Абрамка Замлелова Светлана
– Да, – согласился Люггер, – есть люди, которые ничего другого не умеют…
– Они не то, чтобы не умеют… а только славы очень хотят. А потому всяк себе служит и всяк себя тешит, Аркадий Борисович. А и то бывает, что любуются собой безо всякого прибытку… Чисто кликуши… или юродивые.
– Опять юродивые? – усмехнулся Люггер.
– А что делать, Аркадий Борисович? Что делать, коли у нас в городе через одного всё юродивые! Юродивые себя ради.
Я чуть не вскрикнула. Вчера под диваном Марии Ефимовны этим словом я назвала самого Ивана Петровича. И вдруг сегодня Иван Петрович произносит его вслух! Уж не читает ли он мысли? Чердачниковым Иван Петрович точно хотел усыпить мою бдительность, чтобы затем, выбрав момент, огорошить необъяснимым совпадением.
Это тот редкий случай, когда я целиком разделяю мнение Ивана Петровича. Как и всем в городе мне прекрасно известен Чердачников. Этот томный господин с выдающимся волнистым профилем смотрит вокруг себя не иначе, как из-под полуприкрытых век. Говорит он тихо и медленно, пытаясь тем самым придать себе пуще достоинства и внушительности. Стихи и разного рода статьи под его подписью публикуются во всех наших изданиях.
Стихи его неплохие – складные и даже обременённые мыслью. Но никогда ни одна его строфа не испугала и не насмешила меня. Ни разу мороз не пошёл по коже, и слеза не выкатилась из глаз. Вялые, дряблые строки его не заразили меня ни ненавистью, ни отвращением, ни любовью. Статьи, звавшие на борьбу, не заставили бы меня сойти и с дивана. Многословный и в витийстве своём несодержательный, Чердачников, любуясь кружевами собственных словес, забывал, казалось, о взятой на себя роли трибуна.
– А ведь я наперёд знаю, о чём разговор пойдёт, – продолжал тем временем вздыхать Иван Петрович. – Не делайте парк скульптур, не стройте храма, не созывайте Совет… А то, что деньги в бюджет потекут – до этого и дела нет никому. Ходить с протянутой рукой все мастера. А вот, чтоб заработать… Они вместо этого к совести моей взывать станут. Любят стыдить – хлебом не корми. Сами бы лучше к народу лицом повернулись. Вон католики как агитируют! А нашим на всё наплевать, только деньги им дай. В других церквях – скамеечки, молитвословы. А тут грязные подолы перед носом – никакого молитвенного настроения…
Про себя я усмехнулась: ну кто бы мог подумать, что наш Иван Петрович снедаем ревностью по доме Божьем!
– Ну…вот и приехали!.. – вздохнул Иван Петрович. – Это, Аркадий Борисович, и есть Дворец культуры имени Радека…
XV
Впоследствии от Вероники Евграфовны, пришедшей на встречу более из любопытства, нежели из желания выказать поддержку одной из сторон, я узнала, что же происходило во дворце имени Радека до нашего прибытия.
Отец Мануил явился на встречу строго к назначенному времени. Мало-помалу, предваряя благочинного или вслед ему, собрались и все изъявившие желание участвовать в обсуждении. Не было только Ивана Петровича.
Спустя некоторое время кто-то из окружения отца Мануила выразил намерение справиться об Иване Петровиче по телефону. Но благочинный воспрепятствовал и призвал собравшийся люд запастись терпением и не суетиться понапрасну. Слово пастыря возымело своё действие: суета улеглась понемногу.
Но дни стояли жаркие, и в зале заседаний, где собрались за круглым столом одиннадцать участников встречи, было душно и пахло пылью. Кто-то – кажется, Чердачников – предложил переместиться в фойе, где легче дышалось и где вдоль стен стояли мягкие красные кресла. Предложению обрадовались. И вслед за отцом Мануилом спустились со второго этажа вниз.
Все потели, обмахивались газетами, а поклонницы отца Мануила промакивали лица кончиками своих платков. На месте никто усидеть не мог. То и дело вскакивали и принимались прохаживаться в надежде расшевелить загустевший от жары воздух. Пробовали выходить на улицу и точно в парной оказывались. Только отец Мануил неподвижно сидел в своём кресле, как всегда суров и спокоен.
Вероника Евграфовна утверждает, что и тогда уже он был бледен, а «вокруг глаз у него синева выступила». Кто-то выразил готовность сходить в ларёк за водой для отца Мануила – буфет во дворце культуры открывался в шесть тридцать. Но благочинный отклонил предложение.
– Нехорошо… – сетовала потом Вероника Евграфовна. – Как просителя какого истомил Иван Петрович батюшку…
Мы подъехали к дворцу культуры без десяти шесть. Наше прибытие было немедленно замечено и в фойе всё забегало, засуетилось. Поднялся и вышел навстречу Ивану Петровичу и отец Мануил.
– Каюсь! Каюсь, батюшка! – с порога загоготал Иван Петрович. – Простите, что заставил ждать. Ей-богу! Ей-богу, батюшка, стыжусь!..
– Ничего, – спокойно и внушительно отвечал отец Мануил. Голос его был слабым, лицо осунулось, вокруг глаз, действительно, легли синеватые тени. – «Стань всем слугой», – завещал Господь наш. И Сам пред Тайной Вечерей омыл ноги всем ученикам своим.
– Включая Иуду, – шепнул кто-то из-за спины отца Мануила.
Иван Петрович, не обратил внимания на Иуду.
– Как чувствуете себя? – спросил он с наигранной заботой, заметив, очевидно, перемену в лице отца Мануила.
Благочинный едва заметно сдвинул брови.
– Благодарю вас, Иван Петрович, неплохо. Однако…
– Ну и слава Богу! – перебил Иван Петрович и навесил на себя люггеровскую улыбочку. – Слава Богу!.. Да ведь мы с вами, батюшка, ещё и не поздоровались.
И с этими словами Иван Петрович шагнул к отцу Мануилу и троекратно – по-русски – расцеловал его. Благочинный нахмурился и вздрогнул, точно желанием его было отшатнуться.
– Мы с вами не в Гефсиманском саду, Иван Петрович, – тихо сказал отец Мануил и покосился отчего-то на Люггера.
Но Иван Петрович не унимался. Любитель дешёвых эффектов, он не обратил никакого внимания на слова отца Мануила – ему, во что бы то ни стало, хотелось довести до конца уже задуманный им спектакль.
– Благословите, отец Мануил, – слащаво и нараспев вдруг проговорил он и, словно нищий, вытянул вперёд руку.
Не зная толком, как следует испрашивать благословения у иерея, Иван Петрович мог бы показаться нелепым и жалким, если бы не задор, с каким обращался он к благочинному. Именно благодаря этому сочетанию задора с полным незнанием церковного этикета, Иван Петрович глядел каким-то бесом-искусителем, материализовавшимся только затем, чтобы поколебать отца Мануила.
Благочинный, не шевелясь, смотрел из-под нахмуренных бровей на Ивана Петровича. Пауза затянулась. Вокруг всё стихло. Только с улицы доносились звуки.
– Благословите, Владыко! – жалобно повторил свою просьбу Иван Петрович, обращаясь к отцу Мануилу не по чину. – Благословите!
Отец Мануил вздрогнул, рука его со сложенными для благословения перстами шевельнулась, но в ту же секунду упала. Глаза, наполнившиеся вдруг невыразимым ужасом, устремились куда-то поверх головы Ивана Петровича. Казалось, он смотрит на Люггера, отчего все, проследившие за взглядом отца Мануила, повернулись к американцу. Люггер стал озираться испуганно и даже сделал шаг назад. Как вдруг отец Мануил покачнулся и рухнул на пол.
– Не благословить не мог и благословить не смог, – шёпотом передавала потом Вероника Евграфовна.
Вся «благочестивая гвардия», как назвал этих людей Иван Петрович, запричитала на разные голоса и обступила отца благочинного. Ивана Петровича, Люггера и меня оттеснили в сторону. Замелькали мобильные телефоны – сразу несколько человек пытались вызвать «Скорую», – запахло валидолом, послышались всхлипывания и неразборчивое бормотание – наверное, слова молитв.
– Иван Петрович, – тихо, наклонившись к самому уху Ивана Петровича, проговорил Люггер, – лучше уехать. Здесь без нас разберутся. Мы уже не нужны.
– Да, да, конечно…
И, бросив мне повелительное «идём», Иван Петрович направился к выходу. Я поняла, что сейчас лучше повиноваться и последовала за Иваном Петровичем. Рядом поспешал Люггер.
Со слов Вероники Евграфовны «Скорая» приехала спустя двадцать минут. К тому времени благочинный преставился.
XVI
На другой день Люггер покинул наш город. По слухам он отправился в Москву. Ни со мной, ни с матерью проститься он не пожелал. И мать, конечно, затаила обиду. Кажется, этот отъезд стал неожиданностью и для Ивана Петровича. Но точно сказать не могу, поскольку Иван Петрович, застыдившись, очевидно, своего расположения к Люггеру, на которое тот ответил совершенным безразличием, ничего не рассказывал дома. А на все вопросы матери отвечал неопределённо.
Как-то вечером, дня три или четыре спустя, мать, расположившаяся в гостиной перед телевизором, вдруг заголосила, как будто снова увидела перед собой мёртвого Абрамку. Иван Петрович, а за ним и я прибежали на её крик.
– Люггер!.. – пронзала она воздух перстом указующим, и голубые блики от экрана отскакивали от её перламутрового ноготка. – Люггер!..
Мы застыли. Шёл репортаж о некоем гражданине Соединённых Штатов, задержанном в аэропорту Шереметьево-2 при попытке перевезти через границу несколько советских плакатов и старинных икон. Лица задержанного так и не показали, но мать уверяла и даже божилась, что лицо всё-таки мелькнуло, и она успела признать Люггера. В доказательство она приводила неоспоримый довод:
– Чего бы я стала вас звать, если это не он!..
Мы с Иваном Петровичем сочли нужным промолчать, но, кажется, подумали об одном и том же.
На другой же день мать понесла по городу весть, что «Люггер-то проходимцем оказался».
– Видали? – обращалась она к знакомым на улице. – Люггера-то нашего в Москве с поличным взяли.
При этом весь вид её излучал какую-то непонятную и нейдущую к делу торжественность, точно это она сама помогла московским таможенникам взять Люггера с поличным. Кроме того, в словах её слышались неясные намёки на существующую будто бы связь между Люггером и сёстрами Ивана Петровича. И хотя ни Ольга Петровна, ни Татьяна Петровна не водили знакомства с Люггером, со слов матери выходило, что все они чуть ли не сообщники. Во всяком случае, они «нашли, кого пригласить, неспроста это, уж точно…» Иван Петрович в который раз пытался внушить матери, что вредит она своими фантазиями не золовкам, а исключительно ему самому. Но на мать эти увещевания не действовали, поскольку она и тут пребывала в искренней убеждённости, что долг её, как подруги жизни, раскрыть всему городу глаза на неприглядное влияние Ольги Петровны и Татьяны Петровны на своего несчастного и добрейшего брата. И если в городе не всё ладно, если Иван Петрович, как всякий человек, допускает ошибки, то виной всему его злодейки-сёстры. Но тут же мать спотыкалась и являла всему свету истинные причины своего возмущения:
– А у нас-то столовался – из-за стола и не вылезал! И ел-то как помногу… И ведь ничем не отблагодарил! Попрощаться даже не зашёл. А к себе и ни разу не пригласил. Не говорю уж в Америку, здесь-то ни разу чайку не предложил!.. А ест-то так много, много и быстро так!.. Голодные они там, что ли, в своей Америке?..
Подтверждений тому, что задержанным в Шереметьево-2 действительно оказался Люггер, так и не нашлось. К Ивану Петровичу не обращались ни из Интерпола, ни из каких бы то ни было других могущественных организаций. Правда, и никаких опровержений мы не получали. К тому же Иван Петрович наотрез отказался звонить в Балтимор, объяснив свой отказ тем, что не видит в таком звонке никакой необходимости, а забот у него и так слишком много. Словом, в истории с Люггером каждый верил в то, во что хотел верить.
А забот, действительно, прибавилось у Ивана Петровича. Не успели в городе забыть Абрамку, не успела оппозиционная пресса насладиться послевкусием собственной жёлчи, разлитой в связи с таинственной гибелью несчастного юродивого, как всех потрясла и отвлекла на себя гибель отца Мануила. И снова оппозиционеры обмакнули свои перья в жёлчь. А Чердачников написал даже стихотворение под названием «На смерть праведника». Стихотворение это печаталось во всех наших изданиях. Поэт воспевал добродетели отца благочинного и разъяснял значение его личности в русской истории. Была и строфа, посвящённая преступной власти, убившей отца Мануила. В олицетворявшей власть фигуре угадывался Иван Петрович. Чердачников сравнивал его с Малютой Скуратовым и пророчески обещал, что и его, Ивана Петровича, имя так же будет предано народному проклятию, как имя злого опричника. «Враги народа нарекутся именем твоим!» – грозил Ивану Петровичу поэт и гражданин Чердачников.
Иван Петрович ознакомился со стихотворением и заметил только, что «теперь про Малюту Скуратова иначе пишут».
Но, признаться, всё это перестало интересовать меня, потому что с некоторых пор у меня началась новая, хоть и невидимая постороннему глазу жизнь.
XVII
Прошла неделя с той самой ночи. Всё это время Илья не был у меня. Я не смущалась: бывало, мы ссорились, бывало, у него находились дела.
Он появился как-то вечером, когда все мы были дома. Я удивилась, что он не дождался ночи и не вошёл ко мне как обычно. Но всего более удивило меня то, как он держался. Развязный обыкновенно, в тот раз он мялся и даже, как мне показалось, избегал смотреть на меня.
Эта странность сразу насторожила меня. Я впилась глазами в Илью: вот он садится в кресло, не откинувшись на спинку, не развалив под тупым углом ноги, но на самый краешек. И одна только вольность, какую он позволяет себе, это упереться локтями в колени. Вот он косится на меня и часто-часто моргает. Вот поджимает губы, вот крутит в пальцах завалявшийся в кресле и подвернувшийся очечник.
Кажется, ни мать, ни Иван Петрович не заметили всех этих странностей, что сразу бросились мне в глаза. Мать, которой решительно не было известно, знает или нет Илья об открывшихся ей проделках Люггера, даже обрадовалась его приходу.
– Что-то тебя, Илюшка, давно не было видно? – ласково заговорила она с дивана, на котором уютно устроилась, вытянув перед собой ноги в ярких полосатых вязаных носках.
– Дела были, – буркнул «Илюшка» и покраснел.
Этот румянец сразу бросился мне в глаза и пуще прежнего разволновал меня – я вдруг подумала, что не припомню, чтобы Илья когда-нибудь краснел.
– А-а-а… – с выделанным безразличием протянула мать. – Какие дела-то?
– Разные, – покосился на материны носки Илья.
– Разные? – переспросила мать в нерешительности, раздумывая, очевидно, как ей вести себя дальше: рассердиться на дерзкого Илюшку или обратить его дерзость в шутку. И поскольку на тот момент времени мать была вполне довольна и собой, и жизнью, она предпочла шутить.
– Ну какие это у тебя могут быть «разные дела»! – с весёлым кокетством обратилась она к Илье. – А? Ну какие?.. Ох, молодёжь! Ну до чего ж деловые!..
– А это правда, что вашего американца посадили в Москве за воровство? – спросил вдруг Илья у матери и усмехнулся чему-то.
Странно, но я, как только он задал этот вопрос, преисполнилась уверенности, что говорит он совсем не то, что хочет сказать. И всего вероятнее, что он боится начать неприятный для него разговор.
– Откуда ты знаешь? – мать округлила глаза, а пальцы её ног, окутанные цветной пряжей, задвигались нетерпеливо.
– Говорят…
– Кто? Кто тебе сказал?
Илья в ответ только пожал плечами.
– Слушай-ка! – завелась мать. – Уже слухи… Во-первых, он не наш американец. Это его Ольга Петровна и Татьяна Петровна пригласили, это их приятель…
Иван Петрович, расположившийся в углу в кресле и отгородившийся от нас газеткой, не то вздохнул, не то зевнул из своего угла.
– Во-вторых, – не обращая внимания на Ивана Петровича, продолжала мать, – его в Шереметьево взяли… в Шереметьево-2… Я сама видела… С иконами взяли и с плакатами какими-то. В чемодане нашли у него, я сама видела… В Шереметьево, а не на улице в Москве… Надо же кому-то сочинить! – обратилась мать ко мне.
Я кивнула.
– Слушай-ка, – мать снова переключилась на Илью, – ну интересно даже… ну кто тебе сказал?
– Да не помню! – огрызнулся Илья, который, казалось, совсем не хотел поддерживать этот разговор и давно пожалел, что вылез со своим вопросом.
Впрочем, мне совсем не было его жалко. Я даже радовалась, что мать наседает на него. Ещё ничего толком не зная, я уже не сомневалась, что Илья в чём-то виноват. Про себя я решила, что не пророню ни слова. Илья просчитался, если вообразил, что я помогу ему облегчить душу.
А мать всё не унималась.
– Слушай-ка… слушай-ка, вот говорят все: «Америка! Америка!» И что? Люггер у нас каждый день столовался…
Илья вдруг поднялся. Мать от неожиданности умолкла. Илья потоптался на месте и, глядя себе по ноги, забормотал:
– Я пойду. Мне вставать рано. Я попрощаться зашёл. Завтра уезжаю.
– Куда это? – испугалась мать.
– В Питер еду. Там друг у меня… учились с ним… зовёт работать к себе. Говорит: приехай, Илья, будем бизнес делать.
– Слушай-ка, ну надо тогда поужинать, – зашевелилась мать. – Проводы надо устроить.
– Нет, нет! – испугался Илья. – Не надо! Спасибо…
Иван Петрович опустил газету и повернулся в нашу сторону, с интересом прислушиваясь и приглядываясь.
– Что это ты… как будто… убегаешь? – насторожившись, спросила мать.
– Почему убегаю? – огрызнулся в ответ Илья. – Не убегаю, еду срочно. Меня там ждать никто не будет. Потом вернусь…
Мать всё ещё недоверчиво смотрела на Илью. Повисла пауза. Но Илья, торчавший свечой посреди комнаты, обрадовался ей. Вдруг он засуетился, затоптался. Подскочил пожать руку Ивану Петровичу, раскланялся с матерью, кивнул на ходу мне и уже попятился к выходу.
– Евгения, хоть ты проводи! – нашлась вдруг мать.
Я послушно поднялась и последовала за Ильёй. Мы молча прошли в сени. В сенях я нарочно не стала включать свет. Илья долго возился в темноте и даже надел туфли не на те ноги.
– Я позвоню, – сказал он, справившись, наконец с обувью. И потянулся, чтобы поцеловать меня.
Но я отстранила его. Я не сказала ни слова.
– Ну пока, – он насмешливо рассматривал меня.
Я отвернулась. В следующую секунду дверь за ним захлопнулась.
Что ж, я знала, что он струсит. Но, признаться, не думала, что он так позорно бежит. В ту минуту он был мне противен.
Но я слишком хорошо его знаю, чтобы думать, что уехал он только из-за меня. Я стала для него чем-то вроде Гаврилы Принципа с его роковым выстрелом. Илье надоело быть туземцем, он рвётся во вселенские монады. Он так устал от репутации провинциального мальчика, что с жадностью голодного кота заглатывает самые дешёвые приманки, рассчитанные на тех, кто алчет променять туземщину на престиж цивилизации. Вы видели, как ест голодный кот? Выпучив глаза, урча, припадая на передние лапы, заглатывает он куски в половину самого себя. Он не ведает, что ест и каково это на вкус. Он вообще не ест, а заполняет пустоту. Увы! Олимп не для Ильи. Зато он с радостью войдёт в рабочее стадо, как называет это Лиза, или в кряжистое большинство, как понимаю это я. Его удел – залапанное счастье. Мне жаль его.
Но тогда мне было жаль и себя.
Когда Илья ушёл, первым моим движением было броситься в свою комнату и упасть на кровать. Но я не могла этого сделать. Я не могла позволить ни матери, ни Ивану Петровичу думать, что Илья меня бросил.
Я вернулась в комнату и невозмутимо уселась на прежнее место. Иван Петрович и мать повернулись ко мне, но я делала вид, что не замечаю их любопытных взглядов. Меня бил озноб и душили слёзы, но я улыбалась, изо всех сил стараясь казаться беззаботной.
– Слушай-ка, что это с ним? – первой не выдержала мать.
– С кем? – притворилась я.
– «С кем!» С Ильёй твоим… с кем ещё-то…
– Ничего, – удивилась я.
– Что это он… уезжает…
– Работу нашёл хорошую, вот и уезжает.
– Так ты знала?
– Конечно, – соврала я и фыркнула для убедительности. – Это он с вами заходил попрощаться.
Больше о нём не говорили в тот вечер.
Только после ужина я смогла отправиться в свою комнату. Я опустилась на кровать и оперлась об неё ладонями. Я развлеклась – слёз уже не было. Но мне непременно хотелось поплакать, и я нарочно стала нагонять на себя слёзы. «Ничтожество, – думала я. – Пустое место, ничтожество. Я ни на что негодный, несостоятельный человек. Даже пианистки из меня не получилось… Зачем надо было столько учиться, чтобы потом, как последняя неудачница, давать частные уроки? А французский язык зря учила… Ни на что не годна и никому не нужна! Матери нет до меня дела, Иван Петрович… Даже Илья бросил меня! Конечно! Зачем ему нужна такая никчёмная и бесполезная...»
Наконец мои усилия увенчались успехом. Слёзы выплеснулись как из двух вёдер и обожгли щёки. Я упала лицом в подушку. Вернулась, унявшаяся было, ледяная дрожь, вдобавок, к неудовольствию моему, навалилась неизвестно откуда взявшаяся икота.
Не знаю точно, сколько я так проплакала и проикала, но я настолько устала, что уснула, не раздеваясь, и пришла в себя только утром. Сон не принёс мне облегчения, голова моя была тяжела, и весь день я чувствовала себя разбитой. Была суббота, мне позвонила одна моя знакомая, с которой мы иногда совершаем вылазки в город, и пригласила меня в недавно открывшийся восточный ресторан. Я подумала, что мне не помешает немного развеяться, и приняла приглашение.
Хозяева заведения, разместившегося в подвальчике старого особняка – вчерашние вышибалы и вымогатели. Обозвали они своё заведение «Алладин». Странно, но никто в городе не обратил внимания на то, что вывеску писал полуграмотный заика. Впрочем, ресторан получился неплохим, а, в конце концов, и вывеску переправили.
Иван Петрович с матерью уехали на дачу. И мне пришло в голову отправиться в ресторан на машине матери. Я оставила машину у входа, подождала приятельницу, и мы спустились с ней в зал. Горели факелы на стенах, лилась грустная восточная песня. Мы молча пили кофе и курили кальян. И мне вдруг страстно, до какой-то тоски, захотелось рассказать своей знакомой все свои злоключения – и про Илью, и про Лизу, и про то, что я ничего не понимаю в себе и не знаю, что теперь делать. И хотя мы не были с ней очень близки, меня охватила иллюзия огромного удовлетворения, могущего будто бы наступить от моей откровенности.
Но в ту секунду, когда я уже собиралась начать свой рассказ, в окно влетели отвратительные, резкие звуки автомобильной сигнализации. Вопила моя машина. Я подскочила к окну: прямо передо мной на новеньком, ещё блестящем эвакуаторе, появившемся в городе неделю тому назад по инициативе Ивана Петровича, стояла машина моей матери, которую я взяла без спросу. Машина мигала, кричала, взывала о помощи, не желая отправляться на штрафную автостоянку, и не соблазняясь возможностью стать первой жертвой городского эвакуатора. Ничего мне не оставалось, как броситься ей на помощь. И долго ещё пришлось мне доказывать не желавшим расставаться со своей жертвой рабочим, что машина, в которую они вцепились, принадлежит супруге городского головы.
Домой я приехала в каком-то изнеможении.
Иван Петрович с матерью должны были вернуться в воскресенье. Я оставалась на ночь одна. Мне было страшно и неуютно. Голова моя болела и кружилась по временам. Непонятное беспокойство томило меня. Я точно чего-то ждала. Я слонялась по дому и не могла найти себе места. А между тем, страх и тоска разрастались и становились почти нестерпимыми. Не придумав ничего лучшего, я отправилась спать. Я заперла входную дверь и особенно заботливо – дверь в своей комнате.
Не помню, как я уснула. Не знаю, долго ли спала. Я слышала, что сновидения длятся секунды, хоть кажется, что смотришь их целую ночь. Я проснулась, когда уже обутрело. Это немного успокоило меня.
Мне приснился сон, который так или иначе стал повторяться с той самой ночи. Я видела себя в какой-то комнате. Кругом было темно, но я почему-то знала, что это не моя комната. Более того, мне было известно, что комната большая и с высокими сводами. Из темноты вдруг навстречу мне вышла дева. Я нарочно использую именно это слово – так прекрасна и величественно-спокойна была она. Мне казалось, что она не замечает меня. Но мне отчего-то доставляло истинное наслаждение смотреть на неё и быть рядом с нею. И вдруг я не то, чтобы увидела, но скорее почувствовала в ней что-то знакомое. Это сходство с близким и хорошо известным мне человеком лишило меня покоя. Я мучительно хотела разгадать его. И понимание, кто была эта прекрасная дева, пришло. Нисколько не удивляясь и не пугаясь такой странности, я поняла, что эта дева – я сама. В восторге я протянула к ней руки, но тут из темноты выступило другое существо – высокая, толстая женщина. Рыхлая, отвратительная толстуха на воспалённых ногах. Неопрятная и зловонная. В круглых очках и измятой шляпе. Она щурила глаза и улыбалась мне, показывая гнилые зубы. Но, несмотря на ужас и отвращение, я не бегу прочь. Я разглядываю это лицо, это рыхлое, трясущееся в беззвучном смехе тело. И снова приходит ясное, безошибочное понимание: это существо – тоже я. Не знаю, как это может быть, но это именно так. Но всего ужаснее, что Я-вторая оттеснила Я-первую. И дева, точно фантом или марево, растаяла. И всё, что от меня осталось – это толстая, зловонная тётка… Я проснулась в оцепенении.
Кажется, с той самой ночи странные сны стали одолевать меня. Ночью они производили во мне такое расстройство, что днём я не могла забыть о них и чувствовала себя подавленно. Потом случилась ещё большая странность. Как-то я прилегла. Было за полночь, хотя и не слишком поздно. Мне казалось, что я не сплю и обозреваю свою комнату, освещённую ночником. Этот старый и простенький на вид ночник позволяет менять яркость самой обычной лампы, от него можно добиться силы света одной свечи. Я прекрасно помню, что в слабом свете видела шкаф, стоящий в линию с кроватью, а напротив – книжные полки и туалетный столик. Но главное – дверь. Я помню, что рассматривала свою белую крашеную дверь, и она не давала мне покоя. Филёнка рассохлась и разошлась. Выступающая в самом центре продольная рейка сместилась и обнажила некрашеный бок. Это бельмо овладело моим вниманием настолько, что я не могла думать ни о чём другом. Помню, я сильно разволновалась, точно от этой высохшей филёнки и в самом деле что-то зависело. И вот в это самое время из-под моего окна послышались два – я это точно помню! – слабых вздоха и в следующую секунду раздалось это отвратительное, сколько раз уже слышанное мною, нытьё:
– Водички… Дайти Васи водички…
Об Абрамке я почти забыла. Во всяком случае, я давно о нём не вспоминала. Да и никто вокруг не напоминал. Вот почему сначала я даже не удивилась, заслышав этот голос. Но уже в следующую секунду меня словно подбросило с кровати: Абрамка не может ходить и тем более говорить!
– Водички… Дайти Васи водички… – донеслось как опровержение с улицы.
Господи! Нет спасения от этого даже мёртвым надоедливого дурачка! К ужасу, который, естественно, охватил меня, подмешалось вдруг что-то вроде злости на Абрамку, на этого мерзкого, негодного уродца, который ещё смеет являться и пугать меня! Как только злость появилась, страх дрогнул. И я, сама не зная, зачем, побежала на улицу.
Ночь была прелунная, настоящая колдовская ночь. Тихо было кругом. Скамеечка под моим окном стояла пустой.
Я вернулась домой.
Больше я ничего не слышала в ту ночь.
Конечно, я никому ничего не сказала…
С тех пор прошёл месяц. В этот месяц я много передумала. Ничего не хочу я так сильно, как разобраться в себе. Сказать по совести, я до сих пор многого не понимаю. Я не собиралась никого убивать, это вышло спонтанно. Но, видимо, я не могла поступить иначе. Поступок мой в известной мере был предопределён. И даже если отнести его к злонамеренности, то злонамеренность эта непреложная.
Просто я оказалась слишком честной и последовательной. Я не люблю полумер. Когда бы все подходили к предмету как я, когда бы все были последовательны – уверена, все пришли бы к одному и тому же.