, нужно было писать либо что-то патриотическое либо из Священного Писания. Впрочем, греческие мифы тоже неплохо шли. Но в любом случае хотелось, чтобы они сначала одобрили выбор, а уж потом малевать.
Попадались ли тебе, Петр, «Отечественные записки»[33]?
Я кивнул, не желая прерывать увлекательный рассказ Карла.
Была там, не помню уже, в какой статье, строка, не дающая мне покоя: «Живописец и Ваятель — не менее Историка и Поэта могут быть органом патриотизма»[34]. Каково?!
Даже не знаю, — я пожал плечами, — признаться, мне никогда не нравились излишне напыщенные, словно украшенные орденскими лентами и бантами фразы, но этим мы, должно быть, и отличались с Карлом.
Впрочем, я все время надеялся, что они мне сами поручат тему выбирать. Чтобы от души вышло. А они… ну, не мог я писать русскую тему, смотря на развалины Колизея. Тут ведь все едино с натуры работать надо, не как-нибудь. Нешто я помню ту же Псковскую крепость или знаю до деталей, как выглядят настоящие московские шубы? Ну да на подобные предложения у меня всегда наготове мнения Торвальдсена и Камуччини имелись, которые я сам и изготавливал, дабы сих гениев лишний раз от дел не отрывать.
Предложит Общество, скажем… «Иисус благословляет детей», а я им в ответ: «Камуччини не советовал», так они больше с вопросами и не лезут, новую тему обсуждают. Решат, а я уже им в ответ торвальдсеновские слова, якобы им произнесенные, пересказываю.
— Только ты это не записывай, Петя, потому как обидятся.
Глава 15
Что за земля Италия! Никаким образом не можете вы её представить себе. О, если бы вы взглянули только на это ослепляющее небо, всё тонущее в сиянии! Всё прекрасно под этим небом; что ни развалина, то и картина; на человеке какой-то сверкающий колорит; строение, дерево — дело природы, дело искусства; всё, кажется, дышит и говорит под этим небом. Когда вам всё изменит, когда вам больше ничего не останется такого, что бы привязывало вас к какому-нибудь уголку мира, приезжайте в Италию. Нет лучшей участи, как умереть в Риме; целой верстой здесь человек ближе к небу.
Н.В. Гоголь (письмо к Плетнёву)
— Италия! О, эта вечная строптивица Италия! Уже не революционная, украшенная трехцветными кокардами и поясами. Теперь в Италии каждый мог оказаться под подозрением в крамоле. Дай оплеуху не соображающему с бодуна слуге, и он донесет на тебя как на завзятого мятежника. Доверь письму пару более-менее смелых фраз, обнаружь знания, о которых не подозревает сельский священник, — и тебя снова вяжут и препровождают в тюрьму.
Те, кто еще вчера, красуясь, восклицал, что Бога нет, спешно заказывают художникам малевать на стенах их домов образ Мадонны. А те именно малюют: быстро, плохо, убого. Но этого никто не замечает, цель в другом. К кое-как написанному образу приглашают волынщиков пифферари, чтобы те погудели некоторое время подле, привлекая внимания соседей. Мол, в этом доме живут набожные люди, оттого и концерт посреди белого дня, оттого и маскарад в плащах и сыромятной, воняющей сыром обуви.
Для того чтобы угодить за решетку, достаточно быть на кого-то похожим, по слепоте не перекреститься на храм, иметь в своем багаже книгу, автора которой не знают местные стражи порядка…
Страшно быть пришлым, иностранным подданным, потому как на тебя смотрят уже не как на богатенького пенсионера, а как на возможного шпиона, специально подосланного провокатора.
Ничего особенного не делай, просто зайди в остерию, в которой никогда до этого не был, и закажи любимые макароны с морскими животными. Тебя встретят с каменными лицами и все время, пока ты ешь, будут креститься и молиться, чтобы поскорее убрался, так что кусок в горло не полезет.
Русские старались держаться среди соотечественников, проводя время в кафе Греко, где часто бывали посольские и можно было первыми услышать вести с Родины. Там же, на стойке у хозяина, располагался небольшой ящик, куда складывали письма для русских пенсионеров, обосновавшихся в Риме. Ходили слухи, будто спешно присланный из России шестидесятилетний ландшафтный живописец Мартынов служит соглядатаем, в обязанности которого входит докладывать о любых разговорах или поступках, происходящих при нем.
Мартынова старались избегать и в его присутствие не откровенничали, но ведь кроме него были и другие соглядатаи, и что значительно хуже — провокаторы! Таковым числился некто Матвеев, тоже в летах, и также ландшафтный живописец.
Томно курили сигары, попивали винцо, разговаривая о поэзии и живописи, в полголоса обсуждали последние политические новости. Все старались так или иначе свести знакомства с господами из посольства, а то мало ли чего… заступятся за знакомца перед властями, не получится, отпишут о произволе государю… Италийский рапортом докладывал о благонадежности каждого проживающего в Италии художника. Милости посланника не был удостоен единственно Кипренский, и как следствие у него сразу же по приезде в Россию начались проблемы. Понимая это, все стремились, так или иначе, подольститься к Италийскому.
В один из таких неспешных вечеров пришло скорбное известие о смерти государя Александра I, после чего поступил приказ присягать императору Николаю. Тут же, собравшись по-военному спешно, отбыл в Россию для исполнения обязанности церемониймейстера при коронации нового государя князь Григорий Иванович Гагарин. А в России статс-секретарь Петр Андреевич Кикин подал в отставку. Я слышал, что новый государь не хотел отпускать Петра Андреевича, но тот согласился оставить за собой лишь свое любимое детище — Общество поощрения художников. На прощание государь обнял его, пожаловав орден Андрея Первозванного.
Уже будучи на покое в своем доме, Кикин получил наконец ящик с моей картиной «Итальянское утро».
Возможно, это и не бог весть какое событие — доставили картину пенсионера Общества поощрения художников Карла Брюллова, но для меня это действительно важно. Ведь об Италии можно говорить и плохое, и хорошее. Вот Глинка написал: «Белеют пышные остатки колоннады, Разбросаны обломки алтарей»[35]. Мы привыкли ездить в Италию, учиться у древних, у мертвых, смотреть назад. Даже не на прошлое, на скелеты прошлого… Но Италия — это не только руины. Можно и вот так: утро, нежная девушка умывается в саду. И это тоже будет Италия. «Душа полна возвышенного чувства И на классических развалинах искусства С веками говорит». Можно, конечно, и так, можно и на развалинах, а можно тем же развалинам дать новую жизнь…
Тогда еще многие говорили, что художник должен сохранить в истории время, коему стал он свидетелем. Интересная мысль. Мне пеняли и, пожалуй, еще пенять будут, что не отразил я тогда ни наводнения, ни гибели генерала Милорадовича подле строящегося Исаакиевского собора, на глазах у застывшего, точно на картине, войска. Генерал был в парадном мундире с голубой лентой через плечо. Полагаю, что напиши я это — получилось бы великолепно. Возможно, следовало написать и землекопов, что у того же Исаакия прогоняют конногвардейский эскадрон камнями, и проруби напротив Академии, куда ночью тайно спускали трупы и раненых. Рассказать о ядре, оставившем вмятину на уровне третьего этажа в альма-матер. Но… я ведь не видел ничего этого!
Забавно, что через много лет поисков и незаслуженных упреков в мелкотемье вдруг узнаю, что не я один ратовал за искусство нового века, отличное от классических образцов века минувшего. Вот как писал о том же Виктор Гюго: «Шлейф восемнадцатого века волочится еще в девятнадцатом, но не нам, молодому поколению, нести его».
Правительство закрыло для нас с Александром мятежный Париж! Чему бы научили нас стремящиеся разорвать любые цепи, взорвать любые каноны вольнолюбивые французы? Но дух нового незримо витал повсюду, так что мы, будучи живыми людьми, просто не могли не изменяться, продолжая расти.
В Неаполе Александр писал акварельные портреты членов королевской семьи, за что перед ним были теперь открыты все двери; в Помпее ему разрешили рисовать все, что заблагорассудится! Поясняю, что, согласно указу, не помню, за каким номером, в Помпее разрешали копировать и снимать чертежи лишь с тех памятников, изображения которых были на тот момент уже опубликованы.
«Я вижу огненные реки… Они стремятся, разливаются или поглощают все встречающееся и не находят препон своему стремлению. Меж тем дождь песку, золы и камней засыпает пышную Помпею. Я отвращаю взор свой от сего ужасного зрелища, встречаю… сторожа, старого инвалида: мечта исчезает… Все заставляет меня переноситься воображением в первый век, но каждую минуту должен вспоминать, что живу в 19 столетии…», — писал из Помпеи Сашка.
В другой раз он обещался ехать со мной в Помпею, уже ждал милостивейшего разрешения Общества на поездки в Париж и Лондон для изучения искусства литографии. Он мечтал сделаться императорским архитектором, о чем по наивности своей даже написал Кикину в надежде получить благословение. Но в итоге заслужил лишь строгую отповедь с рекомендацией сидеть тихо на своем месте, не замахиваясь на подобные прожекты.
Впрочем, Сашка не обиделся, занялся тщательнейшим копированием помпейских бань и всячески делал вид, будто бы никогда и не тщился покорить Олимп. Рисунками этими он рассчитывал снискать себе славу и добиться новых милостей.
Помню, уже после Львова в Помпею возила меня графиня Мария Григорьевна Разумовская — пожилая, набожная дама в огромной темной шляпе с лиловыми лентами, из-под которых торчал ее горбатый, невероятных размеров нос, и широкими юбками, которыми, казалось, она способна смести в одночасье развалины древнего города. Было нестерпимо жарко, воздух дрожал и никакой тени… пот лился ручьями, рубашка под сюртуком давно намокла. Графиня же летела вперед, то и дело, размахивая руками, с деланным энтузиазмом пытаясь зажечь и во мне творческий огонь, заразить, заставить влюбиться в Помпею…
Делала она это оттого, что желала заказать мне «Последний день Помпеи», название, почерпанное из одноименной оперы Джованни Пачини, но… впрочем, это была не ее идея. Тогда я уже знал, что напишу «Помпею», и даже начал делать эскизы.
Стоя спиной к городским воротам, чтобы перед глазами был Везувий, я намечал контуры своей будущей картины[36].
Юноши, несущие парализованного старика-отца, художник с ящиком красок. Всадник, пытающийся выбраться из города и оттого летящий, не разбирая дороги… Мертвецы ожили, рассказывая о событиях, коим они стали невольными свидетелями. Перед глазами стояла картина последнего дня жизни древнего города. Я мог начать рисовать прямо сейчас, сначала отдельные портреты и группки, потом… Убежден, что лица мало чем изменились с тех пор. Итальянский тип, может, несколько мавров… всех этих людей я мог отыскать на улицах Рима, но не было главного — с самого начала я видел женское лицо, то самое, что снилось мне еще в детстве, когда я сидел на куче горячего песка совсем один. Той, вместе с которой я пылал в черном небе Мюнхена. Мне была нужна, необходима одна определенная женщина, чем-то напоминающая девушку из «Итальянского утра» и еще ту, что я нарисовал в «Полдне». Она… ее лицо… ее волосы и глаза преследовали меня долгие годы. Она поднималась на цыпочки, чтобы сорвать спелую гроздь винограда, она… а, что я говорю. Юлия Самойлова ворвалась в мою жизнь, подобно солнечному вихрю, пришла, чтобы повернуть в угодную ей сторону самою судьбу, украсть жизнь и уготованную судьбу, подарив взамен нечто большее.
Часть вторая
ДИКАЯ БОГИНЯ
Глава 1
Л. С. Пушкин
- Ей нет соперниц, нет подруг,
- Красавиц наших бледный круг
- В ее сиянье исчезает…
Юлию Павловну Самойлову в свете не любили и по возможности сторонились. Уж слишком непохожа, горда, своевольна, красива, чертовски богата была графиня! С детства она не знала запретов и жила балованным, своевольным ребенком, знавшим цену своим черным кудрям и хорошенькому личику. Живя в ласке и полной безнаказанности под крылом любящего ее деда. Впрочем, деда ли?
Графиня Юлия Самойлова происходила из рода Скавронских, и через Екатерину I находилась в родственных отношениях с правящей династией. Доподлинно известно, что ее дед по отцовской линии — граф П.А. Пален — был замешан в заговоре и убийстве Павла I, а отец… скандал хоть и был более-менее замят родственниками, но все же вышел наружу, влюбившись в юную Марию Скавронскую, генерал Павел Пален, похитил ее без согласия родителей и, возможно, самой напуганной избранницы.
Невероятную по своей авантюризму и дикости историю наспех прикрыли скороспелым браком, а через некоторое время, во время военного похода, в простой крестьянской избе молодая жена разрешилась от бремени очаровательной девочкой, которую назвали Юлией в честь отчима Марии Скавронской — Юлия Помпеевича, графа Литта.
Всем был хорош генерал Пален, был он бравым военным, решительным и сильным мужчиной, тем не менее, молва отчего-то упорно не желала признавать его отцом маленькой Юлии, приписывая, сей подвиг ее итальянскому деду Джулио, или, как здесь говорили, Юлию Литта, вице-адмиралу, рыцарю Мальтийского ордена, заслужившему многие почести при государе Павле.
Пален и сам не любил дочери, считая супружницу изменницей и постаравшись как можно быстрее отделаться от последней. И правда: откуда у белокожих и светловолосых родителей могла появиться дочка — яркая брюнетка со смуглой кожей и средиземноморским типом лица? Пален обвинил Юлия Помпеевича.
Впрочем, того уже обвиняли в преступной связи с Екатериной Скавронской, состоявшей на тот момент в браке с Павлом Мартыновичем Скавронским. Случилось это, когда Павел Мартынович был направлен послом в Неаполь, и вместе с ним в Италию приехала его очаровательная супруга — Екатерина Васильевна. Там-то она и влюбилась в красавца Литта, по слухам, родив от него дочь Марию, в дальнейшем мать Юлии.
Когда же Господь призвал к себе Павла Мартыновича, Екатерина Васильевна написала в Италию своему любовнику, и тот приехал в Россию, чтобы жениться на любимой женщине и остаться с ней навсегда.
Впрочем, неважно, отцом или дедом прекрасной Юлии был граф Литта. Важно то, что он оставил ей практически все состояние Литта и Висконти.
Когда Юлии исполнилось пять лет, Мария Пален предоставила ее заботам Юлия Помпеевича и уехала в Париж, где мыслила посвятить жизнь музыке и пению, развелась с Паленом и вышла замуж за генерала Адама Петровича Ожаровского.
Дед не чаял души в очаровательной малышке, непрестанно балуя ее и не пытаясь внушить ей общепринятые вкусы, а единственное заклиная иметь на все свое собственное мнение и не бояться высказывать его. Вкус у Юлии был отменным, а стало быть, к чему ей следовать модной дурновкусице, когда маленькая Пален в состоянии и сама диктовать моду.
Кто сказал, например, что горностаевая мантия и бриллиантовая диадема в прекрасных черных волосах — удел одной только государыни императрицы?! Когда Юлия Пален, с ее статной, воистину царственной фигурой и смуглой, оливковой итальянской кожей затмит любую напудренную придворную даму? Отчего же молчать ей, когда есть что сказать и рассказать. Да так, что и не хочешь, а заслушаешься! Засмотришься да заслушаешься, так что вдруг позабудешь, что рядом пышут злобой первые красавицы и скучает всеми покинутая ее величество.
Неудивительно, что придворные дамы распускали о Юлии Павловне самые нелицеприятные слухи, моля бога, чтобы тот наказал заслужившую все кары небесные фрейлину Ея Величества, графиню Юлию фон Пален-Литта, последнюю Скавронскую. Впрочем, ее жизнь отнюдь не была столь уж безоблачна. Молва упорно приписывала ей романы то с одним, то с другим вельможей, пока наконец, все не сошлись на том, что Юлия обольстила самого государя. Роман был недолгим, но ярким и бурным. В результате Юлия была вынуждена на некоторое время оставить свет, явившись ко двору, уже потеряв страстную привязанность своего венценосного любовника и раз и навсегда утратив способность иметь когда-либо детей. Юлии тогда исполнилось двадцать пять лет.
Тогда-то императрица позаботилась о том, чтобы как можно скорее выдать соперницу замуж за полковника, графа Николая Александровича Самойлова, убрав ее, таким образом с глаз долой. Выбор жениха был странен уже потому, что всего за какой-нибудь месяц до свадьбы Николай Александрович привлекался к следствию по делу декабристов (в частности, упоминался в показаниях Никиты Михайловича Муравьева) и имел все шансы разделить печальную участь своих друзей. Но… вот же странность — вдруг совершенно неожиданно его явная причастность к заговору по Высочайшему повелению была оставлена без внимания, а его имя из дела Муравьева просто исчезло. Мало этого, ему было милостивейше разрешено жениться на первой красавице и фрейлине Ея Величества, что скорее походило на подкуп, нежели на что-либо иное. Поговаривали, будто Александр I пристроил, таким образом, свою бывшую любовницу, дабы избежать публичного скандала и дальнейших семейных ссор.
Сплетня укреплялась, день ото дня обрастая новыми и новыми подробностями. Прекрасная, на первый взгляд, пара, но Юлия Павловна и Николай Александрович были холодны и абсолютно равнодушны друг к другу. Поговаривали, что Николай Александрович любил другую даму[37], жениться на которой не позволила ему его вздорная матушка. Мало этого, игрок и пьяница, он проигрывал свое и ее состояние в винт ночи напролет, вместо того чтобы наслаждаться подле прекраснейшей женщины.
Через два года после венчания супруги развелись по обоюдному согласию, и Юлия с остатками своего приданого вернулась к отцу. Тем не менее, они продолжали встречаться, ведя непринужденные дружеские разговоры и совместно участвуя в обедах и праздниках, так что придворным кумушкам оставалась только догадываться об истинных отношениях бывших супругов. Впрочем, долго сплетничать не удалось, так как вскоре после развода граф Самойлов был отправлен в действующую армию генерала Ивана Федоровича Паскевича.
Обо всем этом мог поведать мне сам Карл, но он этого не сделал, да я и сам все знал. Они познакомились, когда уже после развода Юлия Павловна отправилась в Италию.
1827 год, Рим, салон Зинаиды Волконской. Там они повстречались в первый раз, удивившись: она — тому, что до сих пор ни разу не видела знаменитого Карла Брюллова, он — тому, что всю жизнь искал именно ее. Слабыми отражениями прекраснейшей из женщин воспринимались итальянки с его полотен: «Итальянское утро», «Полдень»… — все его модели похожи на эту таинственную, прекрасную, точно солнце, женщину, но все же не то. Копии, тени, а он ждал именно ее. Почему же не раньше? Почему же именно теперь?
Картина «Последний день Помпеи» не могла состояться без божественной Юлии. Ее — женщину, о которой он грезил во сне и наяву, Карл должен был писать. И Юлия появилась, сметая все на своем пути, — яркая, властная, сотканная из мрака и огня[38].
Вместе, рука об руку, они бродили по развалинам Помпеи, мечтая когда-нибудь соединить свои судьбы. Впрочем, их судьбы были непросто соединены, они срослись, сплавились в единое целое. По просьбе Юлии Павловны Александр Брюллов построил ей роскошный дом в имении Графская Славянка под Петербургом и Дворец на Елагином острове, строил для прекрасной заказчицы и своего везучего брата, чьи вкусы и замечания он тоже учитывал.
Почему же нет? Почему же не Юлия Павловна сделалась в конечном итоге женой Карла? Почему, бежав от нее, как бежали помпейцы от разбушевавшегося Везувия, он угодил в сети Эмилии Тимм, из-за которой теперь на него свалились все кары небесные? И главное, где теперь коварная Юлия? О чем она думает в своем Риме, Париже или на Сицилии? Неужели не чует своим прославленным женским чувством, что он — ее Карл, ее и только ее Бришка умирает здесь без нее?
Внезапно Карл объявил, что вынужден приостановить работу и спешно покинул меня, ничего толком не объясняя. Немало удивленный и смущенный подобным поворотом дел, я проводил его до дверей. В прихожей, теребя в руках старую шляпу, Карла дожидался один из его учеников — коренастый и грубоватый Гришка Михайлов, которого я настоятельно просил Брюллова не приводить в дом, хотя бы когда там находится мое семейство.
Коротко поклонившись мне, Михайлов криво ухмыльнулся и тут же бросился шептаться с Брюлловым, то хватая его за одежду, то чуть ли не повисая на плечах. Все это было более чем неприятно. И окажись на месте матерюжника Михайлова кто-то другой — тот же Илья Липин или даже Аполлон Мокрицкий, тоже неприятнейшая, в сущности, личность, то им хотя бы можно было сделать замечание. Карл был не менее моего смущен бесцеремонностью своего ученичка; несколько раз он беспомощно пытался что-то сказать мне, но всякий раз нахальный Гришка шипел на него, заговорщицки ухмыляясь и подталкивая Брюллова к дверям. В результате они запутались в бархатной шторе и, сорвав ее, повалились на пол одним сопящим и ругающимся клубком.
— Прости, Петя, тут такое дело, — наконец Карл вырвался из навязчивых объятий Михайлова и, грубо отпихнув его, подполз ко мне. — В общем, я сам толком не понял, но вот он говорит, будто бы Тарас Григорьевич только что пытался покончить с собой!
Я ахнул, а Гришка, взяв Карла за плечи, делал отчаянные попытки поставить последнего на ноги.
— Сейчас он у Жуковского, в жутчайшей меланхолии, и… в общем, каждая минута дорога.
Я сам проводил их до извозчика, на котором приехал Михайлов, и остался ждать новостей.
Да, скорее всего, устал ждать бедный Тарас, когда Карл с друзьями соберут для его выкупа 2500 рублей, да и скрутил для себя петельку. Дело-то нехитрое… хотя не по-христиански как-то. Впрочем, не исключено, что никакой попытки и не было, а только крик один.
Вообще, Тараса Григорьевича мне по-человечески жалко, и, наверное, было бы правильно сейчас одеться и поехать к Жуковскому, но кто меня туда звал? К тому же я представил, сколько там уже собралось по этому поводу народа. Наверняка все ученики Карла, и первым — вездесущий Мокрицкий. Вот ведь прилипала эдакая. Свинью легче живописи выучить, нежели этого лодыря и красатулю, как он, по всей видимости, сам себя величает. Мнит о себе черте что, прилюдно называет себя первым учеником Великого Карла, а на деле Брюллов держит его единственно оттого, что тот читает ему да за вином бегает. Нет, чтобы взять к себе в мастерскую Федотова, Павел Андреевич хоть и бедней церковной крысы, но таланта в нем… любого из учеников Карла за пояс заткнет, но и собой помыкать не позволит. Из офицеров, понимать надо. Так нет же, Карл окружил себя бездарями и лентяями. Впрочем, это чисто мое мнение. Тем же вечером зашел Лукьян с запиской. Занятый в мастерской, Карл Павлович просил меня зайти, коли я не слишком окажусь занят. Что же… вечернее время у меня обычно посвящено семье да друзьям. Сегодня же я ждал его, дабы продолжить начатую работу. Но, должно быть, действительно важное дело, раз сам зовет.
Я оделся, взял с собой записи и вышел из дома. Красные окна брюлловской мастерской были далеко видны, мне всего несколько шагов до него, рукой подать.
Я застал Карла за заполнением каких-то бумаг. Впрочем, делал он это не на столе. Как обычно, стол был завален рисунками, а на ступеньках лестницы, ведущей на антресоли, где располагалась спальная комната.
Как выяснилось, подготавливал документы для лотереи. У нас при дворе любят лотереи. Самая забавная из них выглядит так: собирают некоторое количество дорогих вещей: подсвечники, искусно сделанные пряжки для ремней и туфель, веера, перчатки, сервизы, прочее; каждому предмету соответствует игральная карта. Точно такие же карты, но без указания, какая что обозначает, выставлены на продажу.
Так получается, что пришедшие на лотерею видят вещи и силятся догадаться, какая карта принесет своему владельцу красивую вазу, а за какой записана пепельница работы известного итальянского мастера. Правда, те, кому сама судьба пожелала подфартить, заранее уведомляются, на какую карту следует ставить, дабы не проиграть.
На такую лотерею с заранее известным выигрышем и надеялись Карл и Василий Андреевич. Предполагалось, что портрет Жуковского работы Брюллова пойдет за решающие две тысячи пятьсот. Эта сумма спасла бы Тараса Григорьевича, подарив ему долгожданную свободу.
Портрет был готов, но Карл то и дело возвращался к нему, уверяя, что понял, как сделать его еще лучше. И, то уверяя, что осталось нанести несколько последних мазков, то вдруг обнаруживая, что на самом деле портрет еще даже не начинался и срочно нужно вызвать в мастерскую Василия Андреевича и писать заново, но теперь уже совсем в другой манере.
После таких слов все немедленно бросаются уговаривать Карла закончить портрет, потом Мокрицкий бежит в лавку за штофом и разнообразными заедками вроде икры и лососины, компания кушает. Карл понемножку успокаивается и начинает смотреть на свое творение более снисходительно. После легкой трапезы вся компания устремляется в «Золотой якорь», дабы Брюллов позабыл хотя бы на какое-то время о своей идее переписать портрет.
Забегая вперед, могу сообщить, что лотерея состоялась, портрет Василия Андреевича был выставлен на мольберте среди других, добытых для розыгрыша предметов. Под раму была подложена бубновая четверка.
Проводить лотерею поручили самому Василию Андреевичу, но даже это не спасло дела. Портрет принес всего тысячу рублей и ни копейкой больше.
Сразу же после злополучной лотереи вся компания отправилась к Брюллову, где уже был накрыт праздничный стол. Карл рассчитывал, что если на портрет не раскошелится наследник Александр Николаевич, как-никак портрет любимого наставника, то это сделает сама императрица, то есть был убежден в полном успехе. Теперь же он, стараясь не выказывать свой досады, предложил устроить еще одну лотерею — среди своих. Я присутствовал и на лотерее, и после нее в мастерской Брюллова, проголосовав за вторую попытку. В конце концов, Шевченко был широко известен в среде художников и особенно в окружении Карла, а значит, на его спасение многие согласились бы пожертвовать хоть сколько-нибудь денег.
Означенное мероприятие провели, не откладывая, через несколько дней после первой лотереи, и на этот раз сумма была собрана. В результате 22 апреля 1838 года Тарас Григорьевич Шевченко получил отпускную, которую засвидетельствовали: действительный статский советник и кавалер Василий Андреевич Жуковский; гофмейстер, тайный советник и кавалер граф Михаил Юрьевич Виельгорский; профессор восьмого класса Карл Павлович Брюллов.
И через три дня в мастерской Карла вольная была вручена самому Шевченко.
Размышляя над событиями тех дней, я подумал, что, если бы можно было рассказать в составляемом мною письме о том, как Карл Брюллов спасал Тараса Шевченко, каких ему это стоило сил и душевных мук, любой, даже самый строгий и взыскательный, судья непременно расчувствовался бы и, пожав художнику руку, отпустил бы его с миром. Но самое обидное, что после декабрьских событий памятного 1825 года как раз этого и не следовало делать. Внося свой скромный вклад в дело освобождения Тараса Григорьевича, я улучил мгновение, когда Карл ненадолго оказался один, и поспешил выразить свой восторг по поводу его вклада в это дело. Некоторые знакомые и, насколько я знаю, даже родной племянник Брюллова, господин Соколов, считают Карла человеком прижимистым. Представляю, как бы вытянулись их лица, узнай они, что он специально нарисовал портрет размером 110 на 83 сантиметра маслом, чтобы отдать его за свободу человека, который не был даже его родственником!
Впрочем, недавно Карл писал портрет Уленьки, очень удачный, на мой взгляд, портрет, заключенный в овал, и тоже не взял с нас ни копейки… да и это было далеко не в первый раз. Непостижим наш Карл. Непостижим и велик!
Вместе с вольной Василий Андреевич Жуковский преподнес Тарасу Григорьевичу четверку бубен. Не знаю, рассказал ли кто-нибудь до этого Шевченко историю лотереи во дворце, но он крепко сжал в кулаке карту, так, словно поэт вручил ему некий судьбоносный символ.
Что же до портрета Жуковского, то он стоял в это время на почетном месте в мастерской, и любой желающий мог разглядывать его, сколько душе будет угодно.
По словам самого Карла, получив деньги за лотерею и весьма огорчившись, что их оказалось меньше, нежели планировалось вначале, Брюллов забрал и портрет, уверив императорскую семью, будто бы картина нуждается в незначительной доработке, и будет возвращена во дворец по первому же требованию.
Теперь ее копировали все ученики Брюллова, Карл же был очень доволен своей выдумкой, благодаря которой Шевченко получил свободу, а портрет вернулся в родные стены.
Глава 2
Желая немного развлечь Карла, мы всей семьей, то есть: я, Уленька, Миша, Маша и Саша, взяв с собой Леночку Солнцеву, Жорку и приехавших к нам на несколько дней жену моего брата, Катрин[39], с племянником, шестилетним Мишенькой, предприняли прогулку к дому родителей Брюллова на Васильевский остров, где ныне живет его брат Федор с супругой и сыном Николаем. Между Третьей и Четвертой линиями мы увидели маленький домик с садом, за которым когда-то, должно быть, ухаживала маменька Карла.
— В 1799 году, за несколько месяцев до моего появления на свет, отцу было отказано от места в Академии. Класс резьбы по дереву был расформирован и сама должность упразднена. Нет службы — не будет и казенной академической квартиры. На скопленные сбережения отец купил этот домик, став таким образом петербургским домовладельцем, — неспешно начал свой рассказ Карл.
Должно быть, Уленька предположила, что сейчас Карл пригласит всю нашу компанию осмотреть родовое гнездо, но тот вдруг стушевался, умоляя продолжить прогулку и не желая беспокоить родню.
Мы удалились так быстро, что можно было подумать, будто спасаемся бегством. Леночка и Катрин были удивлены и растеряны, мы же с Уленькой только и могли, что понимающе переглянуться — семья не жаловала Карла. Об этом следовало подумать особо, потому как, если начнется судебное разбирательство по поводу развода Карла и Эмилии, как бы эти, так сказать, близкие к гению люди — его родственники — не наговорили на него напраслины. Я уже неоднократно слышал о грязных сплетнях, распространяемых племянником Карла, Петром Петровичем Соколовым, сыном его сестры Юлии.
По Четвертой линии мы вышли к Академии и затем оказались на набережной с недавно установленными на ней сфинксами. Сфинксы были найдены во время раскопок в Фивах в двадцатом году, оттуда их доставили в Александрию для продажи. Покупателем от имени своего правительства выступил французский посланник, тем не менее, сфинксы были перекуплены у него в 1831 году Александром Николаевичем Муравьевым для России. Вопрос сделки и цена была указана во всех прогрессивных газетах — 64 000 рублей, с одобрения Академии художеств и по решению императора Николая I. После чего египетские красавцы были бережно доставлены на берега Петербурга.
С этими сфинксами у меня лично случилась понятная досада, ибо изначально было решено украсить набережную конями. Для этого дела по проекту Константина Андреевича Тона расширили пристань, были поставлены постаменты, на которые я по заказу должен был водрузить бронзовые фигуры коней с укротителями. Но в последний момент, когда скульптуры, можно сказать, уже дышали и кони били копытами, вдруг выяснилось, что на отливку их из бронзы в казне попросту нет денег. Мне были принесены всяческие извинения и заверения в том, что, быть может, лучшее произведение моей жизни не пропадет, и через пару-тройку лет для моих жеребчиков отыщут более достойное место. Пока же на их постаменты взгромоздилась пара египетских чудищ, а пристань украсили бронзовыми светильниками и грифонами, отлитыми по моделям господина Геде. Произошло это в 1834 году, приблизительно за год до возвращения Карла из Италии, не то боюсь, он бы встрял в обсуждение и, пожалуй, учинил скандал. Потому как — ладно, мои кони с укротителями, найдется для них место, точнее, уже нашлось на перестраиваемом ныне Аничковом мосту, но каких сил стоило сбить спесь с Огюста Монферрана, коего наш любезный Карл именует не иначе, как Август Августович, и который чуть было, не выторговал себе установку там же, на набережной, огромной статуи бога Осириса, дабы сфинксам не скучно было одним под недобрым серым небом.
Впрочем, на сфинксов я поворчал, поворчал, а потом и привык. Они отлично вписались в ансамбль, и грифоны на месте — ни отнять, ни прибавить. Пожалуй, даже лучше, чем мои кони… и теперь мы с женой и детьми нет-нет, да и захаживаем поглядеть на этих чудищ. Хотя какие они чудища? За пять лет глаз привык к ним, как к чему-то родному. Так что теперь, кажется, прикажи государь спешно убрать сфинксов с пристани и воздвигнуть моих коней, так я собственное детище молотком в мастерской разобью, а сфинксов трогать не позволю. Привык, полюбил…
Пока мы любовались каменными сфинксами, дети по очереди запихивали ладошки в пасти грифонам, загадывая желания. Мы — пятеро взрослых — наблюдали за ними с понятной снисходительностью.
Вот ведь, каких-нибудь пяток лет — и традиция сложилась. Можно сказать, на глазах. И если для нас это всего лишь блажь, то детям уже кажется, что и фивские сфинксы выросли не иначе, как из невского гранита, и грифоны стояли здесь с былинных времен…
— С грифонами на Невской набережной произошла вот такая штука, — придерживая подол клетчатой юбки, Уленька оперлась о руку Карла, обходя огромную лужу. Я остановился, пытаясь урезонить расшалившихся детей и подталкивая их к желающей рассказать нечто занимательное матери. — Ты уж прости, Петечка, что досаждаю нашему другу историей, которую ты считаешь малозначительной и, возможно, не стоящей его внимания. Я же, когда все случилось, посчитала происходящее возмутительным, о чем и желаю поведать.
Она замолчала, как бы давая нам возможность согласиться выслушать историю или отказаться от нее, после чего мы все немедленно попросили ее продолжить. При этом знавшая об упомянутом происшествии Леночка подтвердила, что история действительно занимательная, что же до Катрин и Карла, то им предстояло услышать ее в первый раз. Вообще Уленька — замечательная рассказчица, а события, о которых она собиралась повествовать, хоть и не являлись лично для меня чем-то значительным, но могли отвлечь от печальных мыслей Карла. Что же до детей, то они во все времена обожают слушать одно и то же.
В общем, грифоны потерялись. Произошло это аккурат перед установкой сфинксов. Кто-то из знакомых предположил, что-де валяются где-нибудь на складах в ящиках, на которых все, что угодно, писано, но только не «грифоны», а посему найти невозможно.
Может, и так, а может, улетели, сердешные, на чью-нибудь дачу, прости господи, коли ошибаюсь, — лихо, заломив шляпу, ответствовал Карл, после чего все начали обсуждать техническую возможность грифона улететь в неведомые края.
За возможность летать особенно ратовали Маша и Миша, которые, хватаясь за мощные крылья грифона, утверждали, что на таких крыльях — милое дело улететь и в Африку, и в Египет, если появится желание.
— Да уж, грифон, конечно, не такой зверь, чтобы бесследно исчезнуть мог, но все же…, — довольная произведенным ею эффектом, продолжила Уленька. — В 1834 году даже судебное дело по этому поводу было заведено за номером 1420 «О претензиях бронзовых дел мастера Геде относительно изготовленных им канделябр и грифов для Невской гранитной набережной». Впрочем, суд хоть и пыхтел, да вернуть пропажу все равно не мог, посему приняли решение восстановить грифонов. Дело же это поручили молодым архитекторам Бенуа и Полякову. Те с работой справились отменно, после чего грифоны были отлиты в мастерской Академии художеств и смонтированы за одну ночь…
Всем история чрезвычайно понравилась.
Глава 3
О, Италия! Чья рука вырвет меня отсюда? Что за небо! Что за дни! Лето — не лето, весна — не весна, но лучше весны и лета, какие бывают в других углах мира. Что за воздух! Пью — не напьюсь, гляжу — не нагляжусь. В душе небо и рай. У меня теперь в Риме мало знакомых, или, лучше, почти никого. Но никогда я не был так весел, так доволен жизнью.
Из письма Н.В. Гоголя А.С. Данилевскому, 2 февраля 1838 года из Рима
— В 1828 году вошли в моду поездки в Помпеи, так как тихо курящий во сне Везувий вдруг задымился сильнее обычного, отрыгнул вверх столб пепла и дыма, потекла лава, и началось небольшое землетрясение. И, разумеется, едва слухи о происходящем достигли Рима, как тотчас же все общество понеслось в окрестности Неаполя, дабы своими глазами узреть, возможно, гибель очередного города. Желающих было столько, что я едва сумел купить билет в карете, где и сидел, стиснутый с двух сторон устроившимися более удобно, нежели я, пассажирами. — Продолжил рассказ об Италии Карл, едва мы добрались до дома, — всего в карете ехало шесть человек. Извозчики, кучеры и вся эта охочая до денег публика здорово заработали в те дни, без зазрения совести поднимая цену.
Впрочем, пока мы ехали, Везувий прекратил плеваться лавой и серным дымом, погрузившись в новый сон. Я же остановился в Неаполе, где лечился на водах Сильвестр Щедрин. Впрочем, все его лечение заключалось в том, что он два или три раза в день потреблял пахнущую тухлыми яйцами воду, в остальное время гулял по набережным и писал, писал, писал.
Сильвестр знал, что умирает, и не желал тратить времени впустую. Не жалел он и об оставленной Родине, насмехаясь над моим порывом во время пребывания в Италии искать сюжеты из отечественной истории. «Я у отечества не в долгу!» — отмахивался он от меня, словно я спорил с ним.
Сильно пожелтевший, он приписывал свою болезнь итальянскому климату, называя ее неаполитанской и рассказывая о туманах и моросящих дождях, которыми славились эти места.
Туман такой густой, что весь мир кажется стертым, посреди бела дня кареты ездят с зажженными фонарями и ни зги не видно, так что кажется, что тебя и не существует на этом свете. Странное ощущение…
И еще меня тогда поразили дороги — серые или даже какие-то черные от выпавшего пепла. Кстати, в небесах все еще стояли темные, точно грозовые, тучи и пахло серной водой, той самой, что пил Сильвестр.
Я раздобыл записки Плиния Младшего и рассчитывал почитать их на обратном пути. Вот, что он писал Тациту: «Тогда мать молит, увещевает, приказывает убежать любым образом, я, как юноша, это могу сделать, а она, уже зрелая годами и телом, спокойно умрет, если не будет причиной моей смерти. Я, наоборот, отвечаю, что не буду спасаться без нее; затем, взяв ее за руку, понуждаю ускорить ход; с трудом повинуется, обвиняет себя, что меня задерживает. Оглядываюсь: густой дым шел за нами, подобно потоку, покрывая землю».
Я бегло, для памяти, прописал юношу, уговаривавшего свою пожилую мать спасаться вместе с ним, поселив таким образом самого Плиния в картину.
Этот прием я позаимствовал у великого Рафаэля в его «Афинской школе», которую я начал копировать в возрасте всего-то двадцати пяти лет, когда задумал сделать копию в натуральную ее величину — восемь метров в основании, не шутка! В «Последнем дне Помпеи» я запланировал прописать и свой портрет. Мой или похожего на меня художника, что когда-то расписывал храмы города.
Когда сообщил о своем твердом желании копировать «Афинскую школу» в Общество поощрения художников, там не знали, что и ответить, потому как нормально, когда пенсионер берется мадонну скопировать или портрет… но Мадонна, что бы она собой ни представляла — это все же одна-единственная фигура, младенец — вторая, фон. А тут пятьдесят фигур! Непросто фигуры — известнейшие личности, и все со своей драматургией. Сам Рафаэль себя на той картине изобразил, чем пример явил вперед на многие лета.
Четыре года понадобилось для завершения этой работы, четыре года мой холст торчал в Станце делла Сеньятура, служа помехой для желающих поглазеть на великое произведение Рафаэля. Там же, сравнивая оригинал с копией, впервые я увидел знатока музыки и живописи, а ныне отдавшего свое сердце высокой литературе, толстенького, точно лавочник в нашем квартале, с живыми выразительными глазами и бородкой, больше подобающей капитанам дальнего плавания господина Анри Мари Бейля. Он должен быть известен тебе под псевдонимом Стендаль.
Сначала один приходил, затем приводил друзей и дам. Помню, меж двух холстов прохаживается и все приговаривает да приговаривает, время от времени бросая взоры в мою сторону. Мол, как отреагирую, не обижусь ли? Одно и то же, одно и то же. И главное, так громко, словно бы перед публикой выступает.
О чем говорил? Да все о праве копииста самовольно восстанавливать уничтоженное временем в оригинале. Все ждал, что я кинусь на него или парировать начну. А мне что за дело до его умничаний?
Кто-то из наших шутников возьми да и скажи ему, что я с детства оглох на одно ухо и мне будто бы кричать нужно. Ну, он орал что есть мочи. Смех один!
Потом мы крепко сдружились. Да и разве же есть такая сила, которая двум гениям может помешать найти друг друга?!
За копию «Афинской школы» государь пожаловал мне сверх назначенной цены в девять тысяч рублей еще пять. Что было более чем кстати, а также орден Владимира четвертой степени. Отец писал, а он доподлинно знал, что к чему, что это первый раз, когда художник четырнадцатого класса получал такую высокую награду. Все были счастливы и довольны мной.
Провожая меня из Неаполя, Сильвестр сунул записку с адресом своей француженки, и я помчался навстречу с голубоглазой Аделаидой.
Теперь ты должен, нет, просто обязан понять меня. В моей душе уже жила Помпея, царила Юлия. Самойлова — девушка с кувшином, и мать со своими двумя юными дочерями, и… Нет, определенно нежной, акварельной Аделаиде было нечего делать в этих темных, тревожных тонах на грани жизни и смерти. Друзья мои были настолько слепы и жестоки, что открыто обвиняли меня в смерти мадмуазель Демулен, — он с укоризной покосился на меня, — поняла только она — божественная язычница, да что там — богиня темного вулканического огня. Я страдал, понимая, что смерть Аделаиды глупа и решительно никому не нужна. Я не любил Аделаиду Демулен, но все же она была близким мне человеком. Когда я открыл Юлии свою душу, признался, насколько тяготит меня этот случай, Самойлова смеялась, запустив свои божественные пальчики в мои кудри. Рассказывая о несчастной Аделаиде, я стоял перед нею на коленях, рыдая, точно дитя, в подол ее безумно дорогого платья.
— Какое совпадение, милый Бришка, — отсмеявшись, грустно добавила она, — а ведь совсем недавно из-за меня застрелился гусарский корнет, карикатурист Эммануил Сен-При. — Она поднялась, как всегда, величественная, божественная и, сделав руками, будто бы разворачивает невидимое письмо, с выражением прочитала: «Утром нашли труп его на полу, плавающий в крови. Верная собака его облизывала рану». Это написал Петр Андреевич Вяземский. Жестокий человек. Он знал, что мне непременно дадут прочитать, и все же написал так, и не иначе. Даже не подумал смягчить удар. — Юлия склонила головку набок, по-детски надув очаровательные губки. — Какой нехороший этот поэт Вяземский, правда?
В то время в Петербурге уже получили мой «Полдень», успев накропать несколько нелицеприятных фраз в ответ. А я, в свою очередь, порвал с Обществом, отказавшись от пенсиона после того, как моя картина встретила жесточайшую критику. За что? За выбор модели! «Ваша модель была более приятных, нежели изящных, соразмерностей, и хотя по предмету картины не требовалось в сем последнем случае слишком строгого выбора, но он не был бы излишним, поелику целью художества вообще должно быть изображение натуры в изящнейшем виде». — Выговаривали мне.
«Я решился искать того предположенного разнообразия в тех формах простой натуры, которая нам чаще встречается и нередко даже более нравится, нежели строгая красота статуй», — ответствовал я.
Впрочем, это был разрыв, после которого я не мог уже надеяться, что они способны указать мне направление, пойдя по которому, я не окажусь по уши в трясине. Заказов с каждым днем поступало все больше и больше, так что я не опасался, что не на что будет купить себе хлеба или нечем будет платить за жилье.
Возможно, многие скажут, будто бы я жил на деньги новых меценатов и особенно меценаток, — он поднял брови. — Непременно скажут. Но ты знаешь мою манеру письма, знаком со многими работами. Так что прикинь холодно, как бы это сделал расчетливый торгаш, может ли человек, не обремененный семейством и долгами, к которому заказчики выстраиваются в очередь, оплачивать свой нехитрый стол и крышу над головой? В Италии я написал около ста двадцати портретов, некоторые из них ты знаешь, а именно: художников Сильвестра Щедрина, Горностаева, Бруни, Васина; писателей и общественных деятелей: братьев Александра и Сергея Тургеневых, князя Лопухина, графа Матвея Виельгорского и многих-многих других!
Рядом со мной работал живописец Федор Бруни — верный глаз, точная кисть. Трудяга, каких мало, да и выпивоха славный. Он дружил с Сашкой, но и других пенсионеров, помнится, не дичился. Серьезный художник. Но только я ведь и его обскакал!
Петр Басин — самый послушный и исправный из наших. Общество поощрения художников нарадоваться на него не могло. Все время ставило в пример. Кукиш из него получился, а не художник. Я понимаю, сдавать заказы в срок — это правильно. Отец ни разу не задержал ни одного заказа. Брат Федор тоже всегда работал на совесть. Но так — чтобы безропотно… рабски… художник должен спорить, сомневаться, протестовать, наконец…
А, да что я о нем… ничтожество ничтожеством и останется.
Совсем другое дело — Константин Тон. Архитектор, как и Александр, учился у Воронихина. Мы встречались в салонах князя Григория Ивановича Гагарина или Зинаиды Александровны Волконской, той самой, о которой еще Пушкин писал: «царица муз и красоты». Ее любили и почитали Гоголь, Вяземский, Веневитинов. Весьма талантливая поэтесса и музыкантша, она много лет вынашивала план создания музея русской старины, который следовало открыть в Москве или Петербурге. Сейчас это может показаться невероятным, но, несмотря на опасность попасть в немилость, Зинаида Александровна долгое время переписывалась и даже время от времени встречалась со своей опальной родней. Не знаю, как обстоят дела на сегодняшний день. Но в 1826 году, мне рассказывали, она не устрашилась даже устроить прощальный вечер в честь уезжавшей к мужу в Сибирь Марии Николаевны Волконской. В своем московском доме, можно сказать, на глазах у всего света. Даже Пушкин был. По дороге в ссылку, в Сибирь, в Благодатский рудник… м-да… мало кто вот так отважился бы, а она…
А ведь я писал ее, умницу, раскрасавицу нашу, северную Коринну. Была такая дама в романе де Сталь. «И над задумчивым челом, двойным увенчанным венком, и вьется, и пылает гений»[40].
На вечерах читали стихи, исполнялись музыка и песни — цыганские романсы, даже арии из известных опер, все гости и хозяева, без исключения, так или иначе, участвовали в любительских спектаклях. И даже мой братец — человек, чуждый всяческого лицедейства, был так очарован происходящим, что вдруг признался, шельмец, что играет на флейте, и ведь играл! Неплохо, на мой взгляд, хотя я и не могу считать себя специалистом. В постановке «Недоросля» у Волконской ему была доверена скромная, но ответственная роль суфлера.
Нередко, возвращаясь из салона в наилучшем настроении, я заворачивал будто бы к вечно ждущей меня у окна бледной и печальной Аделаиде. Я махал ей шляпой, и она… она осыпала меня упреками, называя неверным и ветреным. Потом пускалась плакать или кормила меня и все время вздыхала… это угнетало. Хотелось песен и веселья, вина или чтобы тебя оставили просто в покое. Мне в десять раз было бы легче, имей она еще кого-нибудь. Ну, право же… мы с самого начала не собирались венчаться. Договорились… хотя она, несмотря ни на что, продолжала надеяться.
К тому же я весь был захвачен Помпеей. Я уже знал, как именно будут располагаться группы, предвидел, точнее, нашел у Плиния объединившую всех молнию в небе. Я искал женщину, похожую на ту, что рисовал в «Полдне», но неожиданно отыскал заказчика. Я уже говорил, что картину все равно купили бы, но одно дело, что она висела бы в чьей-то загородной резиденции, где ее обсиживали бы мухи, и совсем другое… патриот, верный сын отечества — Анатолий Николаевич Демидов — шестнадцатилетний богатырь, кровь с молоком, горящий взгляд! Бог Арес или Геракл в юности. Владелец уральских горнорудных заводов, богач и меценат, с чистым годовым доходом в два миллиона рублей. Он сразу же загорелся идеей «Помпеи» и пожелал выкупить ее, дабы преподнести России! Совсем иной поворот дела! Ведь это и деньги, и слава, и патриотизм!
В это время еще незнакомая мне Юлия Павловна Самойлова, некоторое время жившая в России отдельно от своего мужа-игрока, сделала попытку вернуться к беспутному супругу. Какая Самойлова? Ну, разумеется, та самая знаменитая Самойлова — последняя из Скавронских, чьи дворцы хранят невиданные сокровища, созданные руками выдающихся художников, скульпторов, краснодеревщиков… В кафе Греко, где собираются русские художники, кто-то зачитывал письмо Александра Сергеевича, и я невольно прислушался. Поэт рассказывал о планах своего друга, флигель-адъютанта лейб-гвардии Преображенского полка Николая Александровича Самойлова, между прочим, замешанного в известном заговоре 1825 года, но отпущенного за недостаточностью улик или за недоказанностью обвинений. В общем, не помню точно, да и в письме об этом говорилось уж слишком туманно. Так вот этот самый Самойлов собирался вернуться в объятия супруги Юлии, о которой все говорили.
Тут же вспомнили несколько сомнительное происхождение красавицы, говорили, что она никак не может быть дочерью генерала Палена, а произошла от итальянца Литта. Поминали ее бабушку — Екатерину Энгельгардт, писаную красавицу, племянницу и любовницу великого Потемкина, вышедшую замуж за Павла Мартыновича Скавронского, которому наставляла рога с этим же Литта, пока после смерти супруга не вышла за него замуж. Я вспомнил ее портрет работы французской художницы Мари Элизабет Луиза Виже-Лебрен, очаровательный, между прочим, портрет и подумал, что непременно должен познакомиться с Юлией. А еще мне был неприятен сам факт ее примирения с бывшим мужем, так что я страстно взмолился о том, чтобы Самойлова никогда не вернулась в объятия своего супруга. Почему я так поступил?
Я писал Демидова в русском костюме, скачущего через снежный лес на лихом коне. Недоделал, конечно, бросил, но непременно возьмусь еще. Натура-то какая, и с годами такие люди обычно становятся только лучше.
В 1827 году скончался Андрей Яковлевич Италийский. Спокойно отошел, незаметно. Вошел в свой собственный кабинет, сел за стол перебирать бумаги, да и помер. Никто ничего не успел понять. Секретарь вышел на секунду по какой-то надобности, а вернулся…
Я видел его мертвым, но на похороны не пошел. Тяжело. Италийский — эпоха. Друг Фонвизина, лично знавший императрицу Екатерину и Вольтера… В Италии он объединял нас, русских, привечая новичков и оказывая всяческое покровительство всем, кто в нем нуждался.
Вскоре после смерти Италийского вернулся в Рим Кипренский. Но ему были не рады. Он снял мастерскую. Что-то писал, с кем-то общался. Захаживал и ко мне в мастерскую, сидел… не выгонишь же. Но это уже был совсем другой человек… конченый, что ли. Я не рвался общаться с Орестом, но и не гнал его от себя, то и дело, вспоминая наши прежние приятельские отношения и искренне жалея невозвратного. Не стремился сойтись и с навязывавшим свою дружбу Александром Ивановым. Последний хотел от меня задушевных разговоров, искренней дружбы, взаимных уроков мастерства. Мне же было совсем не до этого. Как сказал когда-то великий Торвальдсен: «Чем болтать всякий вздор, возьми глину и работай». Нехорошо, конечно, с сыном моего любимого учителя, но да все так закрутилось… Александр обижался и уходил.
— Твой брат говорил, что потом он будто бы бродил по городу, точно помешанный, совсем запустил себя, — попробовал вставить словечко я. О том, что я сошелся с Александром Павловичем, я рассказал Карлу после первой же нашей встречи, и он воспринял известие благосклонно, заметив, что рано или поздно мы бы все равно сошлись на том или ином проекте. Так почему бы и не сейчас?
— Иванов — великое чудо. Фантазер, мечтатель, возможно, немного юродивый. Носился с проектом «Золотого века», когда все художники объединятся в счастливое сообщество друзей и единомышленников. Идея, безусловно, хороша, но это идея-девственница, идея-святая. Мы же грязны и грешны. Вот я, к примеру, люблю тебя, Петя, люблю брата Сашку, еще человек десять. А дальше-то как? Остальных-то куда? С нерупопожатыми? Кто кляузы творит и гадит, куда его ни приставь? Ведь эти тоже потянутся в золотой-то век. Они тоже чьи-то друзья, родственники. И получается, что либо не принимать в друзья, коли не друг всех друзей, либо принимать, но тогда мы опять же будем иметь шипящий змеюшник, где каждый другого норовит покусать. Но при чем тут золотой век?
Иванов мечтал о золотом веке, а я в нем жил и радовался. Хотя всегда ли он был золотым? Сам как-то вызрел и озолотился.
Пришло беспокойное, но весьма интересное время. Меня разрывали заказчики, многие из которых были готовы ждать месяцами и платить вперед. Я писал Александра Ивановича Тургеньева и графа Матвея Юрьевича Виельгорского — великих писателя и виолончелиста. Писал силача Доминико Марини — с последнего я вообще ничего не получил, подарил по дружбе, выпили и разошлись. Зато потерял кучу весьма прибыльных заказчиков. Княгиня Долгорукова обижалась на мои отказы писать ее? Вздор! У нее уже был один мой портрет. Зато написал старину Франческо Аскани, в доме которого я всегда мог найти покой, дружеское расположение и кувшин доброго вина.