Радуга Фейнмана. Поиск красоты в физике и в жизни Млодинов Леонард
Через несколько минут после начала я глянул на Рея. Он спал.
После лекции, за чаем и печеньем на задах аудитории, я представил Рея Фейнману. Я предупредил Рея, чтоб не вел себя слишком агрессивно. И бога ради чтобы не спрашивал ничего психологического или метафизического. Доктор запретил Фейнману метафизику, сказал я. Рей глянул на меня косо, но я был уверен, что он поведет себя хорошо. Фейнман повернулся ко мне.
– Ну что, научил ли вас этот семинар чему-нибудь полезному по этой чепуховой теории, которой вы интересовались?
– Вы хотите сказать, что всю дорогу знали, что речь о теории струн?
– Это единственная чепуховая теория, с которой возятся на этом факультете, – ответил он.
– Если эта теория – чепуховая, – спросил Рей, – зачем же вы пришли?
Фейнман осклабился.
– За печеньем.
Мы выбрались из семинарской комнаты в коридор. Тут к нам подошел гость из Монреаля – похоже, он подслушивал.
– Мне кажется, не стоит отвращать молодых людей от исследования новых теорий лишь потому, что они не приняты светилами физики, – сказал он.
Было что-то такое в его вызывающем тоне, что, как мне показалось, самое место таким людям – на митингах в Беркли[13], с речами против культурного империализма. Но Фейнману хоть бы что.
– Я и не отговариваю его работать с новым, – сказал он. После чего взглянул на меня и добавил: – Я говорю, что, чем бы ни решил заниматься, будь себе самому злейшим критиком. И не берись за дело по неправильным причинам. Не берись, если не веришь по-настоящему. Потому что если ничего не выйдет, много времени окажется потерянным впустую.
Гость отозвался:
– Ну вот я над своей теорией трудился двенадцать лет.
Фейнман спросил, что это за теория. Гость вкратце объяснил. Его уязвило, похоже, что к концу речи никто так и не впечатлился. Я чувствовал, что даже просто за вежливое слушание нам всем причиталась премия от движения «Дай дурацким теориям шанс», коего гость был, вне всяких сомнений, участником. Кажется, он и сам это учуял, потому что добавил:
– Чтобы принять Эйнштейна, сообществу физиков потребовались годы. Они годами не могут принять Шварца. Я готов к тому, что годы уйдут и на принятие меня. Это прямо комплимент. Тем слаще будет признание, когда оно придет.
Не думал я, что такие манеры Фейнман этому малому спустит, но тот, казалось, слушал внимательно. А когда гость закончил, Фейнман вежливо кивнул – будто что-то для себя извлек.
Затем он повернулся ко мне и сказал:
– Вот что я имел в виду, когда говорил о потерянном впустую времени.
Гость обиженно отошел. Рей обратился к Фейнману:
– Как такое можно говорить, чувак? Жестко это.
Я ткнул Рея локтем в бок.
Фейнман ответил:
– Вам не понравилось, как я с ним говорил? Почему же? Он хотел признания. Я дал его ему. Я признал в нем напыщенного хмыря.
Тут в коридоре показалась Хелен. Несла какую-то почту – судя по всему, Фейнману. Она показала жестом, что оставит корреспонденцию у него на столе. Он кивнул. Тут она заметила меня, позвала. Я глянул на Рея, желая взглядом сказать ему, чтобы выбирал выражения. Он ответил, тоже взглядом, дескать, ты это мне? Я нервничал оставлять Рея с Фейнманом без присмотра, но когда Хелен зовет, надо подчиняться.
Вернувшись наконец из ее кабинета, я увидел пустой коридор и Рея с немногочисленными печеньями в семинарской комнате – больше никого не осталось.
– Как все прошло? – спросил я. – Он вообще когда-нибудь теперь станет со мной разговаривать?
– Расслабься, – ответил он. И добавил: – Тебе надо дунуть.
– Рей, заткнись! – Я огляделся по сторонам – убедиться, что в поле слышимости никого нет. Я тогда еще не знал, что сам Фейнман пробовал марихуану – и даже ЛСД.
– Не волнуйся, все обошлось. Мы друганы. Слушай, ты мне никогда не говорил, что у него Нобелевская премия.
– Он тебе это сказал?
– Ага.
– Я слыхал, что он никогда об этом не говорит. Считает, что Нобелевская премия, по сути, несправедлива. И очень отвлекает. Фальшивый божок, так сказать. Рассказывал, что когда ему позвонил посреди ночи первый репортер – доложить, что Фейнман ее получил, тот ответил, чтоб репортер перезвонил в человеческое время, – и повесил трубку.
– Ну, может, он так и думает. А может, все-таки гордится. Это ж по-человечески, верно? Может, он просто перед тобой не открывался так, как передо мной.
– Вы, стало быть, теперь лучшие друганы.
– А ты знаешь, что еще он мне сказал? Он наконец объяснил мне, что вы, физики, вообще делаете – и зачем.
– Правда?
– Правда.
– И что же он сказал?
– Не-не-не, – ответил Рей. – Так легко тебе не соскочить. Сам спроси. Или еще лучше – сам разберись.
– Не строй из себя Фейнмана, – сказал я.
– Ну, мы нашли общий язык кое в чем.
На том тему и оставили. Но я решил, что так или иначе, но от Фейнмана этого добьюсь.
XIII
В 1988 году мой бывший однокашник из Беркли взялся писать текст по струнной теории, ныне ставший стандартной справочной работой для аспирантов-физиков. Он собирался закончить книгу через год, в июне 1989-го, «плюс-минус месяц». Публикации книг затягиваются, и в этом нет ничего необычного, однако эта вышла в свет только в 1998-м. Ее написание заняло одиннадцать лет – в десять с лишним раз больше запланированного. Почему? Струнная теория трудна. Бытуют знаменитые истории о том, как некогда люди вникали в теорию относительности и квантовую теорию. Но можно с уверенностью говорить, что струнную теорию никто не понимает и поныне.
Большинство новых теорий требует сама природа. Они вырастают из новых физических принципов или экспериментальных данных, нуждающихся в объяснении или приспосабливании. Струнная теория возникла другим способом. Она обнаружилась, как пенициллин, случайно. Физики-теоретики по-прежнему ищут новый физический принцип, который, судя по всему, описывает струнная теория. Физики-экспериментаторы все еще ищут практические следствия, которые можно проверить в лаборатории. Физики, изучающие эту теорию, подобны палеонтологам: они терпеливо копают и ковыряют ее – как великанский скелет неизвестного происхождения.
Все началось летом 1967 года. Марри, пока еще не получивший Нобелевскую премию, читал лекцию в «Чентро Этторе Маджорана» в Эриче на Сицилии. Он рассказывал что-то о теории S-матриц, той самой, в которой главенствовал наставник по диссертации Шварца, Джеффри Чу. Та теория так и не сработала. В аудитории находился один итальянский аспирант (тогда работавший в Израиле) по имени Габриэле Венециано. Марри, вечный классификатор и грек, обсуждал кое-какие поразительные закономерности в данных, связанных со столкновениями протонов и нейтронов. Венециано они заинтриговали. Он искал целый год, но все-таки нашел наконец простую математическую функцию, как по волшебству описывавшую эти самые закономерности. Слово «волшебство» тут не просто так: для вывода этой функции Венециано не применил никаких физических теорий – он просто обнаружил подходящую случаю математику. Еще через пару лет физики смогли предположить причину того, почему эта функция подходит. Это самое «почему» было представлено впервые в 1970 году, в работе Намбу и Сасскинда, понявших, что математическая функция Венециано происходит от некой теории, в которой моделью протонов и нейтронов является не точечная частица, а крохотная колеблющаяся струна.
Эта простая с виду идея, как выяснилось, – гораздо богаче и много труднее в применении математически, чем кто-либо мог себе тогда представить. И хотя модель устройства частиц была физической, принцип физическим не был – в отличие от, например, постоянства скорости света – и, соответственно, не мог по ходу развития теории направлять мысли ученых. Еще и поэтому теория струн так сложна.
Как-то вечером, после двух попыток осторожно затронуть тему струнной теории, я отправился к Фейнману в кабинет – выспросить, что же он на самом деле думает об этом.
– Давайте немного поговорим о струнной теории, – предложил я.
– Я не хочу говорить о струнной теории. Я о ней мало что знаю. – Он вернулся к работе. – Хотите поговорить о струнной теории – обратитесь к Шварцу.
– Уже.
– Тогда еще раз обратитесь. Я работаю.
– Ее трудно понять, а я пытаюсь решить, стоит ли она усилий.
– Я вам уже говорил: решать вам.
– Вам не кажется, что в ней есть многообещающие аспекты?
– Многообещающие? Что они обещают? Сказать вам массу протона? Нет. Что они вам обещают?
– Ну, пока никто не знает, как извлечь количественные предсказания, но…
– Вы ошибаетесь. Она делает количественные предсказания. Вы вообще знаете, что это?
Я уставился на него. Мысли исчезли.
– По этой теории нам положено жить в десяти измерениях. Разумна ли теория, которая требует десяти измерений? Нет. Видим мы десять измерений? Нет. Тогда теория скручивает их в малюсенькие шарики или цилиндры – такие, что их и не засечь. Поэтому единственное предсказание, которое она позволяет, требуется объяснять, потому что оно не соответствует наблюдаемому.
– Я знаю… Тут много над чем еще надо работать. Но меня интригует потенциал объединения всех сил, известных физике, в одну теорию. Даже гравитации.
Он бросил на меня странный взгляд. Так, наверное, на вас глянул бы католический епископ, если бы вы в праздном разговоре спросили, как его жена и детки.
– Единая теория поля. Разве не ее мы все хотим? – сказал я.
– Я ничего не хочу. При чем тут природа и что я хочу? Откуда вы знаете, что единая теория существует? Может, их четыре! Может, есть теория для каждой силы! Не знаю. Я не распоряжаюсь природой. Природа распоряжается мной. Вся эта дискуссия совершенно бессмысленна! Она меня нервирует! Я вам сказал – я не желаю говорить о струнной теории!
Последнее уже было громко. Он еще и руками махал. Я опешил. Во-первых, я думал, что мы все занимаемся физикой из страсти к красоте и изяществу природы, а четыре теории не казались мне изяществом. И во-вторых, судя по выражению его лица, он мог вскочить и покусать меня. Пора на выход, понял я.
– Ну простите меня. Я просто хотел выяснить ваше к этому отношение.
– Мое отношение? Мое отношение такое: у вас не клюет, и поэтому вы пытаетесь нарыть, с чем бы поработать.
– А что в этом плохого? – спросил я.
– Плохо то, что вы приходите ко мне обсуждать струнную теорию.
– Мне важно ваше мнение.
– Как я уже вам сказал: не мое мнение вам должно быть важно. А ваше.
– Простите, что побеспокоил, – выговорил я и собрался уходить.
– Слушайте, – сказал он, – выбор темы для исследования – это вам не на гору влезать. Не за тем вы это делаете, что она там просто есть. Если б верили в струнную теорию, вы бы не пришли сюда спрашивать. Вы бы пришли рассказывать.
Я почувствовал себя мальчишкой, которого отчитал отец. В коридоре меня еще раз отчитали – на сей раз мама. Я напоролся на Хелен. Она хоть и была секретарем всего этажа, но работала в основном на Фейнмана и Марри. Ей, тощей даме средних лет, хватало пороху противостоять им обоим, а уж чтобы совладать со мной, этого пороху было на тонны больше необходимого. На лице у нее собралась мощная туча.
– Чем именно вы так достали профессора Фейнмана?
Я пожал плечами.
– Вам известно, что его нельзя отвлекать, когда он работает?
– Похоже, я попытался вовлечь его не в тот разговор.
– Философия? – спросила она.
– Нет, струнная теория, – ответил я.
– О господи, час от часу не легче.
– Можно вас спросить? – взмолился я.
– Может быть, – ответила Хелен. – О чем именно?
– Если все так скептически настроены к работе Шварца, почему он все еще здесь? Девять лет прошло.
Она одарила меня загадочным взглядом. Я не разобрал, значит ли он «Вы что, хотите сказать, что не в курсе?» или «А вам-то что?» Но через мгновенье ответила вполголоса:
– Его кое-кто опекает.
– Ой. И кто же? – уточнил я.
Она ответила:
– Марри.
XIV
Пару дней спустя я припозднился явиться к себе в кабинет. Перед этим Константин рассказал мне, что Марри много лет не общался со своей дочерью – она вступила в организацию, позднее превратившуюся в Марксистско-ленинскую партию США, и была большой поклонницей Албании. Судя по всему, хоть Марри и глумился над Рейганом, называя его Рей-ганом[14], Лиса перешла черту, распевая кричалки типа «Долой Роналда Рейгана, главаря капиталистической реакции!».
Я сидел за столом и размышлял о парадоксальной параллели между политическими увлечениями Лисы и подпольной поддержкой, которую Марри оказывал подрывной теории Шварца. Политические взгляды Лисы в своем роде лежали не сильно дальше от основного русла, чем струнная теория или, допустим, более ранние дробно заряженные кварки, открытые/придуманные Марри.
Унаследовала ли дочь от отца его способность ради теории пренебрегать вроде бы очевидными данными: отсутствием в нашем мире необходимых для струнной теории дополнительных измерений или определенных удобств в Албании – еды, одежды, жилья? Общий ли у них гений (или общее проклятье) – видеть более глубокую истину сквозь фасад бытия?
Мои размышления прервал Марри – я вновь услышал, как он вопит за стенкой. Это беспокоило, но не раздражало – мой кабинет, на мой же вкус, казался слишком тихим. Но, памятуя о коммунизме, раздражало другое: мысли о несчастной угнетаемой личности, выслушивавшей эту тираду. Я решил, раз Хелен может ставить ему это на вид, значит, и мне разрешается. Уж я ему скажу!
Я вышел в коридор, сердце заколотилось. Хелен-то ему нужна. С ним и Фейнманом Хелен казалась мне душой факультета. Я же, с другой стороны, – расходный материал. Марри мог раздавить мою карьеру, не задумываясь. Я вообразил худшее: меня снимут с факультетского довольства – лишат бумаги и мела. Или кабинет отведут в бойлерной – или даже, с Лисиной помощью, в Албании. Но, добравшись до двери Марри, я услышал, что вопли закончились. Мне полегчало.
Дверь была приоткрыта. Неожиданно. И Марри, и Фейнман обычно закрывали двери – чтобы не мешали всякие студенты и молодые сотрудники вроде меня. А еще это отваживало случайных психов, какие в лучших научных заведениях вечно всем досаждают. Приезжают с открытиями. Частицы со скоростью больше световой или Вселенная есть блин, и все мы в ней подливка – во что бы ни верили, они всегда считали себя новыми Эйнштейнами. Если не повезет нарваться на какого-нибудь такого непризнанного гения – случалось, и пара часов псу под хвост. Но и отваживать их надо было с умом, потому что попадались вооруженные. Был в Беркли один субъект – ему дали от ворот поворот, так он явился под окна здания физического факультета с ножом. Мой наставник по диссертации рассказывал о другом субъекте, в Колумбийском университете – тот вернулся с пистолетом. Профессора своего не застал и вместо него застрелил секретаршу.
Я заглянул в щель. Думал, увижу его, откинувшегося на спинку кресла, улыбающегося одержанной победе – какой угодно, но он ее точно добился. Но увидел я человека совершенно раздавленного: локти уперты в стол, подбородок – в ладони, на лице – мука. Я растерял всякое желание орать на него. Наоборот, заволновался за него. Я не понимал, что его расстроило. На следующий день я обратился к своему греческому оракулу Константину за ответом. Он сказал, что недавно у Марри от рака умерла жена.
Я решил прекратить подслушивание и собрался уйти. Но поздно. Он меня заметил.
– Чем могу помочь? – спросил он.
Я замер. Меня поймали. Что мне ему сказать? Я пришел попросить вас перестать орать на людей, но потом решил за вами пошпионить?
– Здрасьте. Заходите, – сказал он, узнав меня через щелку.
Я открыл дверь и вошел, страдая от неловкости.
Он продолжил:
– Хотел поблагодарить вас еще раз за чудесную книгу вашего брата.
Пару лет назад, все еще в аспирантуре, мой младший брат Стив написал книгу о птицах окрестностей Чикаго. Марри пылко увлекался наблюдением за птицами и боролся за охрану природы. Он мог выпалить характерные признаки различных птиц с той же непринужденностью, с какой говорил на верхнем майянском. Он, вероятно, мог бы выпалить характерные признаки птиц на верхнем майянском. Поэтому, въехав в кабинет по соседству, я вручил Марри экземпляр – подарком на свое новоселье.
– Очень мило с вашей стороны, – добавил он.
– Мой брат обрадовался, когда узнал, что вы ее читали.
Марри улыбнулся.
– Так чем могу помочь? Я вас на днях видел у Джона на семинаре по струнам.
Похоже, мне выпал шанс.
– Я тут подумал… Как вы смотрите на струнную теорию?
– Я считаю ее очень многообещающей.
– В чем именно? – учтя опыт с Фейнманом, я двигался осторожно. Не хотелось ляпнуть что-нибудь невпопад. Но я уже это сделал. Как можно, прочитав хоть что-то о струнной теории, не понимать, почему некоторым она казалась многообещающей? Фейнман меня бы высмеял за это, но Марри, похоже, и ухом не повел.
– Она может оказаться той самой теорией, которая объединит все силы природы. Единой теорией гравитационной силы, электрической и всех остальных – мечта Эйнштейна. Не вдохновляет ли это нас всех? Вообразите: одна простая формула, объясняющая великое разнообразие частиц и все их взаимодействия!
– Но вот люди-то настроены скептически.
– Их право. Но ею все равно стоит заниматься. Смотрите: когда я только притащил сюда Джона, почти десять лет назад, мы не знали даже о связи тяготения и струн. Я тогда не ведал, для чего струны вообще сгодятся. Но я знал, что будет отлично. Слишком уж красиво, чтоб не быть. Очевидно, не все это видели. Когда Джон Шварц и Майкл Грин обнаружили связь с гравитацией, это обнадежило. Я гордился и радовался, что Джон в Калтехе. Но все-таки кое-кто влиятельный по-прежнему не понимает. Есть дикое противодействие. Даже неприязнь.
– Полагаю, люди не видят связи этой теории с реальностью, – вставил я.
– Потому что исследования в струнной теории проходят самые неожиданные стадии. Создание этой теории – открытие, а не изобретение. Они ищут нечто существующее, а не создают нечто подходящее экспериментальным данным. Продвигаются медленно. Но есть надежда, что собирается уникальная, непротиворечивая теория. Поэтому я их и поддерживаю. Нутром чую, что-то в этом есть. Скажем так: я поддерживаю заповедник исчезающих теорий.
Позднее я узнал, что Фейнман не возражал против идеи, что какая-нибудь теория – например, струнная – нечто существующее, которое нужно выкопать, а Марри верил, что со струнной теорией все так и есть. Но Фейнман считал, что лишь принцип наблюдения за природой, а не жажда ученых к унификации, может привести к верной теории. Таков был его вавилонский подход – молись на явление, а не на объяснение.
Так что Фейнман порицал струнную теорию, а Марри ей покровительствовал. Такие вот они, Фейнман и Марри – притягивались своими гениями, отталкивались своими философиями и оставались в равновесии на орбите. Я отчего-то не мог представить их друг без друга. Когда Фейнман умер, мне казалось, Марри слетит с орбиты, как Луна, если бы Земля вдруг исчезла.
Цель науки, может, и описывать реальность, но покуда науку делают люди, на описание влияют человеческие свойства. Фейнманы будут привержены данным, Марри будут следовать своим философиям, своей потребности классифицировать природу – чисто и аккуратно. В конце концов, оба могут добиться успеха – и если добьются оба, примиритель покажет, как их теории подходят друг другу: в точности как Фримен Дайсон сделал с диаграммами Фейнмана. Так же, как в квантовой механике энергию можно рассматривать и как частицу, и как волну, разные видения могут оказаться верными одновременно, они суть не что иное как разные взгляды на одно и то же многогранное чудо – природу.
Марри доказал, что он хороший природоохранник. Вопреки серьезному давлению против продления Шварцу его ставки, его даже слегка повысили – до старшего научного сотрудника – и подписали с ним договор еще на три года. Марри пока не добился для Шварца, чего хотел – постоянной ставки, но пока сойдет как есть.
Узнав о смерти жены Марри, я восхитился, что ему хватило сосредоточенности сделать для Джона хотя бы это. Маргарет проболела больше года. Безнадежный у нее был рак – прямой кишки, он распространился и на печень.
Поначалу Марри подошел к раку так же, как Фейнман: изучил все возможности и полностью включился в выбор лечения. Но под конец их методы разошлись. Фейнман, как обычно, остался верен данным: ему уже толком не могли помочь. Но Марри не смог принять того, что при его гении и доступных ему ресурсах современной науки Маргарет, своего единственного преданного друга, он спасти не может. И даже после того как ему сообщили, что надежды нет, он отчаянно пытался продержать ее живой на экспериментальных методах – уповая на то, что пока суд да дело, изобретут лекарство.
И посреди всего этого он как-то еще ухитрился удержать Джона Шварца в Калтехе.
Константин сказал мне, что, по общему мнению, после смерти Маргарет Марри помягчел. Он больше не кричал так громко, как раньше, – и так часто. Будто подменили Марри, говорил Константин. Я «старого Марри» и не знал, но заметил, что за следующий год он и впрямь стал мягче. Никогда больше я не слышал, как Марри вопит за стенкой. Я раздумывал, что это: сил поубавилось или они ушли на глубину? Может, ценой этой потери он нашел лучший способ жить? Со временем я научился его жалеть. Не потому, что теперь он больше не ощущал потребности разглагольствовать и неистовствовать или постоянно доказывать, что он круче, а потому что первые пятьдесят два года своей жизни он ее ощущал.
XV
Как-то раз ближе к вечеру мы с Константином шли по дорожке под оливами. Академгородок был тих. Всю ночь и утро лил дождь, но теперь прекратил. Ветви олив блестели в первом после ливня солнце. Недавно Фейнман предложил мне взглянуть на одного аспиранта, жившего в общежитии неподалеку. Я решил сходить к нему и прихватил с собой Константина.
Глаза у него были красные. Еще одна долгая ночь с Мег. Пили в каком-то баре «для своих» в Голливуде. Потом у них под дождем сломался «фиат». Отличная машина – если только не нужно куда-нибудь на ней доехать. Но Константина устраивала. Домой добрались на буксире, после чего занялись любовью. Константин несколько раз говорил, что они с Мег не очень соответствуют друг другу на интеллектуальном уровне, однако, судя по всему, на остальных уровнях все обстояло хорошо. Мне-то виделось, что они созданы друг для друга – как модели с обложек «Cosmopolitan» для моделей с обложек «Cigar Aficionado».
Мне было одиноко, и я порадовался, что он согласился пойти со мной. Такой вот он, Константин – вечно готов к приключениям.
– Что такого особенного в этом парне, что Фейнман тебя к нему засылает? – спросил он.
Я пожал плечами. Фейнман сказал лишь, что будет интересно – или, вернее, интер-ресно, как он это произносил. Кажется, у этого аспиранта имелась коллекция пауков. Я подумал, что коллекция, видимо, будь здоров какая, раз заслуживает специального визита.
Константин изящно вышагивал по мокрой дорожке. Ни единой капли воды на элегантные итальянские туфли не подцепил. Я случайно влез в глубокую лужу и зачерпнул в ботинок. Яма в бетоне, должно быть. Пока я выливал воду из обуви, Константин спросил, не хочу ли я поработать вместе с ним над его исследованием.
– Брось ты струнную теорию, – сказал он. – И брось пытаться решить квантовую хромодинамику математикой. Компьютеры – вот ответ. Компьютеры – это будущее. Хочешь успеха – ставь на них сейчас.
Константин работал над квантовой хромодинамикой, но относился к растущему числу компьютерных физиков, трудившихся в области так называемых теорий решеток. Поскольку уравнения квантовой хромодинамики, похоже, не могли быть решены людьми, физики-компьютерщики поручили это машинам. А поскольку никакой компьютер, даже самый быстрый, не мог обращаться с бесконечным количеством точек в пространственно-временном континууме, теоретикам решеток пришлось переписать уравнения в терминах конечных решеток из точек, отсюда и название ученых – теоретики решеток.
Предложение Константина застало меня врасплох. Он разговаривал как Рей о своей подруге и ее работе в Беллвью.
– Вот увидишь, – заверил меня Рей, – рано или поздно компьютеры будут всюду. Как ЭАЛ в «Одиссее-2001».
– Может, и так, – сказал я, – но смогут ли они мусор собирать?
– Не, моя работка при мне останется, думаю, – ответил он. – Но дурь курить смогут, это точно.
– Грустные времена придут, – заметил я.
– Ну уж, – отозвался Рей. – Компьютеры людей не заменят. Они их дополнят. Обдолбанный ЭАЛ под боком вечеринку только украсит.
Опыта в программировании у меня было мало, но я что-то не замечал, как они улучшают вечеринки. Не видел я в них и панацеи непреодолимым теориям. Константин мне нравился, но по-настоящему я в его подход не верил. Добывать ответы из компьютера – все равно что из черного ящика. Такое ощущение, что они предлагают решения – численные результаты, – не давая понимания, какое получаешь, решая уравнения приблизительно, но самостоятельно, математически. Поэтому-то компьютерным решениям я и не доверял. Константину я раньше ничего этого не говорил, да и теперь не видел смысла. А к тому же понял, что мое неверие в подход еще не означает, что он ложный – и даже что его не надо пробовать. Надо было примериться собственной интуицией к тому факту, что теории решеток в гораздо большем почете, чем струнная теория, – и куда благоприятнее для будущей постоянной ставки. Да и с Константином мне, наверное, приятно было бы работать.
– Слушай, – сказал он, учуяв мою нерешительность, – мы рассчитали массу протона. Простой математикой это никому не по силам.
Он был прав. Масса протона – простая для экспериментальных измерений величина, а вот теоретически эта масса зависела от кварков внутри и от их сильных взаимодействий, а потому была одной из задач квантовой хромодинамики, которую никто не знал, как решать. Константин произвел некоторый фурор, проделав это на компьютере: многие компьютерные скептики поразились точности ответа.
Он подмигнул мне.
– Это был мой пропуск в Калтех, как-никак, м?
Мы нашли комнату Чувака-Паука, постучали, он открыл. Тощий, в калтеховской футболке на несколько размеров больше необходимого. У него была большая комната, залитая свежим солнечным светом, но вряд ли ему это нравилось. Ему бы и в пещере отлично было, подумал я. То же касалось и главных, судя по всему, обитателей комнаты – нескольких сотен пауков.
Комната была с математической эффективностью заставлена ломберными столиками – но не для удобства людей. Между ними едва можно было протиснуться. На столиках рядами стояли пластиковые стаканчики. В каждом жило по пауку – или, по крайней мере, паукообразному гаду. Громадные пауки. Малюсенькие. Волосатые. Лысые.
– Там и вон там, – пояснил он, – ядовитые… Выползти они не могут, – прокомментировал Чувак-Паук. – Смотрите, – он накренил один стаканчик, чтобы показать, какие у него скользкие стенки и паук не может по ним взобраться. Воском он их покрыл? Или полиамидом? Непонятно. Однако так или иначе фокус сработал. И слава богу, подумал я. Но следом подумал, что произойдет, случись землетрясение. Под Юрикой год назад, в ноябре, было 7,2 балла. У Константина мысли оказались менее теоретическими.
– Слушайте, – сказал он, разглядывая коллекцию, – а где вы спите?
И тут до меня тоже дошло: в комнате не то что кровати – тут и кресла-то не было. Только столы с пауками.
– Под столами, – ответил Чувак-Паук.
– Девчонкам, небось, нравится, – заметил Константин.
– О, для этого я к ним домой хожу, – ответил Чувак-Паук.
С учетом его интересов и малочисленности в Калтехе студенток я задумался, случается ли с ним «это» вообще. Да и нужно ли оно ему. У него, похоже, любовь с пауками.
Мы ушли.
– Интересно, зачем Фейнман послал тебя смотреть на это? — спросил Константин.
– Не знаю. Но он прав. И впрямь интересно, – ответил я.
– В болезненном смысле слова, – заметил он.
Я пожал плечами.
– По-моему, он вполне счастлив.
– Слушай, некоторые больные люди счастливее всех. Они слишком больны, чтобы понимать, какие они должны быть несчастные.
Он остановился прикурить сигарету.
– Шварц, наверное, тоже счастлив. Может, спит под бухтой струн, – сказал Константин. Не торопясь выдохнул клуб дыма. Я вдруг тоже захотел сигарету. Мне показалось, что Константину она доставляет глубочайшее наслаждение. – Дай знать, если захочешь поизучать решетки, – сказал он. – Обещаю тебе одно… спать под столом с пауками – или струнами – не придется.
С тем мы и двинулись дальше к факультетскому зданию. И тут я приметил вдалеке Фейнмана. Последние два дня выискивал его, надеясь придумать какой-нибудь естественный способ на него напороться и проверить, разговаривает он еще со мной или уже нет. Я сказал Константину, что зайду попозже. И пошел к Фейнману.
Когда я до него добрался, он созерцал радугу. Лицо его от сосредоточенности словно светилось. Будто он раньше никогда такого не видел. А может, будто в последний раз.
Я осторожно приблизился.
– Профессор Фейнман, здрасьте, – сказал я.
– Смотрите, радуга, – ответил он, не поворачивая головы. Я вздохнул с облегчением: в его голосе не слышалось и тени раздражения.
Я стал вместе с ним смотреть на радугу. Она производила довольно сильное впечатление, если остановиться и глядеть на нее. Я тогда ради этого обычно не останавливался.
– Интересно, что думали о радуге древние, – поразмыслил я вслух. Мифов о звездах множество, но мне показалось, что радуги должны были казаться не менее загадочными.
– С этим к Марри, – отозвался Фейнман. Позднее я проверил эту теорию Фейнмана – спросил Марри. Разумеется, я обнаружил, что Марри – энциклопедия туземных и древних культур. Он даже коллекционировал предметы древности. От него я узнал, что племя Навахо считало радугу знаком удачи, а вот другие индейцы полагали ее мостом между живыми и мертвыми. Названия всех этих племен я не то чтобы разобрал, поскольку Марри произносил их аутентично до нечленораздельности.
– Я знаю одно, – продолжил Фейнман, – что по одной легенде ангелы подкладывают золото под концы радуги, и только голый человек может до него добраться. Можно подумать, голому человеку больше нечем заняться, – добавил он с коварной улыбкой.
– А вы знаете, кто первым объяснил подлинную природу радуги? – спросил я.
– Декарт, – ответил он. Еще мгновение – и он смотрел мне прямо в глаза. – Как вы думаете, какая отличительная черта радуги вдохновила Декарта на создание математического анализа? – спросил он.
– Ну, радуга – это на самом деле сечение конуса, видимое как дуга цветов спектра, когда капли воды подсвечены солнечным светом из-за спины наблюдателя.
– И?
– Думаю, вдохновением послужило осознание, что задачу можно проанализировать, рассмотрев одну-единственную каплю и геометрию всего явления.
– Вы упускаете ключевую особенность этого явления, – сказал он.
– Ладно, сдаюсь. Что его вдохновило, по-вашему?
– Я бы сказал, его вдохновила мысль, что радуга – это красиво.
Я смотрел на него растерянно. Он взглянул на меня.
– Как ваша работа? – спросил он.
Я пожал плечами.
– В общем, никак. – Вот бы мне быть, как Константин. У него всего просто.
– Можно я спрошу кое о чем? Вспомните, как были ребенком. В вашем случае не придется напрягаться. Когда вы были ребенком, вам нравилась наука? Была она вашей страстью?
Я кивнул.
– Сколько себя помню.
– И мне, – сказал он. – Помните: это потеха. – С этим он ушел.
XVI
В том узком временном промежутке, когда я знал Фейнмана, он оказал чрезвычайное влияние на мою жизнь. И я даже не отдавал себе отчета, почему. Я знал, что наставником он не будет ни в каком виде. Фейнман избегал любых факультетских и административных дел и мало чем помогал своим аспирантам и молодым докторам. Он даже велел Хелен разослать необычное письмо всем младшим физикам, с которыми работал, два года назад отбывшим из Калтеха. В письме сообщалось, что он более не будет писать им рекомендации, поскольку последние два года не следил за их исследованиями. Он старательно избегал любой деятельности, которую не считал интер-ресной. Бывал резок и груб, а я все равно не растерял нисколько из того мгновенного восхищения, какое непроизвольно возникло при нашей первой встрече. Отчего же?
Тогда я не знал ответа. Ныне, став отцом двоих детей, я понимаю природу этого притяжения. Даже после падений и взлетов примерно пятидесяти лет зрелости, даже умирая, Фейнман оставался ребенком. Свежим, веселым, игривым, лукавым, любопытным… Заинтер-ресованным. Прибавьте волос, вычтите несколько морщин, верните здоровье – и получите того же Фейнмана, который выкрикивал проклятья на вымышленном итальянском хамам-шоферам в Бруклине пятьдесят лет назад[15].
Компания взрослого ребенка вроде Фейнмана заставляла усомниться во многом. Например, в том, что мы делаем в жизни, потому что должны – или, по крайней мере, нам кажется, что должны. Просиживаем на скучных встречах с коллегами – или покупателями, или клиентами, – а на самом деле хотим торчать на улице и пялиться на радугу, а не лепить себе карьеру, к которой не имеем никакой страсти, лишь потому, что так, по идее, выглядит путь к успеху. Как и мои маленькие сыновья, Фейнман был ошеломительно честен с людьми, включая себя самого, и его было не заставить делать то, чего он сам не хотел – во всяком случае, без ворчания. И вот он, контраст: я был все еще волен выбирать себе путь, но уже шел на компромиссы, не успев взяться за дело. Чем, по моему мнению, стоило заниматься? Что придаст моей жизни смысл? Струнная теория? Теория решеток? Или просто «устроиться» в таком месте как Калтех?
Фейнман, разговаривая со мной у себя в кабинете, сказал, что нашел свое место в жизни – в физике.
Я должен был оказаться в физике. Хотите, скажу, как я это понял? Видите ли, у меня у маленького была лаборатория, и я играл в ней. Я говорил, что ставлю эксперименты, хотя никогда по-настоящему их не ставил. Придя в колледж, я понял, что это был за эксперимент. Эксперимент по измерению некой идеи. Но на самом деле мои эксперименты – не про это. Эксперимент был вот в чем: собрать фотоэлемент, который включал бы звонок, или радиоприемник, или что-нибудь такое, когда я перед ним прохожу. Это был не эксперимент по обнаружению чего-нибудь. Просто игра. Я у себя в лаборатории играл. И чинил радиоприемники. В этом городе, во времена Депрессии, а я был всего лишь мальчишкой, и это почти ничего не стоило… и я себе собрал кое-какие инструменты и покупал запчасти. Я понимал, что делаю. Мне так нравилось просто что-нибудь собирать.
А потом я открыл способность к теоретическому анализу. Сначала пошел в МТИ, на первый курс математического факультета. Пошел к декану и спросил: «Сэр, в чем прок высшей математики, если не учить еще более высшей?» И он ответил: «Если такой вопрос возникает, лучше вам дальше математикой не заниматься».
И он оказался совершенно прав. И это меня кое-чему научило.
Я выбрал математику только из-за очень хорошего владения ею. И с чего-то взял, что математика – это высший уровень. Но вообще-то я ею увлекся из-за прикладной науки. А тогда не очень это ценил.
Я увлекался математикой – и увлекался всем, что было как-то полезно. Под полезным я понимаю применять понимание природы, то есть ДЕЛАТЬ с этим что-нибудь. Не просто наплодить еще всякого логического, чудовища этого. Конечно же, нет в том ничего плохого. Математиков я не принижаю. У всех свои интересы. Но я понял, что мой интерес – не точность доказательств, а то, что они доказывают; а это для математиков не самая обычная установка. Им нравится структурировать природу доказательств и прочее. А мне были интереснее факты, показанные математическими соотношениями. Потому что я хотел их к чему-нибудь применять, понимаете? Потому и установка у меня была другая.