Щегол Тартт Донна
Китси все разглядывала сережки — как мне казалось, с сомнением.
— Ладно, слушай. Я надену их на свадьбу. Они прекрасные. И я знаю, что это сережки твоей мамы.
— Я хочу, чтобы ты надела то, что хочется тебе.
— А я скажу тебе, что я думаю, — она игриво потянулась ко мне, взяла за руку. — Я думаю, тебе нужно поспать.
— Совершенно верно, — ответил я, прижав ее ладонь к лицу, вспомнив о том, до чего же мне повезло.
Все произошло очень быстро. Не прошло и двух месяцев со дня моего ужина у Барбуров, а мы с Китси уже виделись почти каждый день — долго гуляли, вместе ужинали (когда в «Матч 65» или в «Ле Бильбоке», а когда и сэндвичами на кухне), вспоминали старые времена: Энди, дождливые воскресенья за игрой в «Монополию» («вы с ним были такие пройдохи… я против вас была все равно что Ширли Темпл против Генри Форда с Джей Пи Морганом»), как она ревела однажды вечером, потому что мы вместо «Покахонтас» заставили ее смотреть «Хеллбоя», и наши мучительные вечера в выходных костюмчиках — для маленьких мальчиков уж, конечно, мучительные — сидишь, зажавшись, за столом в «Яхт-клубе», пьешь кока-колу с лаймом, мистер Барбур вечно выглядывает своего любимого официанта Амадео, на котором он настойчиво отрабатывал свой нелепый — в духе Шавье Кугата — испанский… школьные друзья, вечеринки, нам с ней всегда было о чем поговорить — а это помнишь? а это? а помнишь, как мы?., не то что с Кэрол Ломбард, там, кроме бухла и секса, говорить-то особо было и не о чем.
Впрочем, мы с Китси тоже были довольно разные, но это-то нормально: в конце концов, как рассудительно заметил Хоби, разве брак не должен быть единством противоположностей? Разве не должен был я привнести в ее жизнь новую струю, как и она — в мою? А кроме того (как я сам себе втолковывал), не пора ли было Сделать Шаг Вперед, Отпустить Ситуацию, отступиться от ворот запертого для меня сада? Жить Настоящим, Сегодня и Сейчас — вместо того, чтоб горевать о том, чего у меня никогда не будет? Годами я варился в парнике разрушительной тоски: ПиппаПиппаПиппа, упоение и уныние без конца, от каких-то совершенно незначительных мелочей я то в небеса взмывал, то погружался в онемелую депрессию — от одного ее имени в телефоне, от имейла, подписанного «С любовью» (Пиппа так все свои имейлы подписывала — кому бы ни писала), я целый день летал как на крыльях, но, если она вдруг звонила Хоби, а меня позвать не просила (ну а с чего бы?), отчаянию моему не было предела.
Я врал сам себе и прекрасно это понимал. Хуже того: ниже ватерлинии моя любовь к Пиппе мутнела, мешаясь с любовью к маме, с маминой смертью, с тем, что я потерял маму и никак не мог ее вернуть. И эта вот моя слепая детская жажда спасать и спасаться, переиграть прошлое и изменить его отчего-то алчно перекинулась на нее. То была развинченность, то была болезнь. Мне чудилось то, чего на самом деле не было. Еще чуть-чуть — и я буду точь-в-точь одиночка-полубомж, который таскается за случайно замеченной в торговом центре девушкой. А правда была такова: мы с Пиппой виделись от силы раза два в год, мы перебрасывались имейлами и эсэмэсками — но не так чтобы постоянно; когда она приезжала, мы обменивались книжками и ходили в кино, мы были друзьями — и только. Мои надежды на то, что у нас с ней завяжутся отношения, были совершенно несбыточными, а вот беспросветные метания и переживания были отвратительной правдой жизни. Так стоила ли беспочвенная, безнадежная, безответная страсть того, чтоб положить на нее всю жизнь?
Рвать со всем я решил сознательно. Я всего себя этим искалечил, как животное, которое, чтоб вырваться из капкана, отгрызает себе лапу. Но ведь получилось — и там, на другой стороне, меня ждала Китси — с озорным крыжовенно-серым взглядом.
Нам с ней было весело. Нам было хорошо. Она впервые проводила лето в Нью-Йорке — «впервые за всю-всю жизнь», дом в Мэне стоял заколоченный, дядя Гарри со всем семейством уехал в Канаду, на Мадленские острова — «и я тут с мамочкой немножко умаялась, ну, пожалуйста, вытащи меня куда-нибудь. Давай на пляж съездим в выходные?» И в выходные мы с ней поехали в Ист-Хэмптон, заночевали в доме у каких-то ее друзей, которые на лето уехали во Францию, и потом на неделе встречались после работы, пили тепловатое вино на летних верандах — безлюдные вечера на Трайбеке, пышут жаром тротуары, горячий ветер из подземки сдувает искорки с кончика моей сигареты.
Зато в кинотеатрах всегда было прохладно, и в зальчике «Кинга Коула», и в устричном баре на центральном вокзале. Два раза в неделю Китси, в шляпке, в перчатках, в аккуратной юбочке и кедах-«перселлах», обмазавшись с головы до ног аптечным солнцезащитным кремом (как и у Энди, у нее была аллергия на солнце), садилась в черный «мини-купер», багажник у которого был специально переделан так, чтоб влезала сумка с клюшками для гольфа, и ехала в Шиннекок или Мейдстоун.
Но в отличие от Энди Китси порхала, щебетала, нервно хихикала над своими же шутками, проскакивали в ней отголоски брызжущей энергии ее отца, но без его отстраненности, без его иронии. Ей напудрить лицо, налепить мушку — и готова версальская фрейлина, белокожая, розовощекая, конфузливая хохотушка. И в городе, и за городом она носила коротенькие платьица-рубашки, разбавляя их винтажными бабулиными сумками из крокодиловой кожи, ковыляла повсюду в высоченных лабутенах пыточного вида («Туфельки бо-бо!»), куда она вклеивала бумажки со своим именем и адресом, на случай если вдруг скинет их — потанцевать, поплавать, а потом позабудет, где бросила: серебристые туфли и вышитые туфли, остроносые туфли, туфли с бантиками, по тысяче долларов за пару. «Свинтус!» — вопила она с лестницы мне вслед, когда я в три утра — до чертиков навидавшись ромом с колой — наконец выкатывался от нее и ловил такси, потому что утром нужно было поработать.
Это она предложила пожениться. Мы с ней на вечеринку ехали. «Шанель № 19», голубенькое платье. Выходим на Парк-авеню — уже слегка навеселе от выпитых дома коктейлей — и ровно в этот момент вспыхнули все фонари, мы так и замерли, смотрим друг на друга — это что, это мы такое устроили? Было так смешно, что мы с ней оба зашлись в истерике от хохота — такое было чувство, что свет льется из нас, что мы с ней можем хоть всю Парк-авеню осветить.
И тут Китси ухватила меня за руку и сказала:
— Знаешь, что нам с тобой надо сделать, Тео?
И я тут же понял, что она хочет сказать.
— Уверена?
— Да, давай! А что? И мама будет просто счастлива.
Мы даже с датой еще не определились. Она все менялась — то церковь в этот день занята, то какой-нибудь гость, без которого никак нельзя обойтись, то у кого-то там важный турнир, или роды, или еще черт знает что. Вдруг все стали так носиться с этой свадьбой — сотни гостей, миллионные расходы, костюмы и постановка, как на Бродвее прямо — как наша свадьба вдруг раздулась до циркового представления, ума не приложу.
Я знал, что иногда в распоясавшейся свадьбе винить следует мать невесты, но к миссис Барбур это не относилось — ее теперь было не сдвинуть с места, от ее корзинки с рукоделием, на звонки она не отвечала, ничьих приглашений не принимала и даже к парикмахеру перестала ходить, это она-то, которая раньше к нему ходила раз в два дня, как часы, ровно в одиннадцать ноль-ноль, перед тем как отправиться с кем-нибудь обедать.
— Представляешь, как мама обрадуется? — прошептала Китси, пихнув меня под ребра острым локотком, когда мы с ней бросились обратно, в комнату миссис Барбур. И воспоминание о том, как обрадовалась новостям миссис Барбур (скажи ты, шептала Китси, если она это от тебя услышит, то вообще будет суперсчастлива), я потом снова и снова прокручивал в голове, никогда мне оно не надоедало: изумление в ее глазах, потом — прорывается, расцветает счастье на ее холодном, усталом лице. Она протянула одну руку мне, другую — Китси, но улыбка ее — до того прекрасная, никогда не забуду — была только, только для меня.
Откуда же мне было знать, что я кому-то могу принести столько счастья? Или что могу быть настолько счастлив сам? Я выстреливал чувствами, как из рогатки, мое сердце, запертое и обездвиженное на долгие годы, теперь описывало в груди круги, шмякаясь обо все, будто пчела под стеклом — все такое яркое, резкое, непонятное, неправильное, — но то была чистая боль, а не та тупая тоска, что изводила меня годами, когда я был на таблетках, будто гнилой зуб, муторная, дрянная резь чего-то порченого. Какая пьянящая это была ясность, я словно бы снял заляпанные очки, из-за которых у меня все плыло перед глазами. Все лето я провел как в угаре: наэлектризованный, ошалелый, возбужденный, я жил на одном джине с креветками да живительных чпоках теннисных мячиков. Только и думал, что о Китси, о Китси, о Китси!
Но вот прошло четыре месяца, на дворе был декабрь, по утрам морозец, рождественский перезвон в воздухе, а мы с Китси уже помолвлены и скоро поженимся, вот я везунчик, правда? Но хоть все и было даже слишком идеально — цветочки и сердечки хэппи-энд мюзикла, мне вдруг сделалось тошно. Отчего-то прилив энергии, на котором я бодро пробулькал все лето, в середине октября вдруг резко сплюнул меня в тоскливую изморось, которая тянулась во все стороны без конца и края: за редкими исключениями (Китси, Хоби, миссис Барбур) я почти никого не хотел видеть, не мог сосредоточиться ни на одном разговоре, не мог говорить с клиентами, не мог вести каталог, не мог ездить в метро — любая человеческая деятельность казалась мне бессмысленной, невразумительной, кишащим чернотой лесным муравейником, куда бы я ни глянул — нигде света ни на щелочку, антидепрессанты, которые я прилежно глотал два месяца, не помогли ни капли, и те, которые я глотал до них — тоже (впрочем, я ведь все их перепробовал, но, похоже, я входил в те двадцать процентов неудачников, которым вместо бабочек и лужаек с маргаритками доставались резкие головные боли и суицидальные мысли); и хотя тьма иногда разреживалась, ровно настолько, чтоб я мог врубиться, где нахожусь — уплотняются знакомые очертания, словно на рассвете мебель в спальне, — облегчение это всегда было временным, потому что отчего-то утро так никогда до конца и не наступало, не успевал я сориентироваться, как все гасло, мне плескало в глаза чернилами, и я снова принимался барахтаться в темноте.
И отчего я так расклеился — не знаю. Я так и не позабыл Пиппу и знал, что не позабыл ее и, может, никогда не позабуду, а значит, придется с этим так и жить дальше, с этой тоской неразделенной любви, правда, куда более насущной проблемой было еще и то, что меня до жути стремительно (как я, короче, считал) затягивало в водоворот общения. Кончились наши с Китси бодрящие вечера deux[55], когда мы с ней держались за руки, сидя рядышком в полутемной кабинке ресторана. Вместо этого мы с ней почти каждый вечер ходили с кем-нибудь ужинать, теснились за столиками вместе с ее друзьями — мучительные процедуры, во время которых я (дерганый, трезвый, раздолбанный до последнего синапса) с трудом мог проявлять хоть какой-нибудь социальный пыл, особенно если к тому же устал после рабочего дня — а еще же приготовления к свадьбе, лавина мелочей, которыми я по идее должен был интересоваться с таким же жаром, как и она, яркий оберточный шквал брошюрок и товаров. Для нее это все было как полноценная работа: выбрать цветы и канцелярку, найти подходящее агентство и банкетную службу, поназаказать образцов ткани, коробочек с птифурами и кусочками тортов — на выбор, нервничать, то и дело просить, чтоб я помог ей выбрать между двумя абсолютно одинаковыми оттенками кремового или лавандового на цветовой шкале, организовать серию «девчоночьих» девичников для подружек невесты и «выходные с парнями» для меня (не Платт ли за это отвечает? В таком случае можно хоть не переживать, что останусь трезвым) — а потом еще со стопочками глянцевых буклетов продумать медовый месяц (Фиджи или Нантакет? Миконос или Капри?).
— Замечательно, — повторял я новообретенным, милым «голоском для Китси», — все просто здорово. — Хотя, если вспомнить, какие у ее семьи отношения с водой, странно, что не заинтересовали ни Вена, ни Париж, ни Прага, ни одно в общем-то место, которое не было бы — в самом буквальном смысле — островом посреди сраного океана.
Но при всем при том давно я так твердо не смотрел в будущее, а когда еще, довольно часто, кстати, напоминал себе, что иду верным курсом, то думал не только о Китси, но и о миссис Барбур, от чьего счастья я делался увереннее, живее в самых канальцах моего сердца, которое годами стояло начисто высушенным. От наших новостей она заметно посвежела, распрямилась — начала хлопотать по дому, зарозовела крошечной капелькой помады, и ее разговоры со мной — даже на самые заурядные темы — были расцвечены ровным, устойчивым, мирным светом, от которого ширилось пространство вокруг и который плавно пробирался в мои самые темные уголки.
— Я и не думала, что когда-нибудь снова буду такой счастливой, — тихонько призналась она мне как-то за ужином, когда Китси, как это с ней часто бывало, вдруг сорвалась с места и побежала отвечать на звонок, а мы с миссис Барбур остались за столом вдвоем, неловко ковыряя побеги спаржи и стейки из лосося. — Потому что ты всегда был так добр к Энди — подбадривал его, поднимал ему самооценку. С тобой он всегда раскрывался с лучшей стороны, всегда. И я так рада, что ты теперь официально станешь частью семьи, что теперь-то мы все узаконим, потому что — ох, может, этого и не надо говорить, но ты же не возражаешь, если я на минуточку скажу кое-что от чистого сердца — потому что я тебя всегда считала своим, знаешь? Даже когда ты был совсем маленьким.
Эти ее слова меня так поразили, так тронули, что отреагировал я страшно неуклюже — разволновавшись, стал заикаться, поэтому она надо мной сжалилась и перевела разговор в другое русло. Но стоило мне о нем вспомнить, и меня всякий раз обдавало сияющей теплотой. С не меньшим удовольствием (ну и пусть, что это стыдно) я вспоминал, как оскорбилась Пиппа, как потрясенно она смолкла, когда я по телефону сообщил ей новости.
Снова и снова я прокручивал в голове ту заминку, наслаждался ею, ее остолбенелым молчанием.
— А? — и потом, спохватившись: — Ой, Тео, как чудесно! Скорее бы с ней познакомиться!
— О, она потрясающая, — ядовито отозвался я. — Я в нее с детства влюблен был.
Впрочем, до меня постепенно доходило, что во многом это чистая правда. Наслаивание прошлого на настоящее было дико эротичным: я без конца радовался, вспоминая, как презирала девятилетняя Китси тринадцатилетнего заучку-меня (закатывала глаза, дула губы, если за ужином приходилось сидеть со мной рядом). И еще больше наслаждался тем, как откровенно шокировала эта новость людей, знавших нас еще детьми: Ты? С Китси Барбур? Правда? С ней? Я обожал озорство и порочность, полнейшую нереальность всего этого: что можно проскользнуть к ней в комнату, когда мать заснет — в ту самую комнату, которую она в детстве от меня закрывала, с туалевыми розовыми обоями, которые сохранились еще со времен Энди, с написанными от руки табличками: «НЕ ВХОДИТЬ! НЕ МЕШАТЬ!», — спиной открыть дверь, втащить ее туда, и вот Китси запирает нас, прикладывает мне к губам палец, очерчивает им мой рот — первые сладостные минуты, пока мы пятимся к кровати — шшшш, мама спит!
Я по много раз на дню убеждался в том, что мне очень повезло. Китси никогда не уставала, Китси никогда не грустила. Она была обаятельной, энергичной, ласковой. Она была красива — сияющей, сахарно-белой красотой, от которой мужчины на улицах сворачивали шеи. Мне нравилось, какая она общительная, как она живо всем интересуется, какая она забавная, какая порывистая, «попрыгунья», как с заметной нежностью в голосе звал ее Хоби, — глоток свежего воздуха, да и только! Ее все обожали. И до того заразительна была эта ее сердечная легкость, что я понимал — ну совсем уже мелочно с моей стороны придираться к тому, что ее, казалось, ничто особо не трогало. Даже старушка Кэрол Ломбард и та, бывало, сопливилась из-за бывших парней, или новостей о жестоком обращении со зверюшками, или из-за того, что в Чикаго, откуда она была родом, позакрывались какие-то олдскульные бары. Но для Китси, похоже, не существовало ничего важного, волнующего или хотя бы удивительного. В этом они с матерью и братом были схожи — впрочем, их сдержанность, и миссис Барбур, и Энди, как-то сильно разнилась с умением Китси отпустить игривое или банальное замечание, когда кто-нибудь заговаривал о серьезных вопросах. («Не алё», — как-то ра отозвалась она, сморщив носик, полукапризно вздохнув, когда кто-то спросил, как там ее мать.) И вот еще что — я, конечно, от одной этой мысли чувствовал себя больным извращенцем, но я все искал в ней хоть какие-то признаки того, что она тоскует по отцу с Энди, и уже слегка тревожился, что ничего такого не замечал. Неужели их гибель ее вообще никак не затронула? Что, разве нам не стоило бы хоть разок об этом поговорить? С одной стороны, я восхищался ее стойкостью: выше голову, не сдаваться перед лицом трагедии — и все такое. Кто знает, может, она и вправду очень-очень сдержанная, прямо наглухо закрытая и просто мастерски умеет держать лицо.
Но в сияющих ее голубых заводях, на первый взгляд столь манящих — пока не разверзлось никаких глубин, так что иногда у меня возникало неприятное ощущение, будто я шлепаю по мелководью и ищу, куда бы прыгнуть, чтоб можно было окунуться.
Китси побарабанила мне по запястью:
— Что?
— «Барнис». Ну, раз уж мы тут, может, заскочим в их «Все для дома»? Да, я знаю, что мама не одобрит, если мы у них вишлист наберем, но может, прикольнее будет, если какие-то вещи попроще у нас будут не такие традиционные.
— Нет, — я одним глотком допил остатки «Кровавой Мэри», — мне правда пора двигаться обратно, если не возражаешь. Встреча с клиентом.
— А вечером тогда вернешься? — Китси снимала квартиру в районе Восточных Семидесятых вместе с двумя подружками, недалеко от арт-бюро, где она работала.
— Вряд ли. Может, придется с ним поужинать. Если вырвусь, приеду.
— Ну хоть на коктейльчик? Пожалуйста! Или приезжай, после ужина с нами выпьешь. Все так расстроятся, если ты не заглянешь ну даже на секундочку. Чарльз и Бетт…
— Я постараюсь. Обещаю. Смотри не забудь, — я указал на лежавшие на столе сережки.
— Ой! Да! Конечно, не забуду! — виновато выпалила она, схватила сережки и бросила их в сумку, словно горсть мелочи.
Мы вместе вышли на улицу, в рождественское столпотворение, и на меня накатили тоска и растерянность; от зданий в праздничной упаковке, от переливов витрин гнетущая печаль только разрасталась: темное зимнее небо, серые каньоны мехов и драгоценностей, сила и сплин богатства.
Да что со мной такое, думал я, пока мы с Китси шли через Мэдисон-авеню — ее розовое пальто от «Прада» энергически подпрыгивает в толчее. С чего я взъелся на Китси из-за того, что она внешне не слишком убивается по отцу с Энди, что нашла в себе силы жить дальше?
Но — я подхватил Китси под локоток, она наградила меня ослепительной улыбкой — и мне сразу полегчало, улеглось беспокойство. Прошло восемь месяцев с тех пор, как я оставил тогда Рива в ресторане в Трайбеке, пока что никаких претензий по поводу проданных фальшивок мне никто не предъявил, хотя, предъявили бы, и я с готовностью признал бы свою ошибку: неопытный, новичок в этом деле, вот, сэр, ваши денежки, простите-извините. По ночам я ворочался с боку на бок, утешая себя тем, что если уж все полетит к чертям, то я хоть не наследил особо: по документам я продажу проводил только в случае крайней необходимости, а если продавал какую мелочь, то за оплату наличными предлагал скидку.
И все-таки. И все-таки. Дай только время. Стоит одному такому клиенту появиться, как за ним лавина покатится. И мало того, что я подмочу Хоби репутацию, так ведь когда претензий будет столько, что мне будет нечем их возмещать, пойдут судебные тяжбы, тяжбы, в которых Хоби, как совладелец конторы, будет назван ответчиком. Трудно будет убедить суд, что он не знал, что я делаю, особенно когда продавал вещи уровня шедевров американского искусства — да и если до того дойдет, я сомневался, что Хоби вообще станет защищаться, я в таком случае останусь один на растерзание. Ну вот правда: у большинства покупателей деньжищ было столько, что им на все это было глубоко насрать. Ну и когда кто-нибудь решит заглянуть под сиденья тех, например, хеплуайтовских стульев и заметить, что они не совсем одинаковые? И что зерно-то не такое как надо, и ножки не совпадают? Или там отнести столик к независимому оценщику и выяснить, что шпон-то этот не использовали, не изобрели еще даже в 1770-х годах? Каждый день я все думал, как же, когда же всплывет первая подделка: напишет клиент, позвонят из отдела американской мебели в «Сотбис», ворвется в магазин коллекционер или дизайнер, чтоб потребовать у меня объяснений, и вот Хоби спускается: слушай, у нас тут проблема, минутка найдется?
Если губительные для брака новости о том, что я весь в долгах, всплывут до свадьбы, то я даже не знал, что тогда будет. Об этом даже думать было невыносимо. Тогда вообще может никакой свадьбы и не быть. И все-таки — и для Китси, и для ее матери — еще ужаснее будет, если все это всплывет после свадьбы, особенно теперь, когда у Барбуров, после смерти мистера Барбура, с деньгами было туговато. Приток наличности иссяк. Все деньги увязли в трастовом фонде. Мамочке часть прислуги пришлось перевести на неполную ставку, а остальных рассчитать. А папочка, признался Платт, когда пытался заинтересовать меня еще каким-то их антиквариатом, под конец совсем сбрендил и вложил больше половины всех их ценных бумаг в огромную кредитную махину — «ВистаБанк», руководствуясь исключительно сентиментальными соображениями (прапрадед мистера Барбура был в Массачусетсе президентом одного из банков-основателей, который уж давно канул в Лету после слияния с «Вистой»). К несчастью, «ВистаБанк» сначала перестал выплачивать дивиденды, а потом и вовсе обанкротился — как раз незадолго до смерти мистера Барбура. Поэтому-то резко закончилась поддержка многих благотворительных организаций, на которую раньше не скупилась миссис Барбур, поэтому-то Китси пришлось пойти работать. А редактор в маленьком приличном издательстве, то и дело причитал, напившись, Платт, зарабатывал меньше, чем мамочка раньше платила домработнице. Случись худшее, и я был уверен — миссис Барбур изо всех сил будет стараться помочь, да и Китси, как законной жене, придется мне помогать, хочет она того или нет. Но до чего же нечестно это будет по отношению к ним, особенно после того, как щедрые похвалы Хоби убедили их (а в особенности Платта, который здорово переживал из-за того, что в семье все хуже и хуже с деньгами) в том, что я просто какой-то финансовый волшебник, который прилетел на помощь его сестре.
— Ты умеешь делать деньги, — без обиняков прибавил он, когда рассказывал, до чего они все рады, что Китси выходит за меня, а не за кого-нибудь из ее дружков-лоботрясов. — А она — нет.
Но больше всего меня волновал Люциус Рив. Хоть про двойной комод он больше ни разу и не заикнулся, летом мне стали приходить тревожные письма: без подписи, написанные от руки на окаймленных синим бланках для деловой переписки, наверху каллиграфический оттиск его имени: ЛЮЦИУС РИВ.
Прошло уже три месяца с тех пор, как от меня поступило во всех отношениях честное и разумное предложение. Есть ли у вас причины считать его необдуманным?
А потом:
Прошло еще два месяца. Вы понимаете, перед какой я стою дилеммой. Мое недовольство растет.
И потом, еще через три недели, всего строчка:
Ваше молчание недопустимо.
Я страшно терзался из-за этих писем, хоть и всеми силами старался выкинуть их из головы. Стоило мне про них вспомнить — а случалось это часто, внезапно, вдруг посреди обеда застынет вилка в воздухе, — чувство было такое, что меня разбудили пощечиной. И напрасно я твердил себе, что все притязания Рива тогда в ресторане не имели под собой никаких оснований. Что глупо вообще ему что-то отвечать. Что надо было его просто игнорировать, словно назойливого уличного попрошайку.
Но тут, одна за другой, случились две очень неприятные вещи. Я поднялся к Хоби, чтоб спросить, не хочет ли он выскочить пообедать.
— Да-да, погоди только, — ответил Хоби — он как раз разбирал почту, стоя у буфета, нацепив на кончик носа очки.
— Хмм, — сказал он, перевернул конверт, посмотрел на переднюю сторону. Открыл, взглянул на карточку — вытянул руку, вгляделся в нее поверх очков, потом поднес поближе к глазам.
— Взгляни-ка, — сказал он.
Он протянул мне карточку.
— Это что вообще такое?
На бланке было всего два предложения, знакомый почерк Рива: ни обращения, ни подписи.
Сколько еще должно пройти времени, чтобы вы поняли: промедление неразумно? Не стоит ли нам обсудить предложение, которое я сделал вашему юному партнеру, поскольку ни вам, ни ему эта патовая ситуация не выгодна?
— О боже, — сказал я, бросил бланк на стол, отвернулся. — Да что ж такое!
— Что?
— Это он. Ну тот, с двойным комодом.
— А, этот. — Хоби поправил очки, тихонько поглядел на меня. — Он так и не обналичил тот чек?
Я провел рукой по волосам.
— Нет.
— А что это за предложение? О чем это он?
— Слушай! — Я подошел к раковине, налил себе воды — старый отцовский трюк, чтоб потянуть время и собраться с мыслями. — Я просто не хотел тебя волновать попусту, но этот мужик привязался и не отстает. Я уже выбрасываю его письма, не читая. Советую и тебе так же поступать, если получишь еще.
— Чего он хочет?
— В общем, — зашумел кран, я подставил стакан, — короче, — я повернулся, утер лоб. — Чушь полнейшая. Я ему выписал чек, как тебе и сказал. На большую сумму, чем он заплатил.
— Так в чем проблема-то?
— А, — я глотнул воды, — к несчастью, оказалось, что у него другие планы. Он думает — ээ, он думает, что у нас тут типа подпольный конвейер, и пытается влезть в долю. Понимаешь, вместо того чтобы обналичить мой чек, он обработал какую-то старушку, ходит за ней двадцать четыре часа в сутки и хочет, чтобы мы в ее квартире сделали, ммм…
Хоби вскинул брови:
— Подсадку?
— Точно. — Я обрадовался, что это он сказал, а не я. «Подсадкой» называлось мошенничество, когда всякие антикварные фальшивки или дешевки подсовывали в частные дома — чаще всего туда, где жили старички, — чтобы потом впарить их столпившимся у смертного одра стервятникам: халявщикам, которые так рвались поскорее обобрать старушку в кислородной палатке, что и не понимали — обирают-то их. — Когда я попытался вернуть ему деньги, он вместо того, чтоб их взять, предложил вот это. С нас мебель. Прибыль пополам. И с тех пор он никак не отвяжется.
Хоби остолбенел.
— Но это же полная чушь.
— Да, — я закрыл глаза, ущипнул себя за переносицу, — но он все никак не уймется. Вот потому-то я тебе и советую…
— А что это за женщина?
— Какая-то женщина, пожилая родственница, не знаю.
— Как ее зовут?
Я прижал стакан к виску.
— Без понятия.
— Она здесь живет? В Нью-Йорке?
— Наверное, — мне как-то не хотелось уводить расспросы в эту сторону. — В общем, просто выбрасывай такие письма в мусорку. Прости, что раньше тебе не сказал, просто волновать не хотел. Если мы так и будем его игнорировать, когда-нибудь ему это надоест.
Хоби поглядел на бланк, потом на меня.
— Я это сохраню. Нет-нет, — резко сказал он, когда я попытался его перебить, — если захотим обратиться в полицию, нам этого за глаза хватит. И неважно, что там с комодом… Нет-нет, — он поднял руку, показывая, чтоб я помолчал, — так не пойдет, ты пытался исправить ошибку, а он теперь склоняет тебя к преступлению. Долго это продолжается?
— Не знаю. Пару месяцев… — наконец ответил я, потому что Хоби не сводил с меня глаз.
— Рив, — хмуря лоб, он изучал бланк. — Спрошу-ка у Мойры. — Мойрой звали миссис Дефрез. — А ты мне скажи, если он снова напишет.
— Разумеется.
Страшно подумать, что могло бы случиться, если б оказалось, что миссис Дефрез знакома с Люциусом Ривом или знает, кто это такой, но, слава богу, с этой стороны больше не поступало никаких вестей. Чистейшая удача, конечно, что письмо к Хоби было написано в таких обтекаемых выражениях. Угроза, впрочем, прочитывалась ясно. Хотя глупо было тревожиться из-за того, что Рив ее выполнит и пойдет в полицию, потому что — я снова и снова твердил себе это — он может заполучить картину, только если я смогу спокойно изъять ее из хранилища.
И как назло, от этого мне только сильнее хотелось, чтоб картина была у меня, чтоб я мог глядеть на нее, когда захочу. Я знал, что это невозможно, и все равно мечтал об этом. Куда ни гляну, какую квартиру мы с Китси ни зайдем посмотреть, я везде присматриваю место для тайника: высокие полки в буфете, камины-обманки, широкие стропила, до которых можно добраться только по высоченной стремянке, половицы — можно ли будет их приподнять? По ночам я пялился в темноту, воображал себе специальный встроенный огнеупорный сейф, где она у меня будет надежно храниться, или — уж совсем доходя до абсурда — потайной чуланчик Синей Бороды, с климат-контролем, на кодовом замке.
Мое, мое. Страх, сотворение кумира, стяжательство. Восторг и ужас фетишиста. Понимая, что делаю глупость, я загрузил изображения картины себе в компьютер и в телефон, чтобы в одиночестве любоваться оцифрованными мазками кисти, сжатым в точки и пиксели лоскутком солнца семнадцатого века, но чем чище были цвета, чем сочнее импасто, тем сильнее я жаждал увидеть оригинал — уникальный, великолепный, омытый светом объект.
Защищенное от пыли помещение. Круглосуточная охрана. Я старался не думать о том австрийце, который двадцать лет продержал женщину взаперти у себя в подвале, но, к сожалению, это сравнение первым приходило на ум. А если я умру? Попаду под автобус? Не примут ли тогда дурацкий сверток за обычный мусор, не бросят ли в инсинератор? Раза три-четыре я анонимно звонил в хранилище, чтобы увериться в том, что я и без того знал, излазив, как одержимый, весь их сайт: влажность и температура поддерживались на приемлемом для хранения предметов искусства уровне. Я, бывало, просыпался и думал, что мне все приснилось, а потом вспоминал — не приснилось, нет.
Но и думать было нечего, чтоб туда пойти, когда Рив, будто кот, так и ждет, что я наконец-то прошмыгну мимо него по полу. Нет, высовываться нельзя. Как нарочно, через три месяца надо было снова платить за аренду ячейки, и, если учесть все происходящее, мне туда путь заказан. Надо будет просто попросить Гришу или еще кого-то из парней туда съездить и заплатить за меня наличкой, а они, я знал, заплатят и вопросов лишних задавать не станут.
Но тут как раз приключилась вторая неприятная вещь: буквально за несколько дней до этого Гриша меня здорово напугал — я сидел в магазине один, подсчитывал недельную выручку, а он проскользнул туда, многозначительно подергал головой и сказал:
— Mazhor, давай-ка присядем, поговорим.
— Ага, о чем?
— Атас какой-то имеешь?
— Что? — Гришин идиш и подзаборный русский были пропущены сквозь мясорубку бруклинского диалекта и рэперского сленга, так что иногда его образные выражения оставались для меня полнейшей загадкой.
Гриша шумно фыркнул.
— Ты, другая, похоже, не врубаешься. Я спрашиваю, нормально все у тебя? Насчет закона.
— Так, секунду. — Я добрался только до середины колонки цифр — потом поднял взгляд от калькулятора. — А что такое, ты о чем?
— Слушай, ты мне брат, я тебя не упрекаю, не осуждаю. Просто скажи мне, ок?
— Да что такое? Что случилось?
— Да тут вокруг магазина вертятся всякие, высматривают. Ты что-нибудь знаешь?
— Кто? — Я выглянул в окно. — Как? Когда?
— Я вот тебя хотел спросить. Боюсь теперь в Боро-Парк ехать, я там забился встретиться с моим двоюродным братаном Генкой, у нас с ним кой-какой бизнес наклевывается — боюсь, сядут мне на хвост.
— Тебе на хвост? — Я сел.
Гриша пожал плечами:
— Уж раза четыре, пять, может. Вчера вылезаю из трака и вижу — один тут спереди торчит, но потом умелся дальше. В джинсах, немолодой уже, такой, кэжуально одетый. Генка ничего не знает, но зассал уже, потому что, говорю же, мы там делаем бизнес, поэтому велел мне тебя спросить. Не говорит ничего, просто стоит и ждет. Я думал, может, это из-за того, что ты имеешь дела со Шварциком, — доверительно шепнул он.
— Не-a…
«Шварцик» — это Джером, я его не видел уже много месяцев.
— Ну ладно тогда. Прости, что говорю тебе это, но, похоже, это па-алиция принюхивается. Майк вон тоже заметил. Думал, это к нему — насчет алиментов. Но мужик просто торчит тут, ничего не делает.
— И давно это?
— Да кто знает? Но месяц уж точно. А Майк говорит — еще больше.
— Если в следующий раз его увидишь, покажешь мне?
— А может, кстати, частный детектив.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что похож он на бывшего копа. Это Майк так думает — они, ирландцы, копа сразу секут, — Майк сказал, что он такой, немолодой, может па-алицейский на пенсии?
— Ясно, — сказал я, сразу вспомнив крепыша, которого видел тогда в окне.
Я видел его четыре или пять раз кряду, ну или кого-то на него похожего — он вечно околачивался у входа в рабочие часы — всегда, когда я был с Хоби или с клиентом, и поэтому не мог подойти и разобраться с ним, правда, и выглядел он всегда так обыденно — толстовка с капюшоном, тяжелые ботинки на шнуровке, — что я, в общем-то, даже точно не был уверен, что это один и тот же человек.
Однажды — и я тогда до смерти перепугался — мне показалось, что я заметил его возле дома Барбуров, но потом присмотрелся и, похоже, обознался все-таки.
— Он тут давно уже ошивается. Но так, — Гриша помолчал, — я бы и не сказал тебе ничего, потому что — да может, пустяки, да вот вчера…
— Ну, что? Говори же, — поторопил его я, пока он тер себе шею и виновато отводил глаза.
— Другой мужик. Не тот. Я уже видел его возле магазина. Снаружи. Но вчера он зашел в магазин и спросил тебя — прямо имя назвал. И не понравилось мне совсем, как он выглядел.
Я резко распрямился. А я-то все думал, когда же Рив надумает заявиться к нам собственной персоной.
— Я с ним не говорил. Я был на улице, — он кивнул, — так что. Трак разгружал. Но видел, как он зашел. Такой приметный парень. Одет дорого, но не как клиенты. Ты обедал, Майк в магазине один сидел, заходит этот мужик и спрашивает, Теодора, мол, Декера. Ну, Майк говорит, нету тебя. «А где он?» И спрашивает, и спрашивает про тебя, значит, тут ли ты работаешь, тут ли ты живешь, да где кто, все такое.
— Где — Хоби?
— Не нужен ему был Хоби. Ему ты был нужен. Потом, — он пальцем прочертил на столе линию, — он выходит. Обходит вокруг магазина. Туда посмотрел, сюда посмотрел. Везде посмотрел. А я — я с другой стороны улицы смотрю за ним. Выглядит странно. И — Майк тебе про это ничего не сказал, потому что — да может, ничего такого, говорит, может личные какие дела, «нам лучше не лезть», но я-то его тоже видел и подумал: нет, надо тебе сказать. Потому что, слышь, гусь-то гуся узнает, понял?
— Как он выглядел? — спросил я. Гриша не ответил, и я продолжил: — Немолодой такой мужик? Полноватый? Седой?
Гриша сердито зафыркал:
— Не-не-не, — с твердой уверенностью затряс головой, — не дедуля, нет.
— Так как он выглядел-то?
— Как мужик, с которым в драку лезть не стоит, вот как он выглядел.
Мы замолчали, Гриша закурил свой «Кул», предложил сигарету мне.
— Так мне-то как быть, mazhor?
— Что?
— Нам-то с Генкой надо чего бояться?
— Да нет, вряд ли. Ладно, — ответил я, немного неуклюже шлепая его по ладони, которую он радостно передо мной растопырил, — ладно, но знаешь что, сделай одолжение — как увидишь их снова, позови меня, хорошо?
— Не вопрос, — он помолчал, окинул меня критичным взглядом. — Так нам с Генкой точно ничего не надо бояться?
— Слушай, ну я ж не знаю, что вы там с ним делаете, правда?
Гриша вытащил из кармана грязный платок и утер свой сизый нос.
— Не нравится мне такой ответ.
— Слушай, ну ты в любом случае будь поосторожнее. На всякий случай.
— Mazhor, и тебе того же.
Я соврал Китси, не было у меня никаких дел. Возле «Барнис», на углу Пятой, мы с ней расцеловались, и она пошла обратно в «Тиффани», чтобы взглянуть на хрусталь — до хрусталя мы с ней даже не добрались, а я поспешил на Шестую линию. Но вместо того, чтоб смешаться с толпой покупателей, которые рекой стекали вниз по ступенькам, я — опустошенный, потерянный, усталый, больной — остановился и заглянул в грязное окошко бара «Подземка», что напротив погрузочной эстакады «Блумингдейла», ну ни дать ни взять — временная петля прямо из «Потерянного уик-энда», с запойных отцовских времен даже не переменился. Снаружи: нуарный, киношный неон. Внутри: все те же засаленные грязные стены, липкие столики, битая плитка на полу, вонь «Клорокса» и изнуренный бармен с тряпкой через плечо наливает выпить одинокому красноглазику у стойки. Я вспомнил, как мы с мамой однажды потеряли отца в «Блумингсдейле» и как она — для меня тогда это было загадкой — отчего-то знала, что он найдется, если выйти из магазина, перейти улицу и зайти сюда, где отец накачивался стопками по четыре доллара вместе с хрипатым старым дальнобойщиком и бездомного вида стариканом в бандане. Я ждал ее в дверях, оглушенный вонью прокисшего пива, завороженный тайной, темной теплотой этого места, посверкиванием — как из Сумеречной зоны — музыкального проигрывателя, перемигиванием в темноте игрового автомата со стрелялкой «Охотник на оленей»…
— Фу, пахнет старостью и отчаянием. — Мама вышла из бара с пакетами в руках, ухватила меня за руку, криво усмехнулась, сморщила нос.
Дозу «Джонни Уокер Блэк» за папочку. Может, даже две. А почему бы и нет? Казалось, что в темных глубинах бара тепло, все так по-свойски — сентиментальное алкогольное биополе, где на миг забываешь, кто ты такой и как тут оказался. Но в самый последний момент — я уже стоял в дверях, бармен на меня поглядел — я развернулся и ушел.
Лексингтон-авеню. Влажноватый ветер. Вечер выдался гнетущим, промозглым. Я прошагал мимо остановки на Пятьдесят первой улице, потом мимо остановки на Сорок второй и шел дальше, не останавливаясь, чтобы развеяться. Пепельно-белесые многоэтажки. Толпы народу на улицах, сверкают в вышине на балконах пентхаусов украшенные гирляндами елки, доносятся из магазинов благодушные рождественские песенки, я петлял в толчее и вдруг — странное ощущение, что я уже умер, что передвигаюсь в тротуарной серости шире улицы, шире самого города, и душа моя отлепилась от тела, и ее — вместе с другими душами — несет куда-то в тумане между прошлым и настоящим, красный — зеленый, проплывают у меня перед глазами отдельные пешеходы, до странного обособленные, одинокие, подсоединены к наушникам пустые лица, глаза смотрят строго перед собой, губы шевелятся безмолвно — притуплен, прикручен городской шум, под давящим гранитным небом, которое глушит улицы — мусор, газеты, бетон и изморось, увесистый булыжник грязной зимней серости.
Я думал, раз уж я такой молодец и не пошел в бар, может, в кино схожу — может, кинозальное уединение поставит меня на ноги, какой-нибудь полупустой послеобеденный сеанс фильма, который вот-вот выйдет из проката. Но когда я — голова кружится, в носу похлюпывает — добрался до кинотеатра на пересечении Второй и Тридцать второй, французский фильм про полицейских уже начался, и тот триллер, где одного мужика с другим перепутали, — тоже. Оставались только рождественские киношки и невыносимые романтические комедии: на плакатах всклокоченные невесты, дерущиеся подружки невесты, озадаченный папаша в красном колпаке держит двух орущих младенцев.
Поток такси начал редеть. Начало темнеть, высоко над тротуарами зажигался свет в одиноких конторах и многоэтажках. Я развернулся и побрел дальше, в сторону Южного Манхэттена, не очень-то отдавая себе отчет, куда я иду и зачем, и пока я так шел, у меня возникло вдруг до странного притягательное ощущение, будто я себя разматываю, расшиваю нитка за ниткой, перехожу Тридцать вторую улицу, а от меня отваливаются лоскуты и отрепья, плывут себе за пешеходами в час пик, перекатываются из одного мига в другой.
Еще кварталов десять-двенадцать, другой кинотеатр, но та же история: фильм про цэрэушников уже начался, и собравший хорошие отзывы байопик про известную актрису сороковых — тоже, до французского фильма про полицейских было еще полтора часа, и если только я не хотел посмотреть кино про психопатов или слезовыжимательную семейную драму (а я не хотел), оставались опять одни невесты, мальчишники, красные колпаки и «Пиксар».
Когда я добрался до кинозала на Семнадцатой улице, то даже не стал притормаживать возле кассы, сразу пошел дальше. Каким-то загадочным образом, пока я шел через Юнион-сквер, пока несся в ни с того, ни с сего подрубившем меня вихре черноты, я вдруг придумал, что надо позвонить Джерому. От одной мысли меня охватил радостный экстаз, святое опрощение. Сможет ли он так быстро подкатить колес, не придется ли вместо них брать старую добрую травку? Да и какая разница. Я не употреблял уже довольно давно, но вдруг отчего-то вечернее соскальзывание в несознанку дома у Хоби, у себя в спальне вдруг показалось мне совершенно логичной реакцией на все эти праздничные огоньки, праздничные толпы, зловещие похоронные нотки неумолчного перезвона рождественских колокольчиков, конфетно-розовый блокнот Китси из «Кейтс Пейпери» с колонками ПОДРУЖКИ НЕВЕСТЫ ГОСТИ РАССАДКА ЦВЕТЫ ОРГАНИЗАТОРЫ СПИСОК ДЕЛ БАНКЕТ.
Быстро отскочив назад — загорелся красный, и я чуть было не выскочил под машину, — я поскользнулся и чуть не упал. Что толку было думать о том, какой бесконтрольный ужас вызывала у меня шумная многолюдная свадьба — закрытые пространства, клаустрофобия, резкие движения, повсюду — корм для фобии, в подземке, кстати, я чувствовал себя не так плохо — скорее в переполненных зданиях вечно боялся, что-то случится: пыхнет дымом, кто-нибудь промчится, обегая толпу, я даже в кинозале не мог находиться, если там было больше пятнадцати человек, сразу разворачивался — и пропадай билет. Но как нарочно — эта гигантская, трещавшая по швам церковная церемония окружала меня, будто флэшмоб. Ладно, закинусь парой таблеток ксанакса, попотею, пока все не закончится.
И вот еще что — я надеялся, что весь этот нарастающий социальный ураган, который вертел меня, как морской шквал лодочку, после свадьбы поутихнет, потому что на самом-то деле я только и хотел, что вернуться в те золотые летние денечки, когда мы с Китси были только вдвоем: вдвоем ужинали, смотрели кино, лежа в кровати. Меня уже вымотали бесконечные приглашения и сборища: мельтешащий водоворот ее друзей, многолюдные вечера, лихорадочные выходные, которые я выносил, крепко зажмурившись, напрягаясь из последних сил: Линси? Ой, нет, Лолли? Сорри… А ты?.. Фрида? Привет, Фрида и… Трев? Трейв? Рад знакомству. Я вежливо стоял возле их деревенских столов под старину и надирался в клинч, пока они трещали про свои загородные дома, управляющие компании, выбор школ и спортивные тренировки — да-да, от груди отлучили без проблем, а вот с дневным сном у нас теперь все переигралось, старшенький вот-вот пойдет в ясли, до чего же красиво в Коннектикуте осенью, о да, разумеется, мы с девочками туда выбираемся раз в год, но, знаешь, мы вот с парнями туда два раза в год ездим, в Вейл, на Карибы, в прошлом году ездили в Шотландию, рыбачить на мушку, а мы тут наткнулись на потрясающее поле для гольфа — ой, да, Тео, ты же в гольф не играешь, и не катаешься на лыжах, и под парусом тоже не ходишь, верно?
— Увы, нет.
И такое групповое у них было мышление (шуточки для своих, пересмешки, все толпятся вокруг айфонов, смотрят отпускное видео), что и представить было нельзя, как кто-нибудь из них идет один в кино или обедает в одиночестве, из-за этой вот компанейской комитетности, особенно среди мужчин, мне иногда казалось, будто я сижу на собеседовании. А беременные? «Смотри, Тео! Какой сладкий, да?» — Китси неожиданно сует мне под нос подругиного младенчика, а я с искренним ужасом отпрыгиваю от него, как от зажженной спички.
— Ну, знаешь, нам-то, мужикам, бывает, надо пообвыкнуться, — самодовольно заметил Рейс Голдфарб, увидев, что я не в своей тарелке, повысив голос, чтоб переорать возню и вой младенцев в охраняемом няньками уголке гостиной, — но тебе вот что скажу, Тео, когда ты впервые берешь на руки своего малыша (он похлопал беременную жену по животу)… сердце у тебя немножко рвется. Помню, когда я впервые увидел малютку Блейна — (лицо вымазано чем-то липким, тупо тычется из угла в угол), — и заглянул в его голубые глазищи… в эти чистые голубые глазки… Я как заново родился. Я влюбился. Я такой, привет, дружище, ты мне откроешь столько всего нового! И, слушай, первая его улыбка — и я растекся в сопли, да мы все растеклись, правда, Лорен?
— Ясно, — вежливо ответил я, пошел на кухню и от души плесканул себе водки. Отца от беременных тоже до смерти тошнило (его, кстати, однажды уволили с работы за очередное неуместное замечание на этот счет, шуточки про свиноматок в офисе как-то не пошли), и какое там всеобщее «растекание в сопли», он не переносил ни детей, ни младенцев, не говоря уже о счастливых семейных сценах, когда женщины с дебильными улыбками начинали наглаживать животы, а мужики прижимали к груди детишек, он выскакивал покурить или, особенно если оказывался на школьном празднике или детской вечеринке, мрачно забивался в угол и торчал там с таким видом, будто наркотики толкать собирался. Похоже, я это от него унаследовал и, как знать, может, от деда Декера — это грохочущее в крови омерзение перед необходимостью размножиться: казалось, что у меня это врожденное, встроенное, генетическое.
Продремать всю ночь. С темным блаженством в горле. Нет, Хоби, спасибо, я уже поел, я, наверное, сразу залягу с книжкой. О чем они только говорят — даже мужчины! Стоило только вспомнить про тот вечер у Голдфарбов, и мне захотелось нализаться так, чтоб на ноги встать было нельзя.
Я дошел до Астор-плейс — гудят африканские барабаны, препираются пьянчужки, валят клубы ароматного дыма от лотков уличных торговцев — и почувствовал, что настроение улучшается. Похоже, пришел конец моему терпению: радужная какая мысль. Так, одну-две таблетки в неделю, только чтобы вытерпеть весь ад общения, и то — только в самом-самом крайнем случае. Вместо таблеток я повадился напиваться, но в моем случае это не работало, на опиатах я расслаблялся, становился терпимее, мог что угодно вытерпеть, мог в самых невыносимых условиях стоять часами с любезным видом, выслушивать какую угодно протухлую, утомительную и тупую хрень, не испытывая желания выйти на улицу и пустить себе пулю в лоб.
Но я уже давно не звонил Джерому, и когда, укрывшись в дверном проеме магазина, торговавшего коньками, я набрал его номер, звонок сразу ушел на голосовую почту — роботообразное сообщение, совсем не похожее на его голос. Он что, сменил номер? — заволновался я после второй попытки. Народ вроде Джерома — с Джеком, который был до него, так и случилось, кстати — мог слиться внезапно, даже если ты у них постоянный клиент.
Не зная, что делать, я зашагал по Сент-Марк в сторону Томпкинс-сквер. Работаем круглосуточно. Лицам, не достигшим 21 года, вход воспрещен. В Южном Манхэттене, где не давили со всех сторон небоскребы, ветер кусался сильнее, но зато и небо было пошире, дышалось полегче. Накачанные мужики выгуливают парочку питбулей, идут зататуированные телочки в платьицах-карандашах а-ля Бетти Пейдж, бомжи — разлохмаченные штанины, зубы через один, как у хэллоуинской тыквы, замотанные скотчем ботинки. Перед магазинами — вертушки с солнечными очками, браслетами с черепами, разноцветными трансвеститскими париками. Тут где-то точно есть точка, может, даже не одна, только я не знал где именно; так послушать, выходит, будто парни с Уолл-стрит без проблем отовариваются на улице, но сам я не знал, куда пойти и к кому обратиться, да и потом, ну кто мне продаст — чужаку в роговых очочках, с мажорной стрижкой, который одевался, чтоб идти выбирать свадебную посуду с Китси.
Беспокойное сердце. Мания таинственности. Эти люди понимали — как и я — задворки души, шепот и тени, деньги — тайком передать, пароли, коды, тайные сущности, подпольные радости, которые делали жизнь менее заурядной, такой, чтоб ее стоило прожить.
Джером — я притормозил на тротуаре возле дешевого суши-бара, чтобы собраться с мыслями — Джером рассказывал мне про какой-то бар с красным навесом, где-то в районе Сент-Марк, на авеню А, что ли? Якобы барменша там толкала постоянным клиентам из-под прилавка, если те готовы были платить вдвое за то, что не берут товар на улице. Джером ей вечно подвозил. Ее звали — вспомнил! — Катрина! Но тут, похоже, бар — за каждой дверью.
Я прошел по А, потом по Первой, нырнул в первый попавшийся бар с приблизительно красным навесом — цвета желчного загара, но мог быть и красным когда-то — и спросил:
— Катрина здесь работает?
— Не-а, — отозвалась огненно-рыжая деваха за стойкой, она наливала пиво и даже не глянула в мою сторону.
Старушки с магазинными тележками спят, уткнувшись в свои узлы. В витринах — переливающиеся мадонны и фигурки со Дня мертвецов. Взмывают беззвучно серые стайки голубей.
— Ты ведь об этом думаешь, ты ведь об этом думаешь, — прошептал кто-то тихонько мне на ухо.
Я обернулся и увидел смачного чернокожего крепыша с широкой улыбкой и золотым зубом, который всучил мне визитку: ТАТУ, ПИРСИНГ, БОДИ-АРТ.
Я рассмеялся, он тоже — густым, тельным хохотом, обоим шутка показалась смешной, — сунул карточку в карман и вышел. И тотчас же пожалел, что не спросил его, где искать то, что мне надо было. Даже если б он мне и не сказал, по нему было похоже, что знает.
Пирсинг. Акупунктурный массаж ног. Золото, серебро — покупка, продажа. Куча болезненно-бледных подростков, а дальше по улице — сама по себе — изможденная девчонка в дредах с грязным щенком и картонкой, до того затертой, что я не мог разобрать надпись на ней. Я виновато полез за деньгами — Китси подарила мне слишком тугой зажим для банкнот, я никак не мог вытащить купюру, копался в кармане и чувствовал, как на меня все смотрят, а потом — «Эй!», вскрикнул я, отшатнувшись, когда пес зарычал и кинулся на меня, щелкнув зубами, вцепившись игольчатыми зубками мне в штанину.
Все хохотали — подростки, уличный торговец, повариха с волосами под сеточкой, которая сидела на ступеньках и болтала по мобильному. Я высвободил ногу — хохот еще громче, — отвернулся и, чтоб оправиться от испуга, нырнул в ближайший бар — навес черный с красными буквами — и спросил бармена:
— Катрина здесь работает?
Он перестал вытирать стакан.
— Катрина?
— Я друг Джерома.
— Катрина? Не Катя то есть? — Мужики у барной стойки — явно из Восточной Европы — все как один смолкли.
— Может, и… эммм…
— Какая у нее фамилия?
— Эээ… — Мужик в кожаной куртке пригнул голову, повернулся ко мне всем телом и уставился на меня взглядом Белы Лугоши.
Бармен так и сверлил меня глазами.
— Девушка эта. Тебе чего от нее надо?
— Ну, вообще, я…
— Волосы какие, цвет?
— Умм… блондинка? Или нет… — На его лице было ясно написано, что меня вот-вот вышвырнут из бара или хуже того — я углядел за стойкой укороченную бейсбольную биту. — Я, похоже, ошибся, забей…
Я уже вышел из бара и отошел от него довольно далеко, как вдруг позади раздался вопль:
— Поттер!
Я застыл на месте, услышал, как он крикнул снова. Потом, не веря своим ушам, обернулся. И пока я так стоял, не в силах поверить тому, что случилось, а люди обтекали нас с обеих сторон, он, хохоча, рванул ко мне и заключил в объятия.
— Борис…
Черные брови домиком, веселые черные глаза. Он стал выше, лицо исхудало — длинное черное пальто, старинный шрам над глазом и парочка новых.
— Ого!
— Сам ты ого! — Он ухватил меня руками за плечи, отодвинул. — Ха! Ты только посмотри! Сколько лет, да?
— Я… — Я так обомлел, что и говорить не мог. — Ты что здесь делаешь?