Орфография Быков Дмитрий
— Да, может, вам померещилось, — неуверенно предположил Казарин.
— Померещиться мне не могло-с, — строго произнес Булгаковский. — Возвращался в первом часу от старого моего друга, священника Никольского собора. Своими глазами видел, как забили прохожего. Повалили, обобрали. Ни слова единого, но слышал легкое как бы урчание, словно у голодного пса. Когда разбежались, лежал раздетый. Сам же я укрылся в воротах ближнего дома, по счастию не запертых, и долго еще не решался выйти, кляня позорную трусость. Ежели бы взрослый грабитель, я тут же вмешался бы. Но тут нечто свыше нашего разумения, и потому согрешил. Теперь посильно искупаю грех мой, но не имею сил выходить на ночную стражу без спирта. Ужас ведет вдоль всего тела как бы ледяным лезвием, — доверительно добавил он, — и в ногах чувствую слабость, не соответственную возрасту. Оно и голод, и годы, конечно, — но тут иное. Диаволу отдана вся власть, и дети наши обратились против нас. Сказано: открылся кладязь бездны… Се иду как тать.
— Пойдемте, я провожу вас, — предложил Казарин и взял Булгаковского за рукав, но тот деликатно отстранился.
— Нет, это я провожу вас, ежели угодно, а сам продолжу ночную мою стражу. Грех мой неискупим, но, быть может, хоть одну живую душу спасу. Далеко ли изволите идти?
— Я дойду, — успокоил его Казарин. — Мне близко. Но я не хотел бы оставлять вас… в таком состоянии…
— Состояние мое прискорбно, — кивнул издатель. — Но чему поглумишься, тому поклонишься. Прощайте, Господь с вами, господин.
Он тяжело вздохнул и, пошатываясь, побрел по пустому проспекту. Казарин посмотрел ему вслед и решил вернуться. Пока он шел один и вспоминал свою молодость, никто не мог его тронуть — он был словно невидим для встречных, облако сожалений и воспоминаний окутывало его. Он всегда, предполагал, что человек, сосредоточенный на собственных размышлениях, легко проходит через заставы и караулы — просто потому, что не замечает их; однако теперь, насильственно возвращенный к реальности, он чувствовал себя неуютно. Вдобавок за домами протрещали выстрелы и тренькнуло разбитое стекло — Петербург уже привык к этим звукам, но бродить Казарину враз расхотелось.
Посреди овального зала на стуле по-прежнему похрапывал матрос Елисеев. Он не проснулся, даже когда Казарин нарочито громко хлопнул дверью. Охрана! Да эта охрана не пошевельнется, если нас придут вырезать, а то и поможет резать… Казарин тихо вошел в свою комнату и прислушался к темноте. Дрова прогорели, печь остывала. Он засветил керосиновую лампу. В комнате было пусто. Марья ушла.
Да, ушла. Этого надо было ждать. Саквояж ее, правда, стоял на месте, но за вещами она вернется, когда сочтет нужным. Она не из тех, кто думает о вещах. Только теперь он понял, в какую невыносимую пустоту попадет без нее, как много поставил на эту карту, как ничтожны все ее грехи и грешки перед тем великим и важным, что было между ними. Боже мой, куда я пойду теперь? И куда делась она в пустом городе? Бежать, искать? Все бессмысленно, все к черту. Он сел на пол и схватился за голову. В этой позе и застала его Ашхарумова десять минут спустя, когда вошла в комнату.
— Вернулся? — ласково сказала она. — Вернулся, вернулся. Ну прости меня. Он поднял на нее дикие, больные глаза.
— Где ты была, Маша?
— Это я тебя должна спрашивать, радость моя. Выдумал убегать от меня по ночам. Мне стало грустно, я пошла к подземному ходу. Комаров мне говорил, что там дальше интересный зал, я решила дойти… ну, прошла и подальше зала. Знаешь, куда ведет ход? Она наклонилась к его уху, горячо зашептала, засмеялась. Он неуверенно улыбнулся.
— Да не может быть!
— Вот представь себе.
— Господи, Маша, какое счастье, что ты здесь. — Он обнял ее, прижался щекой к холодной щеке. — Господи, Маша, как я боялся. Прости меня за все, я знаю, что невыносим…
— Ну что ты, что ты. Зато теперь я знаю…
— Как я боялся, — повторял он. — Как я боялся.
Хорошим или плохим, а все-таки Корабельников был прежде всего поэтом и потому все последние дни не испытывал ничего, кроме тупого ужаса. Ужас этот был той самой породы, что и в болезненном сне, когда понимаешь, что вся логика этого сна дурная, ложная, — и, однако, она неотвратимо толкает тебя в пучину. Все, что с ним происходило, было логично, одно вытекало из другого, и вместе с тем в конце маячило нечто невыносимое. Он расписывал стены домов, читал перед матросами и обучал восхищенный молодняк. На страдания не было минуты свободной, и, может, статься, все прежние страдания происходили исключительно от избытка времени. Днем и ночью под его руководством шестеро художников-плакатистов и три поэта сочиняли и рисовали агитационные рассказы в картинках, лозунги и информационные бюллетени в стихах, и спал он три часа в сутки, подложив под голову собственную барашковую шапку солдатского образца, укрывшись кожаным пальто. Искусство служило делу и производилось поточно. И тем не менее Корабельников чувствовал, что бешеную свою деятельность он не может прекратить ни на секунду именно потому, что без нее ужас захлестнет его волной и лишит рассудка. Корабельников, как ни искал, не мог найти ошибки: он все делал в согласии с убеждениями — и вышло только хуже, потому что год назад его тошнило от всего человечества, а в последние три месяца от себя самого.
Он думал сначала, что причина в скудости быта, в отсутствии, отдыха, — но здоровья у него было на роту солдат, а в тюрьме, где он по дурости отсидел три месяца семнадцатилетним щенком, развлечений не было вовсе, однако такого отчаяния он не испытывал и там. Наоборот, были некий подъем духа и гордое сознание правоты; здесь он останавливался, поскольку дальше пришлось бы признать, что теперь никакого сознания правоты, нет и неизвестно, когда будет. Каждый день приходилось мириться еще с чем-то гнусным, и количество гнусностей обещало возрастать в геометрической прогрессии. Происходило все, о чем он мечтал, и оттого к неотступному ужасу добавлялось сознание своей к нему коренной причастности. Его уносило все дальше от него самого, и остановить это движение не было никакой надежды.
Он не мог даже сказать, что именно его пугает. Просто с некоторых пор любой враг был ему ближе друга, и все чаще он ловил себя на тоске по этим врагам. Те, кто не пускал его в литературу и издевался над юношескими эскападами, не желая видеть за ними трагедии, те, кто клеветал на него в своих листках и речах, те, кто в тяжелейшее для страны время картежничал по притонам или пил ворованный спирт, — были все-таки людьми, и он понимал, как с ними себя вести; те же, кто окружал его на Крестовском, на лекциях и в некоторых кабинетах Смольного, людьми совсем не были, а признать их новой, высшей ступенью эволюции отказался бы и закоренелый дарвинист. Но не успевал Корабельников, стыдившийся сантиментов, посочувствовать врагам, как они затевали очередную подлость, и он опять оказывался обречен на войну. То, что они вытворяли, было неслыханно. Его объявили продавшимся, палачом, лично ответственным за все исчезновения и перестрелки в городе и вдобавок публично намекнули, что он примкнул к крестовцам небескорыстно. Корабельников непристойно отругивался и несколько раз — сам себя в душе презирая — прозрачно намекнул Чарнолускому, что оплот контрреволюции на Елагином пора прикрыть. Ведь они там защищают не свободу (больно много у них было свободы при Николае! — и ничего, терпели), а собственное право считаться героями. Они, кажется, разрешили себе уже все, от прямой клеветы до шантажа, и в борьбе с этим очагом «правой революции» запрещенных приемов не было. Так он думал днем, но вечером земля опять уходила из-под ног — и вместо злобы накатывал мальчишеский, стыдный стыд.
Переезд правительства в Москву тоже не добавил ему радости. Выходило, что они таки боятся, ни черта не веря в собственный мирный договор, за который их разлюбили и те, кто честно пытался полюбить. Корабельников на фронте себя не мыслил, один раз уже обманул судьбу, устроившись после мобилизации чертежником (впрочем, никто уже не ловил уклонявшихся — все бежали кто куда); других могли ввести в заблуждение его зычный бас и челюсть молотобойца, но сам твердо знал, что при виде первого же убитого впадет в истерику, а в бою растеряется, не поймет, где свои, где чужие, — ужас тошнотой подступал к горлу, едва он воображал штыковую или газовую атаку.
Так что на фронт, тем более в плен, ему не хотелось, а между тем переезд правительства означал возможную сдачу города; что еще хуже, он означал трусость комиссаров, в которых Корабельников искренне пытался увидеть новых людей. В Корабельникове сильно было желание работать на власть: вывести Россию в будущее можно было только общим усилием — сто лет дворянской фронды доказали это вполне. Между тем из всех представителей новой власти в Питере остался один Чарнолуский, но у него, как назло, вкусы были самые фармацевтические.
Для довершения картины Чарнолуский придал футуристам двух товарищей непонятного назначения — что-то вроде матросов, обслуживавших Елагинскую коммуну, но с функциями идейных руководителей и чуть ли не цензоров. Согласно идее наркома, именно они должны были осуществлять связь между ним и художниками: визиты крестовцев стали его утомлять. Хотели руководства — получите руководство. Приданные товарищи отличались друг от друга разительно: один был крупный, крепкий, круглый, с крутым розовым лбом и каменным затылком, с вечным окурком на губе и приплюснутой кепочкой на бритой голове; второй — маленький суетливый еврей, хитролицый, юркий. Первого звали товарищ Камышин, второго — товарищ Драйберг, и никто не знал, что эту почти цирковую пару поместили в коммуну по личному указанию товарища Воронова. Товарищ Воронов не стал объяснять Чарнолускому своих мотивов, да Чарнолуский и сам был достаточно умен, чтобы понять: речь идет о вульгарной слежке на предмет благонадежности. Странно было, что никого не прикомандировали к елагинцам, и Чарнолуский боялся дать себе самый простой ответ: там осведомитель, видимо, уже был.
Камышин при ближайшем рассмотрении напоминал не пролетария, а бандита: он слишком часто упоминал о своем происхождении (настоящие пролетарии даже после революции скорее стыдились родословной), чересчур умилялся стихам, в которых не должен был ничего понимать, и навязывался с разговорами. Он без приглашения тяжело входил в комнаты и мрачно говорил:
— Вот, пришел я.
— Вижу, что пришел, — хмуро откликался Льговский. — Чего забыл?
— Да так, мимо шел… Ты как сам-то?
— Все как обычно, — отвечал Льговский.
— А-а, — говорил Камышин и усаживался в кресло. — Ну, ладно, ладно…
— Ты бы шел себе, Боря, — не выдерживал Льговский. — Я работаю.
— А-а, — повторял Камышин. — Так я ж тихо посижу.
— Тебе что, посидеть негде?
— Негде пока. Извини уж. Исайка (так называл он Драйберга) до того всю комнату выстудил, что у тебя прямо Африка, после нашей-то. Погреюсь да пойду. Ты работай.
Льговский умел держать себя в руках, но шумного присутствия этого крупного человека не выносил. Камышин принимался дымить, сопеть, кашлять, ругать спекулянтов, из-за которых в городе табаку не купишь, — рабочее настроение испарялось моментально. Льговский всерьез подумывал о том, чтобы сбежать из коммуны. Как ни скудно, ни выстужено было его одинокое жилье на Васильевском, как ни прекрасны были вечера с товарищами по искусству — присутствие новых насельников портило всю атмосферу. Это было тем противнее, что Камышин и Драйберг представительствовали на Крестовском от лица читателей, ради которых всё. Только теперь Льговский признался себе, что до читателей ему нет никакого дела и лучше бы их не было вообще.
Между собой Камышин и Драйберг общались мало, по крайней мере на людях. Иногда оба исчезали — уходили, видимо, за заданиями в Смольный, где сидели в ожидании переезда остатки правительства, — и возвращались с мешками крупы, которые везли на санках, с заказами на очередной плакат или просто с экземпляром газеты, где несколько строчек было подчеркнуто: их надлежало популярно изложить и проиллюстрировать. Эта система сдачи работы через посредника очень злила Корабельникова, однако товарищи (их иначе и не называли) оказались по крайней мере сносными курьерами. Все готовые агитплакаты исправно вывешивались на Бассейной, Гороховой и Морской.
Как могли дружить, да еще и работать вместе столь непохожие друг на друга персонажи, как Драйберг и Камышин, никто объяснить не мог. Как проводили они день, не участвуя в художественной работе и не умирая со скуки, — половина коммуны искренне не понимала. Лишь однажды, идя мимо их двери, Барцев случайно услышал их разговор: видимо, играли в шахматы.
— А теперь мы вас так и так, — спокойно говорил Камышин.
— А потом мы вас, — тоненько отзывался Драйберг, вероятно съедая фигуру в ответ.
— А потом все-таки мы вас. Барцев не удержался, постучал и заглянул. Товарищи встали ему навстречу.
— Вечер добрый, — прогудел Камышин. — Располагайтесь. Чайку?
— Нет, я на секунду, — ответил Барцев. — Мне показалось, что вы играете в шахматы.
— Нет… это что ж, это так… Разговоры.
Шахматной доски в комнате и впрямь не было. Для Барцева так и остался темен смысл диалога, возобновившегося сразу, чуть он вышел за дверь.
— А потом мы вас, — злорадно обещал еврей.
— А потом мы вас, на столбах, — добродушно посмеивался Камышин. Видимо, за такими проектами они и коротали время.
Девятнадцатого марта, на склоне серого облачного дня, каких немного было той сверкающей весной, Корабельников не выдержал наконец и пошел к Чарнолускому на квартиру.
Он демонстративно не пожелал идти в Смольный, ибо надеялся придать будущему разговору характер частный. Чарнолуский жил на Шпалерной, там же зачастую и вел прием — поток посетителей не останавливался, а после переезда правительства питерцы повалили к нему валом со всеми бедами. Комиссар принимал жалобщиков, накладывал бессмысленные резолюции, объезжал гимназии, где помаленьку возобновлялись занятия, — и нередко ловил себя на мысли, что без Совнаркома ему в городе ничуть не хуже, а то и, страшно сказать…
Добираться с Крестовского на Шпалерную стало делом долгим; Корабельников выбрал путь вдоль Большой Невки с ее набухшим, ноздревато-серым льдом. Никогда еще город не был так грязен. На Стрелке лежала отвратительно раздувшаяся дохлая лошадь. Корабельников прошел мимо, стараясь не вдыхать. Брезгливость была ему присуща в крайней степени, он вечно боялся всякой заразы, и мертвое казалось ему опасней живого. На Невском, однако, он повеселел: тут уже попадались автомобили, проходили люди, кричал мальчишка-газетчик, продававший «Наш путь». Около шести неожиданно, на один час, включилось уличное электричество. Стоя под фонарем, Корабельников развернул газету и на последней странице обнаружил фельетон Гувера «Избирательная слепота», в котором как дважды два доказывалось, что Ленин — немецкий шпион.
«Остается только дивиться на тех господ, — писал Гувер, — которые притворяются гимназистами второго класса, не желая замечать очевидного. Полноте притворяться, гг. Корабельниковы, полноте играть в добродушную наивность! Вам хватило здравого смысла, чтобы понять, где заканчиваются игры и начинается власть, с которою лучше не шутить. Но ежели вам, гг. ниспровергатели, хватило чутья, чтобы оставить ваши протесты и побежать в услужение к столь опасному противнику, у вас должно было хватить чутья и для того, чтобы разглядеть источник большевистской победы. Нельзя же, в самом деле, проявлять проницательность в тех исключительно случаях, когда эта последняя гарантирует вам дровяной паек и временную безопасность!»
Корабельников хотел выбросить газету, но передумал: пригодится. Он осторожно сложил ее вчетверо и сунул в карман брюк. Одно из самых сильных и неприятных ощущений, знакомых человеку, — это внезапное понимание того, насколько сильно его, оказывается, ненавидят и насколько серьезны намерения его врагов. К этому всегда себя готовишь, но каждый раз отчего-то изумляешься: Господи, неужели все настолько всерьез? Стало быть, ни перед чем не остановятся? Стало быть, война? И это при том, что сам я всю жизнь старался не бить ниже пояса, даром что все мои враги — люди куда более толстокожие и благополучные, чем я… (точно так же думает о себе и каждый из них). Значит, война, сказал Корабельников. И нечего миндальничать. И если Чарнолуский не хочет, чтобы над ним издевались в открытую, — он распустит елагинцев и прикроет пару листков, а от нас уберет эту пару гнедых.
Корабельников явился на Шпалерную к семи вечера. Народный комиссар пил чай в кругу семейства, прием был окончен, но футуриста впустили и даже пригласили к столу — крайне скромному как по меню, так и по сервировке. Были пареная репа, о которой нарком произнес небольшой спич («Отчего думают, что она проста? Нет, репа сложна!»), тонко порезанный черный хлеб с маргарином, селедка, а для мальчика — чашка бульону из американского кубика. По статусу нарком имел личную охрану — тихого, ненавязчивого матроса, всю жизнь прослужившего на торговом флоте. Его демократично посадили за общий стол.
Комиссар с нарочитой веселостью в голосе осведомлялся, кто над чем работает и не кажется ли жителям коммуны, что паек недостаточен. Разумеется, увеличить паек было не в его власти, но продемонстрировать заботу о художниках он любил всегда. Наконец ужин окончился, и Чарнолуский чуть более строгим голосом пригласил гостя к себе в кабинет. Кабинет был просторный, с камином, — Чарнолуский вселился в эту квартиру недавно: владелец пришел в Смольный и сам предложил сдать за копейки. Разумеется, Чарнолуский отказался бы — для себя ему почти ничего нужно не было, он и ночевать-то не всегда приезжал, — но семья… измученная жена, Боба, которому все больше нужно места для игр… Почему им хоть год не пожить по-человечески? К тому же он аккуратно платил.
— Ну-с, чем обязан? — сказал он, указывая гостю на диван. — Не делайте только вид, что зашли посмотреть, как я живу.
— И не собираюсь, — ласково пробасил Корабельников. — Я хочу попросить вас, Александр Владимирович, о небольшом подарке. У меня второго апреля день рождения, так вот нельзя ли…
— Разумеется, разумеется! — воскликнул Чарнолуский. — Чем, как говорится, смогу… Он вмиг утратил всю строгость.
— Многого не потребуется, — утешил Корабельников. — Уберите шпионов, Александр Владимирович. Обо всем, что вас заинтересует, можете спрашивать меня напрямик, да и остальные, я думаю, не для того туда съехались, чтобы от вас прятаться.
— Да почему же шпионы? — быстро заморгал Чарнолуский.
— Жаль, — сказал Корабельников и пошел к двери. — Я думал, у нас будет серьезный разговор…
— Хорошо, — сказал вдруг комиссар, наклоняясь подбросить дров в огромный камин. Лица его Корабельников не видел, но догадывался, что выражение фальшивой радости сошло с него, уступив место усталому, но все еще сосредоточенному вниманию. — Допустим, я эту вашу просьбу выполнил. И что вы, лично вы мне скажете о жизни коммуны?
— Я не докладывать пришел о жизни коммуны. Вы при желании и сами можете приехать…
— Ну а все-таки? Я приеду максимум на час, а ведь надо знать изнутри… Чего не хватает, что вас тревожит?
— Тревожит многое, — вздохнул Корабельников. — Вот, не читали? — И достал газету.
Чарнолуский бегло просмотрел фельетон.
— А, Гувер… Дельный господин; надо бы его перетянуть… Ну, и что ж тут такого? Вы должны быть готовы к нападкам, если работаете с нами. Враг сердится, значит, паникует.
— А почему надо обязательно терпеть эту клевету?
— А что же вы предлагаете? — развел руками Чарнолуский. — Расстрелять?
— Расстреливать я никогда не предлагаю, — лениво сказал Корабельников, развалившись на диване. — Я, Александр Владимирович, не понимаю только, почему эта гнусность печатается, а мы ни одной книги издать не можем.
— То есть вы предлагаете, — Чарнолуский прищурился, — изъять у них бумагу и на ней издать ваши книги?
— Почему нет? — спокойно ответил Корабельников.
— Знаете что, Александр Александрович, — улыбнулся Чарнолуский, — а ведь статья-то Гувера вас задела глубоко. Ошибочные выступления так не задевают. Кое в чем Гувер, возможно, не так далек от истины. Например, в предположении, что вам и революция-то нужна только для того, чтобы как следует пощипать собственных врагов… а? Корабельников вскочил.
— Ну, знаете… От кого-кого…
— Да сядьте вы, ради Бога! — еще ласковей улыбнулся Чарнолуский. — Посторонних тут нет, про мое отношение к вам вы знаете, так уж имейте терпение дослушать. Я высоко ценю вашу работу. Я знаю, каково вам приходится. Мне одно только не нравится: уж очень вы полюбили запрещать… Поймите, Александр Александрович: победил не футуризм. Победил пролетариат. А культура елагинцев пролетариату, может быть, еще и нужнее ваших настенных росписей…
— Да ведь это все ложь! — шепотом закричал Корабельников. Он боялся разбудить ребенка, которого повели спать. — Они врут на каждом шагу — или вы не видите? Их силком согнали во дворец, для них устроили резервацию, мы собрались в пику им… Вы и дальше хотите терпеть все это?
— Почему же терпеть. Напишите ответ, я уверен, что опубликуют…
— Мой ответ будет — оторвать Гуверу руки, чтобы больше такого не писал.
— Ну, это еще кто кому оторвет, — холодно сказал Чарнолуский. — Он тоже, говорят, детина здоровый.
— Александр Владимирович, пролетариат не для того делал революцию, чтобы ходить в Художественный театр.
— Конечно, нет, — кивнул Чарнолуский. — Пролетариат делал революцию, чтобы ходить в синематограф.
— Вы это всерьез?!
— Слушайте, товарищ Корабельников, — неожиданно жестко сказал комиссар, и в эту секунду Корабельников понял, почему этот смешной оратор и слабый критик оказался в конце концов министром большевистского правительства. — К войне пролетариата за свои права лично вы, насколько я знаю, имеете не самое прямое отношение. И пока еще нарком я, а не вы, — я не позволю вам руками победившего пролетариата сводить счеты со своими литературными противниками и вместо Пролетарской диктатуры устанавливать собственную! Мне эти претензии на то, чтобы быть единственным революционером, до поры забавны, но потом начинают и утомлять, знаете ли! В конце концов, я и сам десять лет мотался по ссылкам и заграницам не для того, чтобы мои дети учили наизусть «ахрр, ахрр, дырбурщил»! Помогаете нам — помогайте, но не ждите содействия во всех своих безумных планах вроде росписи неба в красный цвет. А когда и кого мне запретить, знаю покуда я сам. Если будет нужно, меня поправит партия. Но не вы, товарищ Корабельников, — вы хорошо меня поняли? Не вы будете указывать мне, кого и когда я должен запретить. Он перевел дух.
— Что до двух товарищей, приданных в помощь коммуне, — я решу этот вопрос, если они вам в тягость.
— Не так думал я поговорить с вами, — после долгой паузы хмуро сказал Корабельников.
— Что ж, и неожиданности бывают полезны.
— Александр Владимирович… — Корабельников вдруг посмотрел прямо в глаза Чарнолускому своими огромными, широко расставленными карими глазами. — Я не в обиде на вас — в конце концов, если вам кажется, будто я свожу свои счеты, будет еще случай убедиться, что это не так. Скажите одно, мне действительно нужно знать. Для себя. Я ни с кем не буду об этом говорить, — хотите, поклянусь матерью, это на Кавказе страшная клятва. Ленин… действительно не сговаривался с немцами? А то пишут… это вранье, да? Чарнолуский не отвел взгляда.
— И вы могли допустить?
— Я не знаю, Александр Владимирович, — честно сказал Корабельников.
— Как вы говорите — клянусь матерью? Страшная клятва? Так вот, клянусь вам сыном. Думаю, эта клятва страшнее.
— Спасибо, — улыбнулся Корабельников. — Спасибо. А этих… этих вы все-таки уберите.
«Этих-то я уберу, — думал Чарнолуский, провожая его до двери и неловко подавая пальто. — Остальных куда дену?»
После ухода Корабельникова он посидел в кабинете, глядя в огонь, но вдруг поднялся и стремительно прошел в спальню. Боба, сущий ангел (в кого только?), мирно спал разметавшись. Предрассудки предрассудками, но клясться бы все-таки не надо… Чарнолуский на цыпочках вышел от сына, позвал матроса и спустился к машине, стоявшей у подъезда.
— На Елагин, — хмуро сказал он.
Матрос Елисеев, разбуженный звуком автомобиля, выбежал на крыльцо, вытянулся, козырнул.
— Добрый вечер, — пробормотал Чарнолуский. — Ну, как тут?
— Без происшествий, — пожал плечами Елисеев.
— Ну, ну, очень рад… Хмелев дома?
— Куда денется.
— Он на втором?
— На втором, шестая дверь.
Чарнолуский расстегнул пальто и, слегка задыхаясь (одышка, старость, черт знает что такое), взошел на второй этаж.
Он был у Хмелева впервые: удивляло малое количество книг (да и книги — все больше не по профессии, а религиозного содержания). Ничего общего с профессорским жилищем, каким его представляют: иконка, лампада, жития — схимник, да и только. Старик явно укреплялся духом в преддверии долгой борьбы.
— Простите, что я без приглашения, Николай Алексеевич.
— Вы здесь хозяин, Александр Владимирович. Прошу. Чарнолуский пропустил колкость мимо ушей.
— Я к вам приехал сообщить пренеприятное известие, — сказал он просто. — Я получил сегодня телеграмму из Москвы.
Хмелев все понял сразу.
— Прикрываете лавочку?
— Да.
— Всех под арест?
— Что вы, Господь с вами, Николай Алексеевич. Идея, кажется, в том и заключается, чтобы распустить вас по домам, а не перемещать всей компанией в камеру.
— Похвально. — Хмелев усмехнулся в усы. — Поняли, стало быть, что затея была ложная?
— Ложная, — кивнул Чарнолуский. — Нельзя облагодетельствовать того, кто избрал лозунг «Чем хуже, тем лучше».
— Лозунг-то ваш, — уточнил Хмелев.
— Был — наш.
— Вот собрали бы вас год назад в тихий пансион под Петербургом — что, не стали бы сопротивляться? Не заговорили бы о подкупе?
— Наверное, вы правы, — кивнул Чарнолуский. — Но подумайте мы ведь вас не просто так распускаем. Каждому пенсию выпишем, с осени, Бог даст, возобновятся занятия в университете — если немец не помешает… Там и академический паек… Оформлять пенсии начнем вот-вот, бедствовать не будете. А нам делить нечего. Я все равно сразу после роспуска коммуны в отставку подаю.
— Это, положим, вам сделать будет трудно, — снова усмехнулся Хмелев. — Начальство ваше в Москве, а мы с вами в Петрограде.
— Ничего, с этим сладим.
— Тэк-с, тэк-с… И на чем же прикажете договариваться?
— Какие приказы, полно вам. Об одном прошу: разойдитесь с миром. Не заставляйте силой разгонять.
— Сколько сроку даете? — Хмелев поглядел прямо в глаза Чарнолускому, и тот поразился его сходству с Розановым: тот же неприязненно-острый взгляд, немного брезгливый, как на известном портрете, — старческое умное лицо, словно говорящее: я столько про тебя знаю, а ты со мной вон как… Что говорить, у Розанова были причины так смотреть.
— Через неделю, думаю, мне придется докладывать об исполнении.
— Тэк-с, тэк-с… Ну, а причина? Непосредственный, ежели угодно, повод?
— Есть и причина, — понимая, что сейчас следует выдержать жанр и все договорить до конца, ответил Чарнолуский. — Есть сведения, что в вашей тихой академической коммуне занимаются отнюдь не только «Всеобщей культурой».
— Ну а как же! — просиял Хмелев. — Еще лексикологией, палеографией, морфологией… Специалистов-то собрали — по всем областям гуманитарного знания!
— Я оценил вашу шутку, — холодно сказал Чарнолуский.
— Ааа, — протянул профессор. — Стало быть, бомбу делаем? В гимназиях-то, чай, все учились прилично, химию помним… Собралась петербургская профессура да и соорудила адскую машинку. Ашхарумова Машенька будет за Перовскую, я, знамо, за Кибальчича…
— Положим, бомбу вы вряд ли соорудите. — Чарнолуский не принимал игры. — По части самоотречения, сколько могу судить, у интеллигенции не так все просто. Очень комфортом дорожим. А вот о разговорах за общим столом кое-что стало известно, причем не мне. Тут уж надо кого-то из ваших поблагодарить: есть во дворце человек, который передает содержание почти всех разговоров.
— Ну, вы-то не можете не знать этого человека, — заметил Хмелев. — Сами же и готовили…
— Перестаньте, Николай Алексеевич, — поморщился нарком. — Что бы я здесь делал, будь у меня с самого начала план вас загубить?
— Вот я и не понимаю, что вы здесь делаете, — развел руками Хмелев.
— Прошу вас разойтись добром и уж по крайней мере тщательно проверить все свои связи. Среди вас провокатор, говорю со всей ответственностью. И это не мой провокатор — поверьте, я от тайной полиции в свое время потерпел и наших чересчур ретивых пинкертонов, будь моя воля, осадил бы решительно.
— Тэк-с, тэк-с, — в третий раз проговорил профессор и вдруг преобразился. Он встал, выпрямился в полный рост, очки его блеснули в свете керосиновой лампы. Перед Чарнолуским стоял ни много ни мало Фауст, отвергающий сделку с Мефистофелем. — Вот что я скажу вам, господин нарком. Учинить тут раскол и всеобщее друг за другом шпионство вам никак не удастся. А что до разгона, то как вы намерены поступить? Пожарный расчет пришлете или патруль?
— Думаю, все будет проще, — ответил Чарнолуский, тоже поднимаясь. — Сначала прекратится снабжение, потом вывезем печурки. Они в больницах нужны. А силком никого вывозить не станем, не надейтесь. Ваш брат интеллигент только в тепле фрондирует, уж простите за резкость. Мучеников из вас никто не сотворит, не беспокойтесь. Никаких разгонов, бастионов, равелинов…
— Да уж понятно, — кивнул Хмелев. — Что ж, предупреждение ваше я принял и полагаю разговор оконченным. Время позднее, возраст мой, сами понимаете…
— Не совсем оконченным, не совсем, — прервал его Чарнолуский. — Ответьте мне, Николай Алексеевич: на откровенность не напрашиваюсь, но что вам так-то уж в нас не нравится? То, что мы правописание отменили? Так не верю я, что весь сыр-бор из-за правописания! Вот скажите по совести: разве сравнимы наши меры с тем, что творили Романовы? Разве по доброй воле мы продолжали войну? Разве не мы заключили мир, поднимаем сейчас фабрики, покончили с невыносимой эксплуатацией? Или вам незнакомы условия на питерских заводах (нет уж, минуточку, я договорю), или вы не видели толпы нищих детей на улицах? Мы за полгода больше сделали, чем все последние русские правительства. Или вам, нравилось, когда Распутин у руля стоял? Или вам Николай Кровавый кажется идеалом просвещенного монарха? Что мы сделали-то вам всем, скажите на прощание — и продолжим войну!
— А, — кивнул Хмелев, — вам во время перемирия пооткровенничать угодно… Чтобы потом, так сказать, с утроенной яростью… Что ж, извольте. Я вам короче отвечу, чем вы спросили. Любите поговорить, господин комиссар, — это вам на будущее. Лаконичней надо с нашим народом, он нетерпелив. Так вот: очень уж мне хамские рожи ваши не нравятся. Довольны ответом?
— Оченно вами довольны, барин, — невозмутимо ответил Чарнолуский. — И ведь какой ответ-то безупречный: в иное время самому ответить бы за него пришлось. А теперь-то, в дряхлой немощи, да на положении гонимого, — вполне можно положиться на благородство противника. Ежели не проявит благородства — еще и носом ткнуть: вот как вы с нами, престарелыми страдальцами… Это вам все можно — и выругать нас хамами, и заговор сплести, и пострелять, ежели до дела дойдет. Так ведь?
— Уж вы удовлетворения не хотите ли? — с убийственной иронией произнес Хмелев.
— Куда мне, кухаркину сыну. Удовлетворен сверх меры. А мне урок: впредь с врагом не переговариваться. Ну, честь имею. — Он повернулся идти.
— Сомневаюсь, — вслед ему съязвил Хмелев.
— Меньше сомневайтесь, — обернулся Чарнолуский. — Народ наш не любит сомневающихся.
— Он не из худших, — сказал Хмелев вслух, оставшись один. Он давно научился разговаривать сам с собой, чтобы не сойти с ума от одиночества, — привычка эта возникла лет за пять до Елагинской коммуны. — Но в том и дело, чтобы противостоять дьяволу, когда он ласков, а не когда грозен. Не люби его беленьким, а черненьким его всякий погонит… Провокатором стал пугать. Умник. Он-то знал, кто доносил в Смольный о заговоре.
— Либеральный идиот, — сквозь зубы ругал себя Чарнолуский, сбегая по лестницу. — Ну, хорошо. Неделя — после пеняйте на себя.
Он понял теперь, что Корабельников прав во всем. Ему захотелось немедленно увидеться с ним и как-то загладить сегодняшнюю резкость. В конце концов, единственной его опорой среди петроградской интеллигенции осталась Крестовская коммуна.
— Подождите, — бросил он матросу и быстро, в распахнутом пальто, пошел через мост на Крестовский остров. Машине тут было не пройти — снег еще не стаял. Огни прилукинской дачи приветливо горели среди темного Крестовского, как последний форпост города на краю неоглядной тьмы.
На первом этаже, в жарко натопленной зале, бешено вращались полуголые танцоры. Это козухинская студия под ритмичные прихлопы танцмейстера занималась эквиритмическими танцами. По стенам эквиритмично плясали фантастические тени.
— Корабельникова нету? — спросил нарком.
— Как будто не приходил! — весело блестя глазами, отозвалась прелестная девушка лет пятнадцати, одетая более чем легкомысленно. Вот где были юность, свежесть, надежда…
— Так, так… А где Драйберг и Камышин?
— У себя, — небрежно бросил Козухин. — Второй этаж, шестая дверь.
«Ну, совпадения», — подумал Чарнолуский.
— Добрый вечер, — приветливо улыбнулся он, входя в маленькую, тускло освещенную комнату. — Ну что ж, товарищи. Я пришел к вам с приятной новостью.
— От приятного человека всякая новость приятна, — с мягкой пролетарской учтивостью отвечал Камышин.
— Новость моя та, что миссию свою вы можете полагать оконченной, — сообщил Чарнолуский, пожав руки друзьям-неразлучникам. — Вы свободны, возвращайтесь по домам, присутствие ваше тут больше не нужно. Друзья переглянулись.
— Да вроде как нужно, товарищ народный комиссар, — помявшись, отвечал Камышин.
— Нужно, нужно, очень нужно, — закивал Драйберг.
— То есть как? — оторопел Чарнолуский. — Позвольте, но это решать мне!
— Да вроде как не вам, товарищ народный комиссар, — тем же сочувствующим тоном произнес Камышин. — Мы не вашего подчинения, мы другого подчинения…
— Чьего же? — резко спросил Чарнолуский.
— Да это уж позвольте нам знать, — с внезапной наглостью произнес Камышин. — А то спрашивают, спрашивают… Очень много стали спрашивать, вот и вы туда же, товарищ народный комиссар! Сказано раз, сказано два: не вашего мы подчинения. Ну так и не допытывайтесь, вам же хлопот меньше!
— Вам же меньше хлопот, конечно, — подхватил Драйберг. — Гораздо меньше вам же хлопот, товарищ народный комиссар.
— Вы пожалеете, — серьезно сказал Чарнолуский. Обычно этот переход с добродушно-иронического тона на серьезный, не оставлявший сомнений в грозности его намерений, удавался ему отлично, — но сегодня он уже не сработал с Хмелевым (который попросту опередил комиссара, переведя беседу в иной регистр), а потому обречен был сорваться и во второй раз.
— Очень, очень жалеем, товарищ народный комиссар! — воскликнул Драйберг. — Очень жалеем, но только что же можно поделать. Очень, очень вам сочувствуем, дорогой товарищ комиссар…
Чарнолуский хлопнул дверью и бегом спустился на первый этаж.
— Ну вот, — удовлетворенно сказал Камышин. — Вот как надо. Вот так вот потом и мы вас.
— А потом мы вас, — широко улыбнулся Драйберг.
Дома Чарнолуский стремительно прошел в кабинет, сел к столу, написал прошение об отставке, бросил его в камин и до утра просидел, сжимая голову руками.
А допустим еще такой вариант: происходит все-таки просмотр прежней жизни, грехов в особенности, — и тут я вижу, что все мои грехи были не чем иным, как следствием одной небольшой ошибки, дефекта души вроде близорукости или леворукости. И вот это извлечено на свет и показано мне — то, что всю жизнь стояло на моих путях, закрывало перспективу, ссорило с людьми. О, будь я в силах определить эту ускользающую материю! Но она потому и задумана столь неуловимой, что при жизни ничего угадать нельзя — таково условие. «Господи, если бы я увидел себя — я бы увидел Тебя», любимая фраза из Августина, но если бы я увидел себя, Господа можно было бы понять разве что от противного. Оскольцев с каждым днем все больше ненавидел себя. Прежде у него бывали минуты истинного упоения своим даром, почти самолюбования, — но как было любить эту дрожащую тварь, со дня на день ожидающую гибели? Он месяц не мылся, последняя баня была в начале марта; отец передал ему две смены белья, и больше у него не было ничего. Без ремня, в спадающих штанах (как будто тут было где повеситься), полубезумный, отчаянно сосредоточенный на ежедневном, ежеминутном переживании собственной гибели, — он был так себе мерзок, что, ей-Богу, заранее оправдывал своих убийц.
Итак, итак. Не будем отвлекаться. Он увидит наконец то, что ему подспудно мешало на каждом шагу, то, что раздражало еще гимназических товарищей, превращая его в вечного чужака, бросалось в глаза соученикам в университетскую пору, когда он всей кожей ощущал недоверие, подозрительность, нежелание пускать его дальше определенного предела; сколько раз он вынужден был превращать в шутку разговор, дошедший до этой точки! Его не приближали, не любили, не желали делить с ним какую-то общую тайну. Поездки, наука, лихорадочные метания из одной экзотической области знаний в другую — все было из-за этого, только книги не могли выставить против него роковой заслон и нехотя, с презрением открывались. Там, по всей вероятности, тайну ему раскроют, и все незаметные, но главные узлы его жизни будут перевязаны. Все будет прожито заново, но уже без врожденного вывиха: судьбу вправят. И, с ужасом и облегчением оглядываясь на тот путь, ошибочный, черновой, — он заплачет сладкими слезами прощенного.
Допустим теперь самое страшное. Сознание сохраняется и в могиле… но ведь это страшней, чем проснуться в гробу? Параллельно с разрушением тела идет разрушение сознания — гниение, зловоние, забвение слов; медленная деградация, на которую он обречен уже сегодня. Не может же быть, чтобы все сразу гасло? Страшнее всего бред, полусон; допустим даже, что будет Страшный суд — но не в этом ли полусне придется пребывать до Страшного суда? Пройдут годы, поколения, сама земля, быть может, исчезнет, — а я все буду ждать своей участи, без конца пересматривая все один и тот же сон о своих тридцати пяти годах… нет, нет, немыслимо, я не могу и представить этого изощреннейшего мучения. Но и вечное мучение было не так страшно, как вечное отсутствие, с которым не могла примириться его все еще живая, все еще жаждущая душа.
Гуденброк мучился тоже. У его мучений была куда более земная причина: у Гуденброка болел зуб. Бродский вдруг разрешил продовольственные передачи, и жена Гуденброка принесла в Петропавловскую крепость кусок сала. Сало это она выменяла на Сенном, отдав за него прекрасный пуховый платок, подаренный мужем во время поездки по русскому Северу. Поделили кое-как, откусывать пришлось зубами — нож не полагался; на фоне гнилой капусты и мерзлое желтое сало было деликатесом: Гуденброк принялся жевать шкурку, что-то в зубе мудрости хрустнуло, а через сутки он уже на стену лез от боли. Полоскал вечерним кипятком — тщетно; утром следующего дня едва задремавший Оскольцев проснулся оттого, что бывший товарищ министра по делам национальностей бьется головой о стену. Безумные глаза его были широко открыты, на щеке явственно дулся флюс. Тут с Оскольцевым случилось странное: приказ держать их взаперти, пока сами не передохнут, возник в его сознании и утвердился там мгновенно. Он все понял — их попросту морят унижением, страхом, неопределенностью, а чтобы продлить мучения — разрешили проклятое сало; он подбежал к двери и заколотился об нее всем телом.
— Караул! — орал он. — Ка-ра-ул!!!
В дверь просунулся Крюков. Он в недоумении уставился на Оскольцева, прежде не замеченного ни в каких непорядках. В том же недоумении смотрели на него проснувшиеся четверо — Ватагин, Головин, Соловьев и Карамышев.
— Вы не смеете мучить людей! — завизжал Оскольцев, не узнавая собственного голоса. — Во врачебной помощи не отказывали и в Бастилии! Немедленно врача!
— Чего с тобой? — откровенно забавляясь, спросил Крюков.
— Человек третий день мучается зубной болью, у него кость воспалилась!
— Оставьте их, — простонал Гуденброк. — Им же это в радость…
— У кого кость? — переспросил Крюков. — Кто тут больной?
Оскольцеву отчего-то казалось предательством показать на Гуденброка, но он понимал, что неподвижно стоять — еще хуже. И он показал на него.
— Щас, — со злорадным предвкушением проговорил Крюков. Он положил вонючую грубую пятерню Оскольцеву на лицо и с силой толкнул его. Оскольцев не удержался и рухнул на пол.
— Господи, зачем вы, — страдальчески посмотрел на него Гуденброк. — К чему…
Все молчали. Через четверть часа по коридору протопал Крюков.
— Больной, с вещами на выход! — радостно проорал он. — Ступай, враз вылечим!
Вечером этого дня Оскольцев впервые потерял сознание. Он очнулся от того, что Соловьев бил его по щекам и дул в лицо.
— Слава Богу, жив, — произнес он. — Милый, не убивайтесь вы… Вас никто не винит!
— Он не вернулся? — прошептал Оскольцев. Соловьев покачал головой.
— После вашего столь внезапного бегства, — непрестанно жестикулируя и бросая на Таню восхищенные взгляды, рассказывал Маринелли в корчме «У Селима», — после вашего столь объяснимого теперь бегства мы с Ростиславом тоже не виделись. В отличие от вас пленная прелестница не ожидала нас в Крыму. (Он так и выразился — «captured beauty»; Таня хихикнула. Она смотрела на Маринелли с таким обожанием, что, не будь итальянец так комичен, Ять не на шутку взревновал бы.) Утром я отправился нанимать повозку до Ялты. Благослови Бог Ростислава, уведшего нас от комиссаров! О каком вообще насаждении искусств можно тут говорить, когда у них в руках одно здание в центре города? Никто не знает, чья власть, крестьяне скептичны… о, ни в одной стране мира нет таких скептичных крестьян! Никто не хочет везти в Ялту. Наконец, в одном дворе вижу рыдающего ребенка, показываю ему все, что умею, влюбляю в себя pauvre enfant и с помощью пяти русских слов, которые знаю, умудряюсь растопить лед. Его мать, огромная русская ba-ba, запрягает чахлую лошаденку — и везет меня в телеге; как несчастное животное сдвинуло с места телегу, в которой нас было двое, — не постигаю. От перевала она предлагает мне следовать пешком, ибо уже недалеко; к следующему утру я и впрямь в Алуште. Там полный разброд, все попытки заработать тщетны, постоя нет, гостиница разграблена. Если бы не благородный юноша — о, благороднейший юноша, — если бы не юноша, участь несчастного тенора была бы поистине ужасна. Но есть, есть еще чуткие души! Он определил Маринелли на постой к the tartarians, нет, не говорите мне, что их подлинное имя другое, — они сущие дьяволы, несмотря на кроткий вид. Посмотрите только, как они скалятся. Татары обещали отвезти его в Ялту. Однако вчера утром прискакал на пузатой лошадке какой-то человек из Гурзуфа и поднял все татарское население Алушты отбивать город от ужасного захватчика, запретившего торговлю. Я все это узнал от благородного юноши. Мои tartarians рванулись в Гурзуф, а так как это по дороге в Ялту, я отправился с ними. Мне дали крошечную лошадь, за жизнь которой я не поручусь теперь, — хотя настоящий наездник, друзья мои, всегда облегчает путь коню. Одно дело — поднять балерину, которая весит шестьдесят фунтов, и совсем другое — куль муки того же веса. Маринелли — прекрасные наездники, это у нас в роду. И вот я здесь и не теряю надежды покинуть Россию морем, ибо в Ялте наверняка есть иностранные суда: не убивайте меня сразу, не говорите, что это не так!
— Я еще не был в Ялте, — улыбнулся Ять.
— Но как?! Как вы могли?! Впрочем, я понимаю вас. Я тоже шагу не сделал бы от the beauty, особенно в такое время. Но кто такой этот захватчик, упразднивший рынки?
— Ах, все это вовсе не так серьезно. Кукольный переворот. Я немного знал его по Петербургу.
— В Петербурге все друг друга знают! Удивительная страна Россия: образованный слой так мал, что все знай ударяются друг о друга. Впрочем, Италия и того меньше… Как он умудрился завоевать город?
— Боже мой, он никого не завоевывал. Здесь сейчас царствует тот, кто войдет и прикажет. Я с наслаждением наблюдаю весь местный калейдоскоп: мы уже видели большевиков, это не страшно, видели Город Солнца в духе вашего Кампанеллы, теперь увидим национальное татарское правление. Еще не было только республики и анархии, но все впереди.
— Свобода не благоприятствует искусствам, — назидательно произнес Маринелли. — Боюсь, я не заработаю в Ялте… И что делать, если меня не возьмут на корабль? Прикажете наниматься матросом? Ять, не заняться ли нам развитием татарской культуры? Ведь нас, в конце концов, за этим прислали: развивать культуру победителей. Кто же знал, что победителями окажутся именно татары; но ведь на всякого гунна найдется варвар, а на всякого barbarian — tartarian! Татар победит только тот, кто проще татар, то есть тот, у кого нет даже и нации. Кто это будет, на ваш вкус? Море? Растительность?
— Русские, — рассмеялась Таня. Маринелли просиял и поцеловал ей руку.
— В самом деле, у русских нет десятой доли тех ограничений, которые соблюдают татары! Они недоверчивы к чужим, их дочери целомудренны, их вера строга — русские же вбирают в себя все и не слушаются никакого закона! Жаль только, что русские так неоднородны. Есть верхний слой, чья жизнь состоит из сплошных табу; есть нижний слой, которому можно все. Держу пари, что этот ваш запретитель рынков (bazaar-banner) из вашей интеллигентской породы!
— Во всяком случае, не из народа. А вы хитрый малый, Маринелли!
— Друг мой, я слишком долго пел арии мудрецов и злодеев. Доверяйте музыкантам, они всегда умеют расслышать главную тему в оркестровом хаосе! Ваша главная тема — поиск победителя; им будет тот, кто ограничен наименьшим числом условностей. Право, с русскими низами в этом смысле могут посоперничать только немцы — они жадней. Вы не боитесь, что вас покорят немцы? Вся Европа дала им по шапке, и только Россия собирается подписывать мир…
— В России все увязнут, — твердо сказал Ять. — Но ешьте, ешьте! У нас тут относительно сытно — опять же благодаря татарам и грекам.
— Я не могу испытывать два наслаждения разом, а здесь их целых три: красавица, каких я давно не видел, беседа, которой был лишен почти неделю, и жареное мясо, которого не ел с той самой ночи в Симферополе! Теперь, конечно, они пируют (и впрямь в обеих татарских корчмах — на въезде и выезде из Гурзуфа — жарилась баранина и распивалось вино), но статус наш непрочен. Подумайте о том, что я сказал, Ять!
Поздним вечером они, захватив Зуева, гуляли по набережной. В кромешной тьме едва серебрилась пена прибоя, как полоска белка из-под ресниц. К вечеру с гор наползли тучи, луны не было видно, и, кроме белой мерцающей полосы, поначалу на море нельзя было разглядеть ничего. Лишь потом, приглядевшись, Ять различил в невероятной дали крошечный пароходик, Бог весть как сюда забредший: два дрожащих огонька на самом горизонте. В корчмах и кофейнях горланили татары.
— Всегда такие тихие, — недоумевал Зуев, которого едва уговорили погулять. — И не видно их, и не слышно…