Радуга Фейнмана. Поиск красоты в физике и в жизни Млодинов Леонард
Я нашел себе место в физике. Это моя жизнь. Для меня физика – потеха больше, чем что угодно еще, иначе я бы ею не занимался.
XVII
Я стоял у себя в кухне и потягивал крепкий, сладкий, тягучий эспрессо. Ничто не предвещало начала худшего дня в моей жизни.
Проснулся я спозаранку: в город приехал профессор, знакомый с аспирантуры. Он мне был вроде наставника, но мы не виделись много лет. Договорились встретиться в «Атенеуме», на поздний завтрак, или, как он его назвал, ланч. Потом ему нужно было вылетать в Бостон, а мне – идти к врачу.
По моим тогдашним понятиям «спозаранку» означало примерно десять утра. Получается какой-то лежебока, но я еще с аспирантуры привык работать далеко заполночь. Такая уж у физиков традиция, по крайней мере еще со времен Рене Декарта, с семнадцатого века. Декарт никогда не вылезал из постели до полудня. Он, видимо, и завел эту традицию, но поскольку люди вокруг не понимали ее, Декарт обзавелся репутацией лентяя. И тем не менее ему удалось произвести переворот и в физике, и в математике, и в философии. Недурно для лентяя.
В аспирантуре я свою работу романтизировал. Спал допоздна, работал допоздна – и на вечеринках отрывался по полной. Может, три науки я и не перевернул, но, во всяком случае, эти три стороны жизни у меня были под стать Декартовым, думал я. С поправкой на мой график и посвящение себя мыслями и силами почти исключительно работе я с внешним миром почти никак не взаимодействовал. Даже тусовки случались в основном с такими же учащимися, как я. Но мне хватало контактов и с коллегами – и с современниками, и в веках. Для меня физики, отделенные от меня временем – Эйнштейн и Ньютон, а также, разумеется, Декарт, – были такой же частью моего сообщества, как и друзья-физики, обитавшие не рядом в пространстве. Мы все были членами благородного общества, и каждый возлагал свой кирпичик в величественное здание теоретической физики.
В Калтехе все оказалось несколько иначе. Куда-то девалась погруженность. Изучая струнную теорию, я слишком часто поглядывал на часы и искал любого повода отвлечься. Связи с коллегами я толком не ощущал, однако ночной уборщик был крайне любезен, и потому вместо ночных разговоров о физике я обретал довольно обширные знания о профессиональном футболе в Мексике.
Накануне вечером я долго не укладывался из-за возрождения одного старинного увлечения – писательства. Все началось с одного нашего ночного просмотра «Собаки Баскервиллей». Мы с соседями, смотря кино, обычно выкрикивали смешные варианты реплик персонажей. И тогда меня озарило: этот фильм создан для приколов. И я засел писать пародию, нечто похожее на «Аэроплан!»[16] – кино, вышедшее за год до этого, которое я посмотрел пять раз.
Хоть лет с девяти я и пописывал рассказы, в Калтехе о сценарии все равно рассказывать стеснялся. Физики, особенно теоретики, часто считают себя миссионерами – или же они просто снобы. И занятия литературой-то могли счесть едва ли допустимым, а уж сценарий точно был ниже нуля по шкале низколобости. Предполагалось, что я одержим физикой, а не Шерлоком Холмсом.
Об этом я и размышлял, прибыв к 11:30 в «Атенеум» на встречу с другом-профессором. В мои аспирантские времена мы были близки, и я подумал, не спросить ли его совета и по части трудностей с исследованием, и своего нового увлечения. Уверенности в его реакции у меня не было. Явившись, он поразил меня тем, что выглядел в точности так же, как и при нашем расставании: дородный, добродушный, густые седые волосы, окладистая борода. Мне даже показалось, что я опознал его спортивную куртку. Единственная новинка его внешнего вида – крошка в бороде, видимо, с завтрака, а не со времен моей аспирантуры. Это показалось мне до странности обаятельным.
Официант, студент по программе работы и учебы, в форменном облачении, принес нам хлебцы и масло. Мы попивали воду из изящных кубков и посматривали в меню. Я не спрашивал у своего бывшего профессора, над чем он сейчас работает: он добился кое-чего путного лет двадцать назад, но я толком не помнил никаких его публикаций времен нашего с ним общения. Зато я сказал, что поглядываю на струнную теорию. Он знал о ней от ее начала в семидесятых, но удивился, что кто-то ею до сих пор занят. Я мысленно вписал его в лагерь забывчивых – в противовес лагерю скептиков.
– С карьерой будьте осторожны, – сказал он. – Нельзя слишком долго скакать с темы на тему, иначе будет трудно дальше искать работу. Чтобы ваше имя набрало вес, исследованиям требуется определенное постоянство.
– Мне иногда кажется, что я больше ни одной статьи не напишу.
– Дайте время. Не паникуйте.
– Я и не паникую. Скорее… обескуражен.
– У всех у нас бывает. Таков процесс.
– Может, я под это не заточен, – сказал я.
– Слушайте, я в вас верю. Держитесь.
– Спасибо.
Он хмыкнул.
– Ну а чем еще вы бы занимались?
– Я толком и не думал об этом.
– Разумеется, – он это сказал так, что я не понял: он считает меня неспособным ни на что, кроме физики, или просто ничего иного и не существует.
– Ну, я пописываю иногда, – признался я наконец.
– Пописываете? – он так растерялся, будто единственный вид писательства, какой он мог себе представить, – оттачивание почерка. – И что вы пишете? – спросил он.
– Взялся за сценарий.
– Что? Вы пишете сценарий?
Он произнес эту фразу со странной интонацией – будто он мой отец и спрашивает: «В смысле, эта вот твоя недавняя медицинская процедура… это операция по смене пола?»
– С чего вообще вы этим занялись? – спросил он с внезапной яростью.
– Не знаю. Потому что мне нравится, наверное.
Я уткнулся взглядом в меню. Положение становилось неприятным.
– Вишисуаз тут очень хорош, – сказал я.
Вся эта сцена попахивала абсурдом, и никакие попытки сменить тему меня бы тут не спасли, однако я оптимист, и поэтому решил все-таки попробовать.
– Нам бы уже что-нибудь заказать. Мне скоро бежать к врачу.
– Слушайте, – сказал он. – Вы в долгу у себя, у меня и еще у массы людей – вы должны остаться в физике. Мы вложили в ваше образование бессчетно часов. Лет! Вы не можете вот так взять и бросить это на ветер. Свой талант. Образование. Это оскорбление. Неуважение! И ради чего? Ради художественной прозы? Ничтожного голливудского барахла? – он побагровел. Крошка с завтрака выпала у него из бороды.
Я оторопел от этой вспышки гнева. С одной стороны, я совершенно не имел в виду бросать физику, с другой – рвался сказать: «Как вы смеете указывать, что мне делать со своей жизнью?» Но, как ни крути, он задел мое чувство никчемности. Зачем я возился с бестолковым голливудским барахлом? Я попробовал все поставить на свои места.
– Я же не сказал, что собираюсь работать в кино.
– Так иначе зачем писать сценарий?
– Просто так, это хобби, вот и все.
Подошел студент-официант.
– Помните о своей ответственности. У вас талант. Вы обязаны чего-то добиться в жизни.
Официант одарил меня понимающей улыбкой. Небось подумал, что это мой отец.
Я заказал омлет и вишисуаз. Профессор тоже взял омлет, а от вишисуаза отказался. Кулинарные рекомендации интеллектуального извращенца его, похоже, не интересовали. К середине трапезы в его бороде обжилась новая крошка. Мы болтали на общие темы. Когда настала пора идти к врачу, мне полегчало, хотя, как впоследствии оказалось, облегчение это было обманчиво.
Я бы мог, думаю, взглянуть на тираду профессора Брадокроха со стороны и позабавиться. Застрял в своей узкой области и не в силах ценить творчество других людей. Но тогда смотреть со стороны не получалось, и его слова мне всерьез не давали покоя. Наконец я обсудил их с Фейнманом. Тот, хотя тоже до некоторой степени осуждал большую часть современной литературы, писателей уважал – как, похоже, все стези, требовавшие того, что он ценил превыше всего: воображения.
Было время, я сам подумывал писать прозу. Конечно, я читал лекции, то есть разговаривал под запись. Но это просто. И вот на одном сборище на факультете английского я просил, шутки ради, как бы мне начать писать прозу, и один человек, очень уважаемый мною профессор, сказал: «Да просто пиши и все».
Я нарыл «Сказки братьев Гримм». Сказал, что такое писать уж точно не трудно… они же творят, что хотят – у них там ангелы, тролли и всякое такое. Так что как хотят, так и делают, какое хочешь волшебство у них так. Ну я и говорю: «Я такую сам придумаю».
Не смог придумать ничего, кроме сочетания уже прочитанного. Увы, я чувствовал, что, перемешивая уже написанное, не создаю по-настоящему глубинно иного сюжета, чего-то умного, другого, какого-то сюрприза, а у них каждая сказка – с сюрпризом, не как другие. Там, да, опять тролли, но сюжета, интрига – все это совсем иначе… И я приговаривал: «Ну все, больше нет других возможностей». А потом читал следующую сказку, а она опять вся другая. Так что, наверное, у меня нет воображения такого сорта, чтобы хорошо выдумать новую историю.
Я не говорю, что у меня нет хорошего воображения. Вообще-то, думаю, гораздо труднее дело ученого – выяснить или представить то, что есть, а не придумать сочинение, то, чего нет. Чтобы действительно понять, как все работает в малом масштабе или в большом, – а там все настолько не так, как ты думал, – требуется чертова туча воображения! Чтобы атом представить, нам нужно много воображения – чтобы представить атомы и как они могу действовать. Или вот Периодическую таблицу элементов.
Но воображение ученого всегда иное, чем у писателя: оно проверяемо. Ученый воображает себе что-нибудь, а потом Бог говорит ему: «Неверно», – или: «Пока годится». Бог – это эксперимент, конечно, и он может сказать: «О нет, не стыкуется». А вы ему: «Я представляю себе это вот так. И если оно так и есть, ты увидишь». Другие ребята смотрят и не видят. Плохо дело. Неправильная догадка. С писательством такое не выйдет.
Писатель или художник способен себе что-нибудь представить и, конечно, может не удовлетвориться художественно или эстетически, но это не та же степень точности и безусловности, с какой имеет дело ученый. Для ученого есть Бог Эксперимента, который может сказать: «Очень мило, друг мой, но не действительно». Вот в чем большая разница.
Представим, что существует великий Бог Эстетики. И вот написали вы картину – и не важно, нравится ли она вам, удовлетворены ли вы, вообще не важно, даже если она вас не удовлетворяет, – показываете ее великому Богу Эстетики, и он говорит: «Хорошо», – или: «Плохо». И со временем встает задача развить эстетическое чувство так, чтобы оно соответствовало ему, а не только вашему личному ощущению. Так оно больше похоже на ту разновидность творчества, которым мы занимаемся в науке.
И к тому же писательство, в отличие от математики или другой науки, не есть единый массив знания, который расширяется, и все в нем соединено, это не здоровенное исполинское нечто, совместно создаваемое людьми, в развитии. Разве можно сказать: «С каждым днем мы делаемся лучше как писатели, потому что знаем, что было написано до нас?» Можно ли сказать, что мы пишем лучше, поскольку другие ребята показали нам когда-то, как и что делать, и мы теперь можем двигать это дальше сами? В науке и математике все так. К примеру, я читал «Мадам Бовари», и мне книга показалась чудесной. Конечно, это всего лишь описание обычного человека. Неуверен, что правильно помню хронологию, но, кажется, «Мадам Бовари» была у истоков романа об обычных людях. Думаю, если б другие романы походили на этот, мне бы все нравилось. Но современный роман больше не пишется с таким мастерством, так тщательно. Глянул на несколько таких – терпеть их не могу.
XVIII
Мой врач работал в маленькой городской клинике. Недалеко, так что после ланча с профессором Брадокрохом я пришел в клинику пешком. Стоял прекрасный солнечный денек. Клиника изнутри – нечто среднее между стерильностью и ветхостью. Несмотря на то, что мне было назначено, пришлось прождать до приема сорок минут. Пока ждал, проигрывал в голове всякие идеи к своему сценарию, как, бывало, соображения по физике, и ожидание меня не томило.
Врач, мужчина постарше меня, слегка полноват. Лицо круглое и гостеприимное, как смайлик. Еще большее сходство ему придавала почти безупречная лысина. Я этому врачу доверял, что немало, с учетом того, что он держал в руке мои яички. А я капризен по части того, кого к ним допускать. Особенно это касается мужчин.
– И давно они у вас так? – поинтересовался он.
Поначалу я подумал, что это странный вопрос.
– Как? – уточнил я.
– Эти шишки, – ответил он.
Шишки? Я растерялся. Это он про что?
– Ну вот тут, – сказал он. И показал.
Технически говоря, сказал он, пока это просто подозрительно, однако шишки на яичках почти с гарантией – раковые.
Для моего возраста редкость. И у меня на обоих по шишке, а это уж такая редкость, сказал он, что впору статью публиковать. Мне показалось, я расслышал у него в голосе воодушевление. Он, в конце концов, бывший президент престижного профессионального общества. Но меня все это так потрясло, что его замечание меня не задело. Я мог думать только одно: это невозможно.
Он сказал, что следующий шаг – анализ крови, посмотреть, не повышено ли содержание некого гормона. Нужно назначить встречу с хирургом, сказал он. Я почувствовал, как вся кровь отливает у меня от головы. Я осел в кресло. Тут его радар наконец засек, что я – человек, а не какой-нибудь несчастный бестолковый пес у него в лаборатории. Он вдруг слегка посветлел и, видимо, утешая меня, сообщил: если рак не распространился, они удалят мне яички, после чего гормоны и протез яичек обеспечат мне почти нормальную жизнь. Мне стало интересно, что именно доктор Смайлик подразумевает под «почти нормальной» жизнью. Мне она виделась такой: забыл выпить таблетку – и голос подскакивает на октаву, а это, вообще-то, сильное отклонение от «нормы». И как объяснять девушке фальшивые нерабочие яички? Нет, понял я, жизнь больше никогда не будет «почти нормальной».
Приплыли. Моя жизнь изменилась в мгновение ока. Бабушка по материнской линии у меня умерла от рака в сорок лет. От опухоли где-то между мочевым пузырем и почкой. Денег в семье хватало, но то было в Польше в 1930-х годах, и мало что можно было сделать. Смерть, насколько я знаю, была медленной и невыносимо болезненной. Морфий, да, но и он не помогал. Мама часто вспоминала со слезами на глазах, как бабушка кричала по ночам. Рассказывала мне, как однажды она заночевала у подруги, а наутро отец отчитал ее за то, что она бросила умирающую мать и забыла боль семьи. С тех пор она больше не уходила с друзьями. А потом ее мать умерла. А еще через пару лет Гитлер уничтожил ее семью, друзей и потребность уравновешивать их невзгоды. И по сей день моя мать не забыла боль своей семьи. И я не забыл. Уже на третьем десятке лет рак стал моим жутчайшим страхом.
Похоже, в Калтехе шел раковый год. Фейнман делал все целесообразное для борьбы с надвигающейся смертью, однако в целом жил со спокойным принятием. Марри дрался как ненормальный за спасение своей жены, с очевидной паникой и печалью. Как с этим буду жить я? И сколько протяну? Вспомнил, сколько раз жалел Фейнмана, но, кажется, все это время бедняжечкой был я сам.
Поначалу, узнав эти новости, я ходил ошалевший. И прежде-то на физике не мог сосредоточиться, а теперь – вообще ни на чем. Самые простые разговоры давались мне с трудом. Но я вел себя как обычно и никому ничего не говорил. Константин отвел меня в сторонку и поинтересовался, не обдолбан ли я. Думаю, Рей просто принял это по умолчанию. Оставаясь один, я жалел себя. Часто плакал – иногда, как мне казалось, часами. Через несколько дней, когда мозг снова заработал, и мгновенья не проходило без смерти на переднем плане – и без екающего чувства в животе. Смерть стала центром моей жизни.
Я смотрел на оливы академгородка. На их чудесные скрюченные контуры. Их приятную седину. Внезапно все вокруг стало казаться бесценным. Пейзаж, небо, изящная линия между беленой стеной и желтоватым потолком у меня в квартире. Я вспомнил, как Фейнман смотрел на радугу. Я стал таким же – жаждал ценить все до единого маленькие переживания жизни, даже те, что меня раздражали.
Через несколько дней перезвонил мой врач. Анализ крови оказался отрицательным. Гормоны в норме. Облегчение. Восторг. Зря.
– Так часто бывает – анализ отрицательный, – сказал врач. – Это вообще-то ничего не значит.
Я растерялся. Смешался. Никак не мог разобраться, что происходит.
– Зачем же тогда брать анализ, если он ничего не значит? – спросил я.
– Это самый простой способ подтвердить диагноз. Но есть и другие. Анализ на самом деле формальность.
– Будете брать биопсию?
– Нет, обычно удаляем все яичко.
– Но у меня же оба.
– Боюсь, такого рода уплотнения – всегда злокачественны, – сказал он. По-моему, я напугался больше, чем он. – Поговорим, приходите, – добавил он. На том и закончил. Господь бросил трубку.
Я чувствовал себя потерянно. Как я вообще оказался в таком положении? У меня докторская степень по физике. Согласно когда-то прочитанному мною исследованию, я был в среднем на двадцать пять процентов умнее доктора Смайлика. Но он – специалист. А мне оставалось вымаливать у него время и толкования. Я решил съездить в Медицинский университет южной Калифорнии и просветиться, найти книгу и прочитать все про шишки и яички. Пока ехал, представлял, как найду уйму доброкачественных вариантов. Типа цист. Или мозолей яиц.
К сожалению, яичкам ничего такого не суждено. Книги, похоже, поддерживали моего врача.
Добравшись домой, я уселся в свое кресло-мешок. Жар дня догорал, солнце висело низко и потому скорее завораживало, чем давило собой. Бассейн во дворе пустовал – если не считать соседского кота, присевшего на бетонной кромке. В духе моего новообретенного восхищения жизнью и природой я стал наблюдать за котом. Какой милый, думал я – таится и прыгает, тренирует давно забытое искусство охоты.
Но чуть погодя я осознал, что кот тренировался не в одиночку. Он играл с пойманной мышкой. Он замирал, мышь пыталась удрать, и тут кот прыгал и ловил ее. Миг спустя он отпускал мышь и повторял ту же игру. Не покоем я напитался от этой нежной игры Матери Природы, но получил удручающее напоминание, что в жизни случается всякая дрянь. Напоминание о Фейнмане и его многочисленных онкологических операциях. Но если, допустим, Бог игрался с Фейнманом, Фейнман, судя по всему, хотя бы получал удовольствие от финала своих дней. Чего я не мог сказать о несчастной мыши. Или о себе самом.
Пришел Рей.
– Вижу, тучи накрыли гору Леонард, – сказал он.
Я все еще не сообщал ему о шишках, но тучи не скроешь. Я пожал плечами. Он улыбнулся.
– Не волнуйся, – сказал он. – Доктор Рей принес лекарство. Медики не то чтобы его прописывали, но все равно канает.
– Да пошли эти медики, – отозвался я. – Но курю я слишком много. – Вдруг подумалось, уж не марихуане ли я обязан своими шишками.
– Мне нужен огонь, – молвил Рей, не обращая внимания на мою реплику.
Я встал и поискал спички. Он подобрал копию статьи по теории струн, полистал. Как и почти все исследовательские статьи по физике, эта рябила от уравнений.
– Теоретическая физика, а смотрится в точности как математика, – сказал он.
– Считай это целенаправленной математикой, – предложил я.
– Терпеть не могу математику – из-за отца, – сказал Рей. – Он был инженером, вырос в гетто – типа, испанский Гарлем, чувак, – и черт бы подрал, он и из меня хотел инженера сделать. Для него это был вопрос выживания. Типа, либо учи математику, либо сядешь на пособие по безработице. И вот он гонял меня по арифметике. И за каждую ошибку – ДЫЩ! Бил меня. И типа сильно, я прям чувствовал. С моим отцом не забалуешь, сударь. Сколько будет девятью восемь? ДЫЩ! Сколько будет шестью двенадцать? ДЫЩ! Вот поэтому я ее ненавижу и поэтому же так ее секу.
Он раскурил трубку и предложил мне. Хотелось ужасно.
– Нет, спасибо, – сказал я и тут же пожалел.
– Лучше бы отец насильно заставлял меня дуть, чем математику решать. Я бы тогда ненавидел дуть и обожал математику. Стал бы, может, физиком, как ты. Недурно – куролесить с крутыми учеными, дрыхнуть до обеда. А я, черт дери, мусор убираю. Выхожу ни свет ни заря и торчу на улице. – Он снова глянул на статью: – Чтоб такую фигню делать, надо, небось, сосредоточиться как следует.
– Ага, – подтвердил я. Кажется, я понял, что он чувствует. Вдруг стал и им, и его отцом одновременно – заставлял себя изучать то, что не хотелось, и бил себя, если быстро не находил ответов.
Он вновь попытался всучить мне трубку. На этот раз удалось.
XIX
Я шел в кабинет к Фейнману. Джинсы драные на колене, фланелевая рубашка – третьего дня свежести. Но об этом я не думал. Сосредоточился на мысли, что у нас с Фейнманом наконец есть что-то общее. Надвигающаяся смерть. Может, создадим на двоих группу поддержки.
У его дверей я приметил Хелен, она болтала со студентом.
– Здрасьте, – сказала она, завидев меня.
– Привет, – ответил я. Притормозил у почтовых ящиков и сделал вид, что копаюсь в двух старых рекламных бумажках из ящика с моим именем. Опасный повод для заминки, но я не хотел, чтобы Хелен отфутболила меня от двери Фейнмана. И вот наконец зазвонил ее телефон, и она исчезла в своем кабинете. Я поспешил мимо. Постучал к Фейнману. Нет ответа. Я постучал еще раз.
– Да, – раздался приглушенный голос изнутри.
Я открыл дверь, шагнул в кабинет. Он сидел на диване и вперялся в стопку бумаг, которые держал в руках. Наконец возвел глаза на меня.
– Я занят, не до разговоров, – сказал он. Поскольку я не сдвинулся с места, добавил: – Уходите.
– У меня вопрос по физике, – сказал я.
Ясное дело, я врал. Но скажи я, что дело у меня к нему личное, он бы меня и на порог не пустил. И, конечно, я не собирался вываливать ему всю правду: «Вот, зашел поболтать, потому что мы оба умираем от рака».
Он помолчал и сказал:
– Не сейчас.
Но тон у него смягчился – он же думал, что я пришел задать настоящий вопрос по физике.
– Хорошо, когда лучше прийти?
– Не знаю. Попробуйте на следующей неделе.
Следующая неделя не годится. К следующей неделе я, может, помру уже.
– Ладно, – сказал я и попятился. – Все равно вы вряд ли мне помогли бы. Это вопрос по квантовой оптике, а вы, я уверен, много лет об этой теме не вспоминали.
Один мой хороший друг по аспирантуре, Марк Хиллери, получил ставку в Нью-Мексико – занимался там квантовой оптикой. Мы время от времени обсуждали его и мою работу по телефону, в промежутках между моими наскоками на струнную теорию, в основном по ночам, когда мой уборщик был слишком занят, чтобы меня развлекать. Как и писательством, барахтаньем в квантовой оптике я тоже предпочитал с коллегами не делиться. Слишком прикладная тема. Но Фейнман ценил любые аспекты физики. И ему нравились дерзкие задачи.
Я уже собрался закрыть за собой дверь. Медленно.
И вот уж почти закрыл, как он сказал:
– Погодите.
Теперь его одолело любопытство, и, что самое главное, ему захотелось доказать мне, что нет такой задачи в мире физики, о которой он не мог бы составить блистательного мнения.
– В чем задачка?
Уловка сработала. Теперь осталось придумать вопрос. А вот это несложно.
Одна из ключевых задач квантовой оптики – описать, как ведут себя лучи лазера при проникновении сквозь материал типа кристаллического вещества. Материальная среда заставляет их вести себя не так, как в вакууме. Мы с Марком обнаружили, что, применив методы мой диссертации, то есть используя приближение в виде бесконечности измерений, можно смоделировать отдельные атомы кристаллической решетки и – с определенными допущениями и уймой математики – развить теорию взаимодействия лазерного луча и кристалла.
Теоретическое описание этих взаимодействий уже существовало, но не выводилось из теории индивидуальных атомов, в отличие от нашего. Это описание вывели из аппроксимации кристаллической решетки как непрерывной среды с определенными макросвойствами, измеряемыми экспериментально. Если вместо кристалла взять чашку с водой, тогда старый подход сводился бы к рассмотрению воды в чашке как жидкости с определенными макроскопическими свойствами – плотностью, вязкостью и коэффициентом преломления (степенью искривления света) – и никак не учитывал бы, что эта жидкость состоит из микроскопических штучек, называемых молекулами воды. Наш подход состоял в следующем: начать с молекул воды, а все остальное выводить из этого. Если бы мы и впрямь могли «вывести» из этого все остальное – но не пренебрегали «нюансами», – наш подход был бы явно лучше. Однако проделать задуманное оказалось гораздо сложнее старого подхода, и чтобы его осуществить, нам пришлось сделать свои упрощающие допущения. Ключевое допущение – применение моего метода бесконечного количества измерений. Поскольку и старый подход, и наш метод подразумевали приближения, по сути, ни один не был лучше другого. И все-таки мы думали, что переделка теории нашим способом может привести к неким новым соображениям в физике. Как и работа Фейнмана с жидким гелием, эта теория могла бы стать моделью, придуманной для данной ситуации, а не фундаментальной теорией типа квантовой хромодинамики или струн. Но нам все равно было интересно, вот мы и взялись за работу.
Марк сравнил нашу теорию с обычной, позвонил как-то раз ночью и сообщил, что они не сходятся. Я глянул в статью пятнадцатилетней давности, где впервые была представлена старая теория, и действительно: наши результаты, хоть и похожие, сильно расходились с этими. Очевидно, либо одна, либо другая теория неверна, и мы решили, что наша. То ли математическую ошибку где-то допустили, то ли сделали безосновательное допущение. Вот я и подумал, что для обсуждения с Фейнманом это отличная задача.
Фейнман мгновенно постиг замысел нашей теории, чем доказал, что и впрямь нет такой задачи в мире физики, о которой он не мог бы составить блистательного мнения. По сути, следующие полчаса он предъявил мне больше блистательных мнений, чем я смог сгенерировать сам, думая об этой теории два месяца подряд. Легкость, с которой он превзошел мои мыслительные способности, должна была бы меня обескуражить, но я лишь порадовался, что ему наша идея пришлась по вкусу.
И тогда я рассказал ему о конфликте с другой теорией.
– Вы понимаете ту теорию? – спросил он.
– Я читал статью. Проследил за их расчетами.
– Проследили? Если вы за чем-то проследили, это еще не означает, что по верному пути. Вот если сами выведите, – сказал он, – тогда поймете. А может, и поверите в нее. – Он помолчал и добавил: – Конечно, может оказаться, что это херня. Подозреваю, так и есть, потому что мне кажется, вы все сделали верно.
– Но эта теория существует уже пятнадцать лет, – возразил я.
– Ладно, – отозвался он, – значит, это не просто херня, а старая херня.
Я рассмеялся.
Мы так никогда и не поговорили о наших надвигающихся смертях, но группа поддержки удалась все равно. На краткое время нашей беседы я успел удрать от постоянного беспокойства за рак. Обсуждение квантовой оптики сделало мир чудесным и воодушевляющим. Мне показалось, что Фейнман это тоже почувствовал.
XX
Пришло время повидаться с доктором Смайликом. Чем ближе я подходил к клинике, тем больше у меня сводило живот. Добрался я туда, видимо, настолько жутко бледным, что на сей раз ждать меня не заставили. Тут же проводили в смотровую и предложили прилечь, если надо. Ага, теперь они со мной цацкаются, подумал я. Потому что жалеют.
Лежа на обернутой бумагой подушке, я представлял себе мерзкие процедуры, ожидавшие меня в будущем. Операция, конечно, – сама по себе настолько чудовищная, что я не стал ее воображать, – а следом бесконечные анализы, уколы, рентген, может, и облучение или химиотерапия, а значит, и дальнейшие истязания моего нутра. Ужасная тошнота, выпадение всех волос, включая брови и ресницы.
Прошло несколько минут, и мой врач открыл дверь. Я сел, внезапно ощутив вброс адреналина. Врач удивился, что я один. Собрался вновь оставить меня.
– Доктор?
– Я попросил консультации, – сказал он. – Лучшие специалисты. Подождите минуточку.
И он ушел. Тон у него был мрачный. Я терялся в догадках, что бы это значило. Что меня ожидало? Какое потрясение. Хуже всего – не понимать, что происходит. Я снова лег.
Вернувшись, мой врач привел с собой не одного, а целых двух специалистов – подтверждение его воодушевления в связи с моей болезнью. Он мною бахвалился. И вот уж трое серьезных мужчин склонились над моими яйцами. В отличие от физиков, эти люди носили белые халаты. Почему-то из-за этого ситуация выглядела еще жутче. Они словно отгораживались от моего прокаженного тела.
Один специалист буркнул что-то другому. Оба покивали.
Второй специалист ушел, а первый взглянул на меня.
– У вас шишки, – сказал он мне, – но это не рак. Это даже не опухоли. Все у вас в порядке.
Я посмотрел на него, и на миг мне стало легче. Все тело расслабилось, словно мне что-то вкололи. По щекам побежали слезы. Я взглянул на доктора Смайлика. И тут вдруг подумал: вы же сказали, что шишки злокачественные. Почему тогда эти ребята думают, что нет? У них пальцы, что ли, рентгеновские? Это что за медицина такая – большинством голосов?
Доктор Смайлик ответил на вопросы, которые, видимо, прочитал у меня на лице.
– Шишки на обеих сторонах одинаковые, – сказал он.
– Зеркальные, – встрял специалист. – Опухоли так не растут. Вы, вероятно, таким родились. Все у вас в порядке. Раньше врачи не обращали на это внимания? – Нет, пейзажи моей мошонки до этого случая оставались девственными территориями.
Доктор Смайлик извинился, и на этом их дело было сделано. Я же и через много лет после этого с трудом верил, что доктор Смайлик ошибся. От газетных статей о раке яичек у меня по-прежнему екало в животе, кровь отливала от головы, и мне приходилось усаживаться, чтобы не упасть в обморок. Врачи косились на меня, когда я, обращаясь со всякими другими хворями, просил их глянуть и на мои яички.
Но в конце концов я и это преодолел. Думаю, будь оно правдой, я бы уже давно помер. Особенности моих гениталий – врожденные. Меня спасла симметрия.
XXI
Я ехал домой в такой эйфории, что чуть не попал в серьезную аварию – дважды. Подумал, какова ирония: умереть сразу после того, как узнал, что не умираешь. Подумал: для того чтобы умереть, рак не нужен. Хватит и одного мига беспечности. Садишься в машину. Ты смертельно болен, но даже не знаешь об этом – до последнего мгновенья, когда бьешь по тормозам.
Постарался взять себя в руки, но после визита к врачу меня отчетливо перло. В теле явно существуют какие-то гормоны восторга. Фасовать бы их – можно было б озолотиться, но их бы объявили вне закона. На дороге сосредоточиться получалось с трудом. На психику они тоже явно воздействовали: мое испытание закончилось, и потребность в разговоре, по идее, должна была бы иссякнуть, но нет – я внезапно почувствовал, что хочу кому-нибудь сообщить, что мне пришлось пережить.
Начал я с Рея. Он ошивался возле бассейна, только что из душа после дневного разгребания мусора. Пока он слушал меня, лицо его исказила череда гримас, словно он за секунды пережил все стадии горя: потрясение, отрицание, гнев, уныние, принятие – и облегчение. Он сгреб меня в могучие объятия. Прижатый к нему, я почувствовал мягкую наждачную бумагу его бороды у себя на щеке. Я вдыхал его запах – тальк, смешанный с едва заметным несмываемым кислым духом мусора. Выпустив меня, он сказал только:
– Я рад, что с тобой все хорошо.
Мы решили, что мне надо взять отгул. Рею тоже. Ну хоть на один день. Мы куролесили до глубокой ночи. Наутро он сказался больным – больным от радости за меня, и мы продолжили кутить. Ели все, что пожелаем, – своего рода праздник жизни. Это означало пиццу на завтрак, бургеры на обед и пиццу с бургерами на ужин. А сверх того сколько хочешь косяков и пива – и сигары в промежутках.
Ближе к вечеру Рей сделал свое широковещательное заявление. Он уезжает. Уезжает в Беллвью к своей новой возлюбленной, девушке из «Майкрософта». Она сказала, что он может пожить с ней, пока будет искать работу, и потому он собрался бросить мусорный бизнес и научиться программировать компьютеры. Хоть применит уже наконец свой талант к математике. Видимо, ему пришла пора перестать наказывать и себя, и своего отца.
Странное дело: как легко, оказалось, проткнуть мой пузырь восторга. Мне уже стало одиноко, и мысль о том, что человек, ставший мне ближайшим другом, уезжает, меня подкосила. Радоваться бы за него, а я ощущал себя так, будто мне дали под дых.
К следующему утру наш марафонский кутеж отнял у нас здоровье. Рей снова сказался больным, на этот раз – со всеми основаниями. А я провел день в постели, жуя аспирин, попивая чай и размышляя над вопросом «Так, жизнь мне вернули, и что теперь с ней делать?».
Снаружи нещадно пекло – по радио это называют «тепло не по сезону». Может, и так, но то было напоминание, что лето близко. Академический год подходил к концу. Я подумал о том, что сделал и что нет. Добился немногого. Никаких великих открытий, даже ни одной работы, годной для статьи, если только мы с Марком не разберемся с нашей оптической теорией. Но я был еще жив. Вспомнил наши разговоры с Фейнманом. Жизнь и карьера казались мне очень запутанными. А у него выходило, что все очень просто. Если обезьяна справилась, значит, могу и я, сказал он. Но я-то не обезьяна. И я переживал, чем все обернется. Обезьян, видимо, это не заботило. Вот это и понимаешь, когда взрослеешь, – что все не так уж сложно и важно, как ты думал, – да?
Вернувшись в Калтех, я обнаружил, что пропустил кое-какие большие новости. Они касались Константина. Мы больше ни разу не разговаривали о возможности работать вместе. И теперь его ставка начинающего доктора наук истекала, и впереди ожидала новая работа в Афинах – уже грядущей осенью. Это новость, но не главная.
Претензией Константина на славу был его компьютерный расчет массы протона на основании теории квантовой хромодинамики. Теперь же пополз слух, что Константин ввел задачу в компьютер не вполне честно. Не существует единственного способа перевода уравнений из реального непрерывного пространства математической теории в конечную решетку точек, с какой может обращаться компьютер, и потому теория решеток – в равной мере и искусство, и наука. Тут можно пытаться следовать принятым принципам и подбирать то, что более всего отвечает здравому смыслу в понятиях достоверности и точности. А потом компьютер все это перемалывает. Работу по теории решеток проверить сложнее, чем чисто математическую: постановку задачи проанализировать еще можно, а вот проследить все этапы, которые проходит компьютер в процессе вычисления, – нет. По слухам, Константин двинулся в обратном направлении – зная массу протона, он перебирал параметры постановки задачи расчета, чтобы вышел правильный ответ. Разница деликатная, но ее важно обнародовать.
Константин ничего и не отрицал. И вообще сделал вид, что не понимает, о чем сыр-бор. Махал руками и отметал все вопросы с той же уверенностью всеведения, с какой обсуждал греческую или американскую политику.
– Подумаешь! – говорил он. – Я применил, что знал, чтобы усовершенствовать свою компьютерную модель. Все так делают, – но при этом непрерывно затягивался сигаретой. Отрывисто, без удовольствия.
Я его жалел, но и несколько сердился. Он был мне друг, я ему доверял. Мне по-прежнему казалось, что как человеку ему можно верить, – но вряд ли его можно уважать, как раньше. Ему я свои раковые страшилки рассказывать не стал.
А вот Фейнману хотел.
Чтобы Хелен меня точно не заметила, я вновь применил уловку с почтовым ящиком и ворвался в кабинет к Фейнману, постучав лишь для проформы. Он отдыхал на диване, занят работой не был и, похоже, против вторжения не возражал.
Чтобы растопить лед, я помянул ситуацию с Константином. Фейнман пожал плечами.
– Не читал его статью. Осведомлен недостаточно. Каких слов вы от меня ждете?
– Я думал, вы скажете, какой он прохиндей! Он это все сделал, потому что считал славу важнее открытия.
– Да пошло оно. Не собираюсь я заниматься психоанализом этого парня. На самом же деле вас должно беспокоить не то, смухлевал ваш друг или нет, а то, что уйма людей прочли его работу и ничего не заметили. Сколько же народу нисколько не скептичны – или не понимают, что делают. Просто следуют за кем-нибудь. Последователей у нас навалом, а вот вожаков маловато.
Я присел. Довольно мне уже про Константина. Хотелось поговорить о себе. Я рассказал Фейнману свою историю про рак.
Он покачал головой.
– Бестолковые физики хотя бы никому не наносят вреда, кроме себя самих, – сказал он. – Знаете, уйма врачей говорили, что не могут меня оперировать. Но я нашел одного на всю страну, которому хватило смелости попробовать. Долгая вышла операция. Очень тщательная. Конечно, не исключено, что он упустил что-то. Кто его знает. Посмотрим.
Он закрыл глаза.
Я разглядывал его. Он сегодня выглядел истощенным, лицо бледное, вытянутое, в морщинах. Я впервые видел его самого – не физика, не легенду, не соседа по коридору, а просто старика.
Фейнман открыл глаза. Я пялился на него.
– Думаете, я выгляжу так себе, – промолвил он.
– Да нет, хорошо выглядите, – соврал я.
– Без херни давайте. Знаете, что?
– Что?
– Вы тоже так себе выглядите.
Я улыбнулся.
– У меня были непростые две недели, – двухдневный кутеж решил не поминать.
Он подпустил улыбку.
– И, небось, утомительное празднование под занавес?
Я ответил улыбкой.
– Ага, чуть-чуть. С Реем. Помните его?
Фейнман кивнул. Рей ему явно понравился. Слово за слово, разговорились о том, как отец Рея запугал его до ненависти к математике.
– Мы с сыном Карлом, – сказал Фейнман, – любим трепаться о математике, – тут он просиял, будто в него просочилась энергия. – И у Карла хорошо получается.
– Мы с отцом никогда не трепались о математике, – сказал я. – Он дальше школы не пошел. Нацисты подсобили. Но мне всегда нравилось решать математические задачки. Люблю крепко подумать. И вот это чувство, когда что-то понимаешь – или когда придумываешь новое.
– Что ж, вот и ответ, который вы искали, верно?
– В смысле?
– Рей в разговоре сказал, что спрашивал вас, почему вы любите физику, а вы не смогли ответить.
– А, да, – от того, что Рей доложил ему об этом, мне стало неловко.
– Ну, вот вы и поняли. Вы любите физику, потому что вам нравится крепко подумать, творить, а еще вы любите решать задачки.
– Не думаю, что в этом ответ, – заметил я.
– В каком смысле вы не думаете, что это ответ? Это не мой ответ. Вы сами так ответили. – В голосе у него послышалось раздражение. С ним так бывало, когда не врубаешься с нужной скоростью. Я попытался объясниться.
– Ну хорошо, я так сказал, но не может же быть, что именно поэтому я люблю физику – это же не характерно для одной ее.
– И?
– И оно относится к массе разнообразных увлечений.