Гностики и фарисеи Замлелова Светлана
Как-то в Петров пост в Котцах появились двое. Выйдя из лесу, они остановились, огляделись и цугом проследовали к заколоченному дому Петраковых, несколько лет назад схоронивших стариков и перебравшихся в город. Петраковский дом стоял последним на деревенской улице, так что вся деревня могла рассмотреть, что двое – это молодые мужчины в куртках и брюках защитного цвета, в кепках с длинными, жёсткими козырьками, похожими на утиный нос и с большущими брезентовыми рюкзаками.
С Петраковского дома они сбили ржавый замок и исчезли внутри. Приходская староста Ильинична хотела было снарядить к ним на разведку свою помощницу. Но отец Алексей, знавший о брожениях, вызванных слухами и ожиданием «группы с Урала», опередил старостихиных присных и, чтобы разобраться самому и успокоить паству, лично отправился к приезжим.
Обиженно скрипнула покривившаяся дверь, и батюшка взошёл на крытое крыльцо. Пересёк душную, раскалённую террасу, засыпанную разным хламом, оказался в прохладных сенцах. Дверь в горницу была открыта, и отец Алексей увидел, как приезжие, сбросив на пыльный пол рюкзаки и обнажив головы, оглядывают своё новое пристанище.
– Настоящая изба, Санёк! – говорил тот, что курносый и поменьше ростом. – Как тебе?
– Да! – улыбался мечтательно Санёк и похлопывал ладонью печную кладку, точно проверяя её на прочность.
Потом он скинул куртку и остался в одной майке – потный, сильный, по-мужски красивый. И улыбка, и заголённые руки, и расставленные широко ноги в тяжёлых ботинках – весь облик его почему-то вдруг навёл батюшку на мысль, что Санёк этот надолго в Котцах не задержится.
– Здравствуйте, – закашлялся отец Алексей.
Оба повернулись, напряжённо и недоверчиво уставились на батюшку. Но, сообразив, что перед ними старик да к тому же ещё священник, обмякли и в первую секунду даже обрадовались. Но тут же отцу Алексею показалось, что Санёк ухмыльнулся, и что-то нехорошее, высокомерное промелькнуло в этой ухмылке. Точно досадовал Санёк, что испугался, а испугал его всего лишь старый заштатный поп.
– Здравствуйте, молодые люди, – повторил отец Алексей. – Простите, что обеспокоил… С приездом вас…
– Здрасьте. Проходите, – кивнул отцу Алексею приятель Санька.
Батюшка переступил высокий порог и оказался в комнате – довольно большой, с русской печью посередине, без мебели, с кучками осыпавшегося из стен моха на полу.
– Зашёл, понимаете, познакомиться с новыми людьми… кхе-кхе… Здесь в деревне всё на виду… Звать меня отцом Алексеем, а вы… стало быть…
– Александр Симанский, – протянул руку Санёк.
– Виктор Чудомех…
– Ага…ага… – отец Алексей хихикнул про себя над диковинной фамилией. – И что же, вы… Петраковых друзья? Или как?..
– Этот дом мы купили, – объявил Симанский. – Будем здесь жить, вести хозяйство и… и молиться… Вроде как скит думаем устроить…
– Так вы… стало быть… и впрямь… староверы с Урала? – забормотал отец Алексей, у которого даже ноги подкосились.
Но в ответ Симанский и Чудомех переглянулись и расхохотались так, что в доме что-то затрещало и заскрипело.
– Почему с Урала? Мы из Москвы! Не староверы мы…
– И не плотники!.. – прибавил Чудомех, и они опять расхохотались.
– Обижать никого не собираемся. Надеемся, и нас беспокоить не будут, – последние слова Симанский проговорил твёрдо и даже, как снова показалось отцу Алексею, с вызовом.
– Ага… ага… – забормотал отец Алексей, и густые седые брови его зашевелились как два живых существа.
А про себя отец Алексей ещё раз подумал, что Санёк этот долго здесь не задержится.
***
За несколько лет до своего появления в Котцах Симанский и Чудомех получили дипломы Московского Университета.
Прадед Симанского был дьяконом сельской церкви Тамбовской губернии. Дед преподавал научный коммунизм, отец посвятил себя изучению экономических отношений Советского Союза со странами Магриба. Отношения эти складывались неплохо, и отец то и дело осчастливливал потомков тамбовского дьякона марокканскими джинсами и алжирской жвачкой.
Жил Александр интересно и разнообразно. Ещё студентом вошёл в круг замечательных людей, буквально изнемогавших в борьбе за что-то не вполне определённое, но, безусловно, прекрасное. И это не могло не восхищать. И, опьянённый двойной жизнью между повсеместно нарушаемыми запретами и хитроумно избегаемыми наказаниями, Симанский стучал на пишущей машинке, множа самиздатовские листки, носился по Москве, собирая подписи под протестами, спорил на прокуренных кухнях с бородатыми диссидентами и гладковыбритыми ретроградами, доказывая последним необходимость свободы слова и каких-то прав, которые есть за границей. И чувствовал себя вовлечённым в исторические процессы. А как он любил эти споры! Этот, могущий показаться бессмысленным и бесполезным трёп, без которого никто решительно не мог обойтись вокруг. Трёп, позволяющий одним скрашивать пустоту и скуку, другим – упиваться самоутверждением, третьим – отыскивать в словесном сору жемчужные зёрна.
– Да пойми же, болван, – горячо внушал Симанский одному своему приятелю, увлекавшемуся поздними славянофилами. – Пойми, что славянофильство отжило своё! Мода – о, да! Это понятно. Но чтобы принимать это всерьёз?.. Скучнейшее, нуднейшее учение о несуществующих вещах!
– Врёшь, брат! – откликался славянофил. – Врёшь! Время славянофильствует! А вот ты так коснеешь в глупости и заблуждениях. Кому-то очень нужно всё раскачать. И для этого набирается целая армия дурачков, в общем и целом безопасных, хотя и кусающих за ноги. А каждая реакция на такой укус – гол в собственные ворота и повод к обвинению в генетическом тоталитаризме!..
– Вот сам и соврал! – радовался Симанский. – Соврал, брат! Эти люди жертвуют собой для целой страны, для огромного, бессмысленного народа. Чтобы добиться прав для этого народа, небольшая в сущности кучка людей… лучших людей!.. готова гнить в тюрьмах!..
– Да ты сам врёшь! Вот гнить-то вы как раз и не готовы! У вас это игра, вы уверены, что ничего вам за неё не будет! И никакие такие права, о которых ты тут рассуждаешь, не изменят никого из вас! И вообще никого! И неужели ты думаешь, что где-то есть рай на земле? О, глупцы! О, ленивые и тупые мулы! Ведь вы от лени пялитесь на Запад! От лени! Вы не хотите и не можете создать своего, вам проще, как в лавке, выбрать готовое. И чтобы оправдать свою лень, вы сами себя убеждаете, что выбранное вами совершенно!..
– Как ты можешь говорить это, когда вчера только у Фридландов был обыск! И Яшку забрали. Яшка Фридланд в Лефортово! Понимаешь ты это? Яшка в Лефортово!
– Ха-ха-ха! У Фридландов, говоришь?.. Вся эта ваша диссидентская чехарда с борьбой за права есть борьба за право уехать на жительство в Израиль. И попомни моё слово: когда все твои Яшки переедут в Израиль, диссиденты переведутся сами собой! И о правах для «этого народа» никто больше не вспомнит!
– А вот в этом ты прав! Единственное, в чём ты прав – вот в этом! Только евреи и способны бороться…
– За права «этого народа»? И ты в это веришь?..
И странным образом случилось по предсказанному славянофилом: евреи уехали, диссиденты перевелись, всё вокруг перевернулось. Появились одни права, исчезли другие, за которые бороться стало некому. А если и находились борцы, то ни подать себя, ни заявить о себе они не умели. И оттого слыли злодеями. И больше не было диссидентского флёра, не было скромного обаяния и сытого трёпа. И зарубежные радиостанции больше не надрывались и не заходились плачем над несчастным народом. О правах стало говорить немодным, и все заговорили о духовности.
И вскоре в комнате Симанского рядом со старинными иконами, дошедшими от тамбовского дьякона, и фотографией Елены Боннэр появились изображения Блаватской, Саи-Бабы и Раджнеша. Вошли в повсеместный обиход слова «Абсолют», «Энергия», «Космический Разум». И Симанский, хоть и носил на шее крест из Загорска, уже отстаивал на кухнях равновеликость всех религий и утверждал, что «Бог в душе».
Но вместе с тем, Симанский заскучал. Агни-йога на время развлекла его, но хандра вернулась, и он оказался не в силах противостоять ей. Вокруг, отчасти благодаря усилиям самого Симанского, всё трещало и рушилось, а Симанский хандрил, злился и чувствовал, что теряет вкус к жизни.
Ещё недавно ему казалось, что лучшие люди изнемогают в борьбе. Но если бы только его попросили остановиться, перестать думать и говорить чужими фразами, а вместо этого здраво осмыслить всё, что происходит вокруг – самиздаты, кочегарки и прочий революционный пафос – а затем ответить на простой вопрос: «Ради чего это нужно?», едва ли он подыскал бы вразумительный ответ. Именно эта привычка думать и говорить чужое, впитывать сентиментальные истины, захлёбываться в информации и никогда не оставаться наедине с собой – именно эта привычка не позволяла ему остановиться в суете и кутерьме борьбы. Сладкое это слово – борьба! Красота и необременительность, иллюзия собственной занятости и незаменимости, переполняющее самодовольство и надрыв. Этот вечный надрыв, эта поза, самолюбование, доводящее до умопомрачения!
А теперь всё казалось ложью, фальшью, подделкой. И это было ужасно. Это отбивало охоту жить.
Симанский усомнился в диссидентстве, потому что и сам теперь видел, что похоже оно на игру. Усомнился в своей работе, потому что не знал, зачем выполнял её. Усомнился даже в диссертации, потому что это было перепеванием в сотый раз одного и того же мотива. О, фальшивая, ненастоящая жизнь! Есть ли в тебе хоть что-нибудь истинное, подлинное, чистопробное!
Демократия, бизнес и прочие штуковины заткнули собой все прорехи прежнего строя. Но было ли это новое подлинным? Ни одной секунды! Ни холя, ни помпа, ни болезненное восхищение собой – ничто не могло заслонить подделки и мизера. Но хуже всего, что все вокруг так приспособились к этой подделке, так полюбили её, что всякий протест воспринимался большинством, как глупость или зависть. Все, и особенно те, у кого получалось фальшивить ловчее, приучились считать эту фальшь за настоящую жизнь. Но и тот, кто возвышал голос, отлично знал: комфорт, престиж и самоуважение – три источника, три составных части, а лучше сказать, три кита, на которых покоится современный Homo Sapiens – невозможно добыть вне фальши.
За рассуждениями Симанского по традиции потянуло в народ.
Ему предложили купить дом, и он ухватился за это предложение. Семьи у него не было. В институте, где он работал, шло сокращение, и, не дожидаясь увольнения, Симанский уволился сам. Одному ехать в деревню было боязно и несподручно, и Симанский увлёк Чудомеха, уже рассчитанного и вдобавок брошенного женой.
***
Выражение «уйти в народ» значит, как известно, проникнуться сознанием пагубы цивилизации и бежать туда, где привыкли обходиться без её благ и соблазнов. Бежать к людям, трудящимся ради насущного, но не излишнего. На фоне этого благостного идеала сам собой рисуется образ народный: крестьянки с крынками, мужики с косами, тучные коровы, заливные луга, Алёша Карамазов, монахи-старцы, заснеженные избушки и церковки. Труд и молитва – веками устоявшийся уклад, дающий каждому участнику покой и довольство. Образ этот, сотканный интеллигентским воображением, не намного, думается, отличается от образа, намалёванного воображением какого-нибудь европейского интеллектуала, который разве ну никак не хочет обойтись без медведей.
Деревенька Речные Котцы произвела на Симанского самое благоприятное впечатление – всё здесь было настоящим. Даже поп оказался всамделишным. Правда, не таким колоритным, как представлял себе Симанский – без брюшка-аналоя, без румянца во всю щёку, к тому же, и это было видно с первого взгляда, без высшего образования. Зато вечером к ним пожаловал настоящий деревенский пьяница, в сапогах, в тельняшке с обрезанными рукавами и с двумя бутылками под мышками. Отрекомендовался гость «соседом Леонидом» и предложил угоститься водкой, торчавшей у него из-под мышек. Чудомех приглашение тотчас принял, но Симанский какое-то время колебался, памятуя, что приехал в деревню «жить настоящей жизнью», что означало для него на тот момент проводить дни в трудах и молитвах. С одной стороны, распитие водки нельзя было отнести ни к трудам, ни к молитвам. Но, с другой стороны, оно – это распитие – являлось неотъемлемой частью народного времяпрепровождения. А потому Симанский недолго сопротивлялся соблазну «соседа Леонида».
Когда же они выпили, «сосед Леонид» стал выказывать любопытство.
– Скажи… Ну скажи мне… – уговаривал он Симанского. – Вот зачем вы сюда приехали?
Симанский начинал про труды и молитвы, но «сосед Леонид» возражал:
– Это мне всё понятно. Ты мне объясни, зачем вы сюда-то приехали!..
И они долго ходили по кругу: Симанский всё рассуждал про «настоящую жизнь» и про то, что они тоже русские мужики, а Лёнька всё выпытывал, при чём тут Речные Котцы. А Чудомех слушал и всё не мог уяснить: кто из них кого не понимает.
– Сгинете вы, – сказал, наконец, Лёнька. – Сгинете оба. Чего вы зимой станете делать? Дров у вас нет, огорода нет, скотины тоже нет – сгинете!
Но Симанский возразил, что дрова они купят, а ещё купят корову.
– Какую тебе корову! – хохотал в ответ Лёнька. – Где ты коров-то видел? В зоопарке, что ли, в Москве? Тут уж забыли, какие они из себя – козы у всех.
– Ну козу купим, – нашёлся Чудомех. – И дешевле, и ест меньше.
– Ну, положим, козу вы купите, – рассуждал Лёнька. – Вона, у Семёновны, цельное стадо! Положим, Семёновна вам продаст. Дык она сдохнет скоро!
– Семёновна?!.
– Ась… Дождёшься ты от Семёновны… Коза у вас сдохнет – жрать-то ей нечего будет. Чем кормить-то её станете?
– Чем все, тем и мы…
– Все… У всех сеновалы, сено… А у вас чего? У вас – шиш! – и Лёнька для пущей убедительности подставлял волосатый кулак с уродливо вылезающим грязным большим пальцем под нос то Симанскому, то Чудомеху.
На другой день, отдохнув с дороги и придя в себя после Лёньки и водки, Симанский и Чудомех уселись строить планы на будущее. Лёнька был прав: чтобы не пропасть зимой, нужно было запастись дровами и набить сеновал сеном. А, кроме того, решили запасать грибы. Но для грибов было рано, с дровами можно было подождать, а, в крайнем случае, топить штакетником или притащить из лесу сухостоя. Перво-наперво решили заняться косьбой, для чего прикупили в селе две косы и там же отбили их у какого-то умельца. Но снова явился «сосед Леонид» и объяснил, что «до Петрова дня не косят – не принято» и стал сманивать на рыбалку.
– Где её ловить, твою рыбу? – смеялся над Лёнькой Чудомех. – В болоте, что ли?
– Зачем в болоте? – обиделся Лёнька. – В лесу, километрах в десяти озеро есть. Там рыбы!.. – он растопырил руки и скрючил пальцы, давая таким образом понять, что озеро кишит рыбами. – Да там… вёдрами ловят!..
Симанский и Чудомех привезли с собой снасти и, подумав, решили, что не пропадать же добру, да и рыбу можно на зиму заготовить. А потому вместо сенокоса отправились на другой же день на рыбалку.
Для уточнения времени можно было бы прибавить «на рассвете» или «чуть рассвело», но это оказалось бы ложью, потому что в то время года в тех краях слово «рассвет» исчезает из обихода за ненадобностью. Ночное небо остаётся светлым, точно солнце не уснуло, как зимой, а слегка задремало, готовое любую секунду подняться. И на востоке розовый край солнечного одеяла всю ночь трепещет под лёгким дыханием светила.
Лёнька завёл их в лес, где за сонными ещё берёзами пласталось небольшое, остекленевшее под солнечным светом озерцо с прозрачной водой и песчаным дном, по которому шныряла разная рыбья мелюзга. От берега катились по гладкой воде берёзовые полешки, уложенные кем-то в мостки. В стороне Симанский заметил старое кострище.
Пока шли по лесу, Симанскому всё очень нравилось: и воздух, такой душистый, что казалось, кто-то разлил флакон дорогих духов, и шум, производимый птицами, и предвкушение неизвестного лесного озера, кишащего рыбами. И хотелось, чтобы приходили красивые, умные мысли, запечатлевающие чувства. Но в голову лезло что-то нелепое: «Вот где всё настоящее… настоящие русские мужики…» Симанский почему-то стеснялся этой мысли. Но ничего лучше выдумать не удавалось. Наконец он сдался и отчётливо проговорил про себя: «Вот где всё настоящее, и Россия, и… вообще!» Но тут же устыдился и скосил глаза на Чудомеха, точно опасаясь, не услышал ли тот его сентиментальной думки. Но Чудомех ничего не слышал. Симанский успокоился и стал думать о «настоящей жизни» и о том, что ему, кажется, удалось-таки вкусить от неё. А Чудомех ни о чём не думал.
Выстроились на мостках – Чудомех и Симанский со спиннингами, Лёнька с удочкой. Приладили садок. Первым исчез под водой Лёнькин поплавок. Лёнька на радостях выругался, засуетился, подсёк и вытянул щурёнка. Под зубами маленького хищника леска лопнула, но щурёнок уже бился о покатые бока берёзовых чурбашек.
– Ты гляди, – радовался и ругался Лёнька, – ты гляди-тко! На удочку… и такого зверя!.. Экой ты, брат!.. Ну, врёшь, не уйдёшь!..
И щурёнка пустили в садок.
Пока Лёнька возился со своим уловом, клюнуло у Симанского. И снова щурёнок. Потом Лёнька достал подлещика, а Чудомех шереспёра. Были ещё щурята, окуньки и даже здоровенный, килограмма на полтора, судак. Потом рыба ушла, и стали то, что называется, сматывать удочки. Но когда достали садок, ахнули. Сбоку зияла дыра, и рваные мокрые нити садка, как черви, извивались и шевелились, точно стремясь расползтись в разные стороны.
Тут же на мостках все трое присели рядком на корточки и задумались. Лёнька предложил покурить. Чудомех угостился, Симанский поморщился.
– Может, мы одних и тех же рыб по три раза тянули, – задумчиво изрёк Чудомех. – Вот они над нами посмеялись…
– Может, наоборот… приятное хотели сделать, – возразил Лёнька, выпуская дым.
– Приятное они бы нам сделали, если бы из садка не уплывали…
– Ну ты их из воды тянул, приятно тебе было?..
– Да вы о ком говорите-то? – досадливо спросил вдруг Симанский.
И все замолчали.
– Ну что, дачники… По домам? – спросил Лёнька, поднявшись и растирая сапогом окурок о берёзовые мостки.
Не разговаривая друг с другом, собрались и поплелись в деревню...
– Делом надо заниматься. Делом… – ворчал Симанский дома. – Мы не по рыбалкам приехали бегать… Нам хозяйство нужно поднимать. А Лёнька этот… баламутит он нас…
И Чудомех как всегда соглашался с ним.
***
На другой день умерла в Котцах одинокая старуха. Говорили, что умерла она «хорошо», то есть до последнего почти дня была на ногах. Явившиеся помочь, Симанский и Чудомех ещё с улицы увидели обтянутую красным атласом крышку гроба, прислонённую к стене дома справа от крылечка. Возле крышки, как на посту, стоял «грузин». В доме толпились и сновали старухи да несколько дедов, один из которых – ветеран войны – надел зачем-то пиджак с орденами. Покойная лежала в гробу на столе посреди комнаты. Лицо её было обращено к иконам, под которыми горела лампадка. В противоположном по диагонали от красного углу стоял табурет, а на нём – ещё одна лампадка и стакан прозрачной жидкости с куском хлеба поверх. Три свечи горели в головах усопшей, связанной по рукам и ногам белыми платками. Под столом с домовиной лежал зачем-то топор. Симанский разглядел, что у покойной круглое морщинистое лицо, даже по смерти сохранившее добродушие.
– Ну что же ты, Сергевна, – вдруг пронзительным, визгливым голосом затянула одна из старух, стоявших у гроба, – отмучилась, отбегалась, сердешная…
Тотчас все в комнате затихли, и Симанский догадался, что церемония началась.
– Кто же мне теперь подскажет, соседушко, – подхватила другая старуха рядом, – кто надоумит…
– Самая ты у нас была мудрая, – пропела третья, – уж на что у нас все… а ты-то самая… была…
Старухи у гроба оказались как на подбор высокими и плечистыми, точно гренадеры, и причитали похожими визгливыми голосами, которые как-то не вязались с их фигурами. Тут же стоял Вася-дурачок, раскачивался и всхлипывал по-старушечьи. Покойная никем не доводилась ему, но он привык вести себя сообразно минуте.
– А справный гроб-то, Ильинична, – услышал Симанский где-то рядом.
– Дык… Хушь самой ложись, – раздалось в ответ.
– И почём взяли?
Ответа Симанский не расслышал, потому что Ильинична, называя цену, понизила голос.
В комнату вошёл отец Алексей, и старухи у гроба перестали причитать. Затих и перестал качаться Вася. Чья-то сморщенная рука сунула Симанскому свечу, и только тут он заметил, что все вокруг держат свечи и зажигают их по цепочке. Чудомех, которого оттеснили в сторону, держал свечу зажжённой.
– Благословен Бог наш… – возгласил батюшка.
Началось отпевание.
После чтения Евангелия свечи задули, и комната наполнилась дымом и церковным запахом. Отец Алексей прочитал разрешительную молитву, и несколько старух бросились снимать с усопшей белые платки, которыми были перевиты её руки и ноги. Платки и листок с молитвой опустили в гроб, как вдруг поднялась в комнате какая-то неизъяснимая суматоха. Точно набежавший вдруг ветер поднял волну на жнивье. Но в следующее мгновение суматоха персонифицировалась, и все вокруг успокоились. У гроба возникла маленькая старушонка, до смешного контрастировавшая телосложением с плакальщицами.
– Батюшки… батюшки, – испуганно лепетала она и суетливо поворачивалась то направо, то налево, – забыли-то… забыли... Господи, помилуй!.. Погоди-тко…
Приговаривая так, она показывала соседям какой-то небольшой предмет. Симанский разглядел его. Это была вставная челюсть. Вокруг заахали, сокрушаясь, о чуть было не допущенной оплошности, а маленькая старушонка пристроила челюсть в гроб и поправила что-то на усопшей.
Стали прощаться с покойницей, после чего Симанский, Чудомех, Лёнька и «грузин» отнесли гроб на погост. А когда первые комья земли с глухим стуком упали в могилу, все вдруг стали бросать туда же монеты, весёлый, жизнелюбивый перезвон которых никак не вязался с настроением, приличным обряду.
– Вот сколько раз говорил, – посетовал отец Алексей, оказавшийся рядом с Симанским. – Как в древнем Египте – чего только не сунут в могилу… Церковь сегодня, как кон… – он запнулся. – Кон… контистадоры… – должна обращать ко Христу из дикости.
Симанский только усмехнулся про себя на «контистадоров» и ничего не сказал.
После погребения все отправились на поминки, где, судя по тому, как на погосте переминался с ноги на ногу Лёнька, как справлялся он то и дело о времени, как нетерпеливо озирался поверх старушечьих голов, предполагалась обильная выпивка. Симанский, на сердце которого увиденное легло глубоким оттиском, не хотел ни думать о водке, ни являться домой вполздорова.
Всё казалось так странно, так необычно, что Симанский чувствовал себя как незваный гость, как человек, остановившийся в чужом доме и незнакомый с его порядками. И дело было не в мрачном обряде, но в ощущении огромного, почти непреодолимого расстояния между ним и людьми, которым он хотел стать своим и которые были ему собратьями лишь по названию.
Чудомех в одиночестве не пошёл на поминки.
***
До Петрова дня оставалась ещё неделя, а заняться по большому счёту было нечем. А потому решили приступить к покосу, не дожидаясь праздника. Условились подняться в четыре утра, потому что оба – и Симанский, и Чудомех – знали понаслышке, что косить ходят очень рано, по росе.
Косы то звенели, то взвизгивали, жаворонки журчали над головами. Изысканно-сдержанное северное лето напоминало юную свежую девушку, к волосам и цвету лица которой идёт самое скромное, самое неброское платье, а кожа, пахнущая не то арбузом, не то фиалкой, не то ещё чем-то нежным и свежим, не нуждается ни в каких самых сладких и чувственных духах.
С непривычки вставать рано гудело в голове, слегка подташнивало и тряслись руки. Но было приятно сознавать себя настоящими русскими мужиками, занятыми настоящим делом, польза от которого очевидна. К девяти часам вернулись домой и занялись мелкими делами: готовили обед, чистили избу, окосили траву на участке.
И на другой, и на третий день поднимались спозаранку. Суета и перемены прогнали на время хандру. Но Симанский верил, что хождение в народ, старый, испытанный поколениями интеллигентов способ борьбы со скукой вновь не подвёл. Если бы и тут он смог остановиться, спокойно подумать, а главное – заглянуть внутрь самого себя, он убедился бы, что в деревню его пригнало чувство, на языке отца Алексея называемое «самостью». Чувство коварное, толкающее на самые нелепые шаги ради испытания себя и ради последующего довольства собой.
В суете и безостановочном верчении проходила жизнь самого Симанского и окружавших его людей. Своё «я» в этом мире негласно считалось высшей ценностью и мерилом всех вещей. Людей было много, и «я» у каждого своё, а потому никто ни с кем не сближался, и все оставались одиноки в большой толпе.
Когда на утро четвёртого дня у Чудомеха от непривычно-тяжёлого труда сдавило вдруг сердце, а перед глазами поплыли тёмные круги, и пришлось идти в село за фельдшерицей, Симанский поймал себя на том, что вместо сочувствия испытывает досаду, потому что из-за Чудомеха вынужден оставить интересное и приятное дело.
Фельдшерица оказалась дамой нестарой, к тому же одинокой – муж её прошлым летом сгинул спьяну в болоте. Чудомеху она прописала покой и обещала передать лекарство. Два дня Чудомех провёл в постели, и Симанскому приходилось ухаживать за ним. Приходила фельдшерица, измеряла давление и поила Чудомеха отваром трав, который приготовляла и приносила сама в железном термосе, пахнущем кофе. От горького, зловонного отвара сводило мышцы лица, но Чудомех пил и улыбался, потому что ему были приятны знаки внимания этой чужой симпатичной женщины, и хотелось, со своей стороны, сделать что-нибудь приятное для неё.
В праздник Петра и Павла Симанский предложил сходить в церковь. Они пошли, и Чудомех всю службу сидел на скамеечке в углу, а Симанский стоял среди старух. Некоторых из них он узнавал: вон гренадеры, вон маленькая старушонка, нашедшая вставную челюсть, вон Ильинична… Рядом с Чудомехом стояла фельдшерица.
Служба Симанскому не понравилась: старухи то и дело принимались петь дребезжащими голосами, в какой-то момент несколько человек вдруг повалились на колени и уткнулись лбами в пол, и на незнакомой старухе прямо перед собой Симанский невольно разглядел коричневые чулки в рубчик и гипюровый край белой комбинации, какие носила ещё его бабушка. Мысли Симанского разлетелись, и он стал думать, откуда у деревенской старухи комбинация; должно быть, много лет назад одарили городские родственники, и, оставаясь по сей день предметом роскоши, комбинация покидает сундук только по большим праздникам. Когда отец Алексей стал говорить проповедь, Симанскому показалось, что обращается батюшка к нему лично. Симанскому это не понравилось, и слушал он проповедь с раздражением.
– …Апостол Пётр, – говорил отец Алексей, – повёл себя самонадеянно, сказав Господу: «Аще и вси соблазнятся о Тебе, аз никогдаже соблазнюся». Но не пропел петух дважды, как трижды отрёкся Апостол. Так бывает со всеми, надеющимися на себя, но не уповающими на Господа... Каждый из нас, братья и сестры, создан по образу Божию, но не все решаются, преступив чрез собственные похоти, встать на путь богоуподобления. И хоть мы знаем: ничто вне этого пути не может успокоить нас, мы часто влачимся стезёй удовольствий, выгод и самолюбования…
Чудомеху было всё равно, он вышел из церкви и забыл, зачем входил в неё. Но Симанский всё думал, как может этот отец Алексей – необразованный, пропахший кухней, с торчащей во все стороны бородой как у лешего – как может он научить чему-то или подсказать. Что он знает такого, чего не знает или не может узнать Симанский, чего нет в книгах, доступных образованным людям. И выходило, что надобность в отце Алексее может быть, единственное, у старух – созданий ещё более тёмных и невежественных. А если Церковь прямо не говорит об этом, то стоит она на лжи. Да и не может стоять ни на чём другом, поскольку даже первокласснику известно, что все эти батюшки не так давно служили палачам, против которых боролись товарищи Симанского.
Два дня после праздника, Симанский один отправился косить. Но, придя на прежнее место, увидел, что всю скошенную ими траву кто-то собрал и вывез. Это обстоятельство так поразило Симанского, что он тотчас вернулся домой и во весь оставшийся день не мог приняться ни за какое дело.
А Чудомех был даже против обыкновения весел и чувствовал себя значительно лучше…
***
Лето подходило к концу, и отец Алексей освятил яблоки в храме. В садах цвели астры. Небо стало высоким, а дожди – холодными. И делалось почему-то грустно от нового запаха, пропитавшего воздух. Зима, наступлением которой пугал Лёнька, ещё только приближалась, а Симанский уже выдохся. С хозяйством не ладилось, кто-то унёс со двора пару алюминиевых вёдер, кроме дров никаких запасов сделать не удалось. Как зимовать и чем жить в деревне, Симанский не знал. В последнее время он снова хандрил и чувствовал себя обманутым. Народ оказался не тот, и церковь тоже не та. Народ – груб и тёмен, церковь – бестолкова и лжива. И, как ни странно, думы о хозяйстве нагоняли скуку, и лишь при мысли об отце Алексее, Симанского переполняло жгучее, сотрясающее чувство, которое сам он определял как гнев праведный.
Как-то, не глядя Чудомеху в глаза, он сказал:
– Поеду-ка я… домой съезжу. Своих повидать. Да и так… Вещи надо тёплые… зима близко.
– Да, зима близко, – вздохнул Чудомех.
– Поедешь со мной? – разглядывая носки своих сапог, спросил Симанский.
– Нет… я уж здесь… Чего мне там?..
Симанский уехал. И больше в Речные Котцы не возвращался.
С тех пор минул год. На Святках почил отец Алексей, и на его место прислали из епархии молодого священника. Ильинична стала хворать, и церковной старостой избрали Семёновну, у которой, как говаривал Лёнька, «цельное стадо коз».
Несколько раз молодой батюшка, снедаемый ревностью по доме Божием, а потому подмечавший и всякий раз пересчитывавший немногочисленных прихожан своих, обращал внимание на одну пару не из деревенских– невысокого роста, застенчиво-улыбчивого мужчину и худенькую строгую женщину в модных очках. Что ни делал мужчина в храме – осенял ли себя крестом, подходил ли к иконе – делал он по примеру, а то и по указке своей спутницы.
Батюшка поинтересовался у Семёновны, и та поведала, что это «фершалица со своим мужем-москвичом».
– Фамилие у него ещё такое… – наморщила нос Семёновна, – усмарное… Мех, что ли, какой…
– Мех?.. – удивился батюшка.
– Ну да… Ну да… – закивала Семёновна. – Мех. Вроде как… хороший.
– Кто хороший?
– Дык… Мех… Фамилие такое: Хороший мех…
Но батюшка не стал вдаваться в подробности ономатологии. Ему захотелось перекинуться словечком с земляком – батюшка и сам был москвич, – но пересечься вне храмовой службы не удавалось. Наконец они встретились у сельского магазина. Был обеденный перерыв, и, поджидая продавщицу, они разговорились. Батюшка первым представился, и в ответ услышал:
– Виктор Чудомех…
Усмехнувшись про себя над диковинной фамилией, батюшка поинтересовался, правда ли собеседник его приехал из Москвы. Собеседник оказался словоохотливым и подтвердил, что в прошлом году, имея перед собой неясные цели, перебрался вместе с товарищем в Речные Котцы. Но после женился и обосновался в селе. Товарищ же вернулся домой и теперь, слышно, издаёт в столице свою газету.
– Газета оппозиционная, – улыбнулся Чудомех.
– И кому же он себя противопоставляет? – улыбнулся в ответ батюшка.
– Власти. И… церковному официозу.
Но, заметив, как насторожился батюшка, Чудомех пояснил:
– Это он сам так определяет. Сошёлся с какими-то людьми и вот… увлёкся.
– А как называется? – полюбопытствовал батюшка.
Чудомех назвал, и батюшка ахнул – газета и редактор хорошо были известны в церковных кругах. На страницах газеты вчерашние диссиденты боролись с жидомасонами, истребляющими русский народ и разлагающими Церковь и государство. Выдвигались также требования канонизировать Сталина, и даже печаталась написанная кем-то икона отца всех народов. За отказ обвиняли Патриархию в неверии, экуменизме и одержимости. В Церкви газету считали еретической и не раз обращались к главному редактору с призывом перестать баламутить людей. Но редактор не унимался, и все последующие публикации были злее и дерзостнее предыдущих.
– Неймётся людям, – вздохнул батюшка.
– Он всё искал чего-то.., – попробовал вступиться Чудомех. – Я вот тоже… не сказать, чтобы шибко верующий… так… за женой больше…
Вернулась с обеда продавщица. Поправила полной рукой мохеровый берет, из-под которого выбивалась крашеная чёлка, облизнула красные напомаженные губы и принялась отпирать дверь. К магазину стали стекаться люди.
– Да, – снова вздохнул батюшка.
И, точно ни к кому не обращаясь, прибавил:
– Лишь бы себя показать…
Птичка
С тех самых пор, как Она умерла, Он приходил каждое воскресенье на кладбище и сидел у могилки на маленькой скамеечке, предусмотрительно поставленной внутри чугунной оградки. Клочок земли с холмиком и крестом принадлежал не Ему. И это было странно, потому что Ей не нужны были теперь ни земля, ни чугун, ни мрамор. Ни даже кустик жимолости или анютины глазки – нежные, стыдливые цветы с лиловыми, бархатными лепестками.
Иногда Ему приходило на ум, что он хозяйничает на земле мертвеца. И тогда делалось страшно и стыдно – слово это так не шло к Ней, что, казалось, Её оскорбляло.
Зимой Он убирал с Её земли снег, осенью – жёлтые листья, осыпавшиеся с клёнов, летом – расползавшиеся во все стороны одуванчики и сныть. Тяжёлым временем была весна, когда вокруг всё оживало и приходило в движение. На клёнах и жимолости набухали почки, размягчённая земля принимала в себя влагу и выпускала острые зелёные пёрышки, на голых ещё ветках появлялись яркие птички и пели друг дружке любовные песни – всё готовилось родить, умершее воскресало, исчезнувшее возвращалось. И только бугорки с крестами оставались недвижимы и безучастны к буйству нарождающейся жизни, как глухие бывают безучастны к музыке.
И тогда Он присаживался на скамеечку, опускал ладонь на холмик и думал: «Где же ты, моя пташечка? Кому-то поёшь свои песни? Где сейчас душа твоя? Что видит, какие страны? Любит ли кого? Тоскует ли о ком? Не хранит ли обиду?..»
И однажды в ответ Ему из кустика жимолости послышалось: «не горюй, не горюй, ти-ти-рюй, ти-ти-рюй». Он поднял глаза: на веточке жимолости сидела варакушка – маленькая синегрудая птичка с красным хвостиком и белыми бровками. «Не горюй, не горюй», – повторила варакушка, повела белой бровкой и, глядя на Него выпуклыми чёрными глазками, прибавила: «ти-ти-рюй, ти-рюй, ти-рюй». И вдруг забормотала, заворчала, точно силясь сказать что-то. Сначала сердито и недовольно, покачивая назидательно головкой и нервно подёргивая красным хвостиком. Потом вдруг приосанилась, вытянулась на тонких, стройных ножках и затикала весело, засмеялась. Но вот склонила головку набок и тихо-тихо прощебетала о чём-то грустном. И, точно желая узнать, что же Он себе думает, снова заглянула Ему в глаза.
Поражённый появлением и поведением незваной собеседницы, Он молчал и тихо, боясь спугнуть, рассматривал щебетунью.
– Ах ты, пичужка! – наконец сказал Он ласково. – О чём же ты хотела мне поведать?
Варакушка кивнула и, переливчато прищёлкивая и присвистывая, принялась рассказывать что-то весёлое. Потом вспорхнула, распушила на лету красный хвостик и опустилась на ветку клёна. «Не грусти, рю-ти, рю-ти», – прощебетала она. Махнула, как платочком, хвостиком, и была такова.
Он остался один, но одиночество впервые за последние годы не давило Ему грудь: тихая, нежная радость, точно светлое, душистое облако опустилась вдруг на Него, и даже смерть отчего-то впервые показалась ему не страшной, но таинственной. Ведь кто знает, смерть ли приходит, чтобы отнять, или жизнь даётся, чтобы постичь...
Он поднялся и медленно пошёл с кладбища. Вокруг, на каждом дереве пели птички, которых Он не мог видеть. И в пении их слышалось: «Не горюй, не горюй, не грусти, не грусти»…
Гностики и фарисеи
Говорят, будто русский писатель Михаил Афанасьевич Булгаков любил, ещё в бытность свою Мишей, повторять по-латыни: «Огнём природа обновляется». Вот так, бывало, ходит по комнате и повторяет. Igne, говорит, Natura Renovatur Integra. И что будто бы оперу Гуно «Фауст» Михаил Афанасьевич слушал сорок раз! А может быть, даже сорок два.
Ну, слушал или не слушал – нам в точности не известно. Зато известно доподлинно, что Морошкин Богуслав Никандрович, 1968 года рождения, перечёл один из романов Михаила Афанасьевича тридцать три раза! Другими словами, Морошкин был большим поклонником Булгакова, как сам Булгаков был большим поклонником Гуно.
Всё, что составляет ядро человеческой жизни, было взято Морошкиным из романа. Вера и любовь, предпочтения и работа, философия и даже, как это ни странно, смерть – во всём-то он сверялся с Великим Мастером. Так, например, жену Богуслав Никандрыч выбрал по имени. А чуть женился, как стал просить у жены сшить ему чёрную шапочку и вышить инициалы – М.Б.Н., что означало бы Морошкин Богуслав Никандрович. Когда шапочка была готова, и швейка взялась выводить золотыми нитями по чёрному шёлку литеру «М», Богуславу Никандрычу пришло вдруг на ум, что инициалы можно вышить латинскими буквами и что эдак будет завлекательнее.
Пробовал Богуслав Никандрыч сам сочинять, но результатом остался недоволен. Человек он был простой, работящий. Кирка и молоток – вот к чему привыкли его руки, не к перу. Работал Богуслав Никандрыч в строительной компании, компанией называвшейся по праву – сотрудники её были близки между собой как родные братья. Компания существовала уже много лет и славилась добрыми традициями. Устраивались общие праздники и поездки, а если с кем-то одним случалась беда, другие немедленно приходили ему на помощь. Даже здороваться между собой договорились на особый манер, желая тем самым обозначить свою общность: средним пальцем условлено было слегка надавливать на внутреннюю сторону запястья пожимаемой руки. Туда, где пульсировала, билась под кожей голубая вена.
Словом, Богуслава Никандрыча можно было назвать человеком счастливым: на работу ходил он с удовольствием, с коллегами ладил, жену любил. Придерживался своих взглядов, следовал собственным принципам, не изменял пристрастиям. Но однажды произошло с Богуславом Никандрычем событие странное и страшное. Пугало не столько само происшествие, сколько мистика, которой трагедия оказалась окутана.
Случилось как-то в мае торопиться Морошкину на трамвай. Направлялся Богуслав Никандрыч на важное совещание и был одет в отличнейшую чёрную пару и белую крахмальную сорочку. Трамвай уже подходил, уже выл и бряцал совсем рядом, за поворотом, а Богуслав Никандрычу предстояло ещё пересечь улицу. Он засуетился. Но на беду на пути у него оказался люк, и люк этот был приоткрыт, а крышка сдвинута.
Сколько раз с самого раннего детства твердили Богуслав Никандрычу, как опасно наступать на чугунные крышки канализационных люков! И что лучше сделать шаг в сторону и обойти это невзрачное, но таящее в себе множество подвохов препятствие. Не внял мудрым советам Богуслав Никандрыч! Не внял и поплатился жизнью.
Лишь только нога его переступила с асфальта на металл, как рифлёный, словно шоколадная плитка, покрытый непонятными письменами чугунный диск, поехал в сторону, и обнажил под собой чёрную, бездонную пропасть. Потеряв равновесие, Богуслав Никандрыч изогнулся, взмахнул, как крыльями, руками, выронил в колодец папку с бумагами и чертёжными инструментами и, чудом избежав провалины, рухнул на оба колена. Чёрные брюки немедленно утратили свою целостность, и костлявые колени Богуслава Никандрыча высунулись наружу. Из разбитого носа и прикушенной губы кровь брызнула на белую сорочку.
Богуславу Никандрычу бы остановиться и внять предупреждению, вернуться домой, зализать раны, отыскать в колодце рабочую папку. Но, потрясённый и напуганный, а равно гонимый дисциплинарным инстинктом, Богуслав Никандрыч устремился к приближающемуся трамваю. Возможно, что, добежав до остановки, Богуслав Никандрыч преодолел бы своё потрясение и в трамвай бы садиться не стал. Но! В том-то всё и дело, что добежать он не смог.
Дрожь ли в содранных коленях подвела или кто-то невидимый подставил Морошкину мохнатую ногу с копытом, но только Богуслав Никандрыч снова упал.
Новое падение приключилось в непосредственной близости от рельс. Растянувшись, Богуслав Никандрыч стукнулся переносьем о металл, и стайка разноцветных, нестерпимо ярких звёздочек пронеслась у него перед закрытыми глазами. Вспыхнула на их месте и тут же исчезла латинская буква «G». Послышались крики и металлический скрежет. И Богуслава Никандрыча не стало.
Трамвай, точно в насмешку, наскочил на Морошкина и отрезал ему голову и правую ногу. Не сумев остановиться сразу, адская машина ещё несколько метров толкала перед собой несчастное тело, разлучённое не только с душой, но и с некоторыми своими членами. Нога осталась лежать на мостовой, голова же откатилась к тротуару. Вид её вызвал панику, пассажиры, ожидавшие трамвая, заволновались. И среди общего гвалта и шума, отчётливо прозвучали странные, ни на что не похожие слова: «Батюшки! – запричитала какая-то старушка. – Прямо с мясом!.. Мясо-то от костей отходит!..»
И никто не помог Богуслав Никандрычу в ту страшную минуту, когда Грозный Судия вдруг обратил к нему свои неумолимые вопросы. Ни русская литература в лице Михаила Афанасьевича Булгакова, ни жена с королевским именем, ни чёрная шапочка с золотыми буквами M.B.N., ни даже могущественная строительная организация. Никого не оказалось рядом, никто не протянул ему руку помощи.
«Что думает о себе автор, – может воскликнуть читатель, – если предлагает такие странные, надуманные истории!» И был бы совершенно прав, если бы история оканчивалась отсечением головы и несуразными старушечьими выкриками. Но история на этом не заканчивается. Среди тех, кто мирно поджидал на остановке трамвай, а вместо этого стал невольным свидетелем кровавой драмы, был некто отец Василий, молодой московский священник и начинающий публицист из православного братства, занимающегося изданием и распространением духовной литературы. Возвращался отец Василий из монастыря, куда приезжал с молитвенной просьбой к покоящейся в обители святой. Поездкой своей оставался батюшка недоволен: в монастыре его встретили искушения, и на молитве ум отца Василия разбегался и «о лукавстве мира сего подвижеся».
Спервоначалу пребывал отец Василий в настроении умилительном и даже, присев на скамеечку, намеревался сфотографировать главный храм обители. Как вдруг подскочил к нему монастырский охранник с цигаркой в зубах и объявил, что «фотографировать у нас запрещается!»
– А курить разрешается? – не удержался отец Василий.
На что охранник цигарку изо рта вынул, но запрета не отменил. Так и стоял подле отца Василия, пока тот не спрятал фотоаппарат в сумку. «Корыстные, бездуховные люди! – думал отец Василий, расставаясь с мечтой о фотоснимке и поглядывая искоса на своего цербера. – Кругом предательство, трусость и обман! Разве возродится Святая Русь с такими людьми!..» Наконец охранник оставил отца Василия, но не успел тот вздохнуть, как на скамеечку опустились две увлечённо беседующие дамы. Отец Василий стал невольно прислушиваться: речь у них шла об искусстве и в частности о неприятии Церковью светской литературы, которую одна из дам называла «изящной словесностью». «Что же твоя изящная словесность не научила тебя изящной нравственности?», – с негодованием подумал отец Василий и повернулся к дамам затылком. Впрочем, он тут же смягчился, поскольку остался доволен сложившимся каламбуром.
А дамы, меж тем, перешли с изящной словесности на цензуру, с цензуры на ностальгию по советскому прошлому, с ностальгии на развал СССР, с развала на «бывшие союзные республики». Стали перебирать по одной, пока не дошли до Грузии. И тут отец Василий удвоил внимание. Дело в том, что мать его была родом из Грузии. В Грузии оставались двоюродные братья и сёстры батюшки. В Грузии жили почтенные монахи-старцы, с одним из которых отец Василий состоял в переписке. Одним словом, всё, что касалось Грузии, касалось и отца Василия.
И каково же было его возмущение, когда две финтифлюшки принялись изрыгать хулу на древнюю Иберию! Причём любительница изящной словесности не прочь была бы узнать, как Грузинская Церковь относится к «позору современной Грузии». А её товарка в ответ заявила, что «неблагодарность – худший из грехов», и речь у них пошла о неблагодарности. Тут уж отец Василий не выдержал, повернулся к дамам и стал сверлить их глазами, на что собеседницы не обратили ни малейшего внимания. «А известно ли вам, – дрожал от негодования отец Василий, – что Грузия долгие годы была оплотом Православия на Востоке! Вместо того чтобы, как дешёвые журналисты, повторять…» Тут отец Василий споткнулся и задумался, что же именно повторяют «дешёвые журналисты», но оказался в затруднении. Отчего рассердился на дам пуще прежнего и назвал их про себя «неразумными девами».
От греха подальше батюшка счёл нужным покинуть своих соседок и направился в храм, где его немедленно толкнула другая «неразумная дева», правда, весьма преклонных лет. А тут ещё охранник в припадке «административного восторга» вздумал поторапливать очередь к мощам репликами: «Поактивнее молимся, товарищи… Проходим… не задерживаем остальных молящихся…» «Что за дурак, прости, Господи! – без экивоков подумал батюшка. – Ну что за народ! Полное падение нравов… Им бы только гороскопы читать да тленные сокровища собирать… А молодёжь? Что будет с молодёжью? Их травят наркотиками, травят телевизорами… Компьютеры, рок-музыка – несть им числа! Что может из них вырасти, когда они уже сейчас одурманены! – так думал отец Василий возле раки и всю дорогу до трамвайной остановки, где, точно в ответ на свои помыслы, наткнулся на двух девиц и обрадовался. – Господи! Взять хотя бы вот этих! Такие юные, свежие!.. Особенно шатенка… Н-да… Рыжая тоже ничего… Господи, помилуй нас грешных!.. На двух индейцев похожи: волосы висят, лица раскрашены… Ну что может быть у них в головах, в душах…»
Отец Василий был совершенно прав: в головах у девиц действительно было всё перепутано. Звали их Присыпкина и Прибавкина. Присыпкиной было тринадцать лет, а Прибавкиной четырнадцать. Собрались они в кино, где мечтали «познакомиться с парнями», для чего, хоть и неумело, принарядились. Настроение у обеих было отменным: уходящий май повелевал влюбляться, лето стояло при дверях, и уже слышен был его смех. День выдался не просто удачным – и Присыпкина, и Прибавкина были уверены, что около часу назад случилось самое смешное событие в их жизни. Ровно в полдень сбежавшие с уроков девицы явились домой к Прибавкиной и расположились в её комнате. Занятия в школе заканчивались около двух, и разгуливать до тех пор по улицам подруги сочли рискованным. Решено было переждать. Стали думать, куда отправиться. У Присыпкиной на чеку была бабушка, у Прибавкиной родители приходили домой обедать. После долгих раздумий и обсуждений постановили переждать у Прибавкиной, а на время родительского обеда отлежаться под кроватью.
Ровно в двенадцать пятнадцать в замке стукнул ключ, и глава семейства Прибавкиных перешагнул порог собственного дома. Времени у него было немного, поэтому действовал он быстро, отлажено, сосредоточенно. Даже если бы ему пришло в голову заглянуть в комнату дочери, ничего необычного он бы там не увидел. Если только предположить, что вместо горячего, домашнего обеда Прибавкину вздумалось бы мыть пол, тогда, вне всяких сомнений, он обнаружил бы под письменным столом дочери её саму, а под её кроватью – подругу Присыпкину. Но ни заглядывать в комнату, ни тем более мыть пол Прибавкин не собирался, интуицией он не обладал и постороннего присутствия в доме не ощутил. А потому из-под стола и кровати в комнате его дочери то и дело выскакивал сдавленный смешок, и записки летали туда-сюда.
Ровно в двенадцать сорок пять дверь за Прибавкиным захлопнулась, и его дочь со своей лучшей подругой выползли, все в пыли, из своих укрытий. Давясь от смеха, условились в следующий раз поменяться местами.
Ровно в тринадцать десять снова стукнул ключ в замке, и порог переступила мать семейства Прибавкиных. Что-то сразу же не понравилось ей в квартире. Что-то необъяснимое и необычное висело в воздухе, тишина показалась вдруг нарочитой – одним словом, в доме явственно ощущалось чье-то присутствие. Прибавкина испугалась. И чтобы избавиться от сомнений и разогнать страхи, она прошлась по комнатам. Ничего необычного как будто не было. Но всё же что-то было не так. Работала Прибавкина рядом с домом, и времени у неё было довольно. Отобедав, она ещё раз заглянула во все углы и задержалась в комнате дочери – здесь её волнение всякий раз возрастало. Она присела на кровать и огляделась. Всё в комнате было на своих местах: постель аккуратно застелена, дверцы шкафа плотно притворены, даже на письменном столе был порядок. Но что-то всё-таки было не так… Разве этот халат, растянутый на стуле, точно театральный занавес? Прибавкина поднялась, выдвинула из-за стола стул… и обомлела. Под столом сидела её дочь! Прибавкина ясно увидела клетчатую юбку и ноги в белых гольфах.
– Оля… – пролепетала Прибавкина и снова опустилась на кровать, – что ты там делаешь?
В ответ послышалось дурацкое хихиканье, а из-под стола выползла на коленях… Присыпкина.
– Таня?! А где Оля?..
Хихиканье переросло в хохот, при этом, казалось, что Присыпкина гогочет на два голоса. А тут ещё кто-то схватил Прибавкину за ногу, и она, заверещав, подскочила. Из-под кровати тем временем показалась рука, потом нога в белом гольфе, а вскоре и вся младшая Прибавкина уже стояла перед родительницей. Но поскольку время обеда истекало, серьёзный разговор был обещан подругам на вечер, после чего они остались вдвоём и выпустили из себя весь смех, что накопился за целый час.
Но в том-то всё и дело, что смех имеет свойство скапливаться в огромных количествах за самое короткое время, так что избавиться от него сразу и вдруг бывает непростым делом. Всю дорогу до трамвайной остановки и потом, поджидая трамвай, Прибавкина и Присыпкина неудержимо хохотали. На остановке было немало людей, и смеяться было неловко. Но смех, точно вода, прорывался, и девицы, захлёбываясь, взрывались хохотом. И в ту самую минуту, когда глаза отца Василия увидели роковое падение Богуслава Никандрыча на трамвайные рельсы, уши его услышали очередной всплеск девичьего смеха. Не веря ушам, отец Василий обернулся и удостоверился: девицам было весело. «Ну, конечно! – почему-то обрадовался отец Василий. – Наконец-то что-то новенькое развлекло нас! Будет о чём рассказать знакомым! Какое нам дело до мучений других людей! По телевизору и покруче показывают… Ну что из них вырастет, Господи?..»
Прибавкина и Присыпкина не видели ни Богуслава Никандрыча, ни отца Василия, ни даже откатившейся к остановке головы. Они вообще ничего не видели и не сразу поняли, почему вокруг все заволновались.
Зато отец Василий всё понял и увидел именно то, что ожидал: «дикую гримасу безумного смеха на молоденьких, но уже хищных лицах». Именно так на другой день описал он свои впечатления в статейке, которую охотно растиражировало православное братство. И если бы только Прибавкина и Присыпкина читали церковные брошюры, они бы наверняка узнали, что «блеск их глаз и оскал зубов» напомнили отцу Василию «радостно воющих гиен и шакалов, когда находят они свою излюбленную пищу – свежую падаль…»
А ночью того страшного майского дня потрясённый пережитым отец Василий став на молитву, молился сам в себе так: «Господи! Да не будет такого с народом моим!.. Да не будет, Господи!..» И что-то знакомое и очень похожее по созвучию мерещилось ему, но ускользало и не давалось памяти.
Но было на той злополучной остановке и ещё одно существо. Маленькая, скукоженная старушонка, давно уже обращающая на себя внимание исключительно привязавшейся с годами неловкостью – то толкнёт кого-то, то ногу отдавит. Была она немощна и в знаниях неискушённа, жила бедно, всем всегда оставалась довольна. Долготою дней давно насытилась и ждала спокойно последнего часа. Стояла она на остановке как всегда никем не замеченная и наблюдала: и за Богуславом Никандрычем, и за отцом Василием, и за Прибавкиной с Присыпкиной. А вечером пришла домой и померла с миром.
Павлуша
I
Питерский студент Павлуша Чапиков приехал на зимние каникулы к родителям. Гостил Павлуша с удовольствием.