История городов будущего Брук Дэниэл

Китайская революция 1911 года, покончившая с 2 000-летним правлением императоров, разразилась на материке, но во многом это была шанхайская революция. Газеты и политические группы города создали интеллектуальную почву для революции; образ современного Китая, рожденный в Шанхае, стал ее путеводной звездой; организована она была базировавшимся в городе Революционным альянсом; финансировал ее шанхайский бизнес. Когда весть о восстании в провинциях дошла до Шанхая, ее встретили с ликованием: этот номер «Народной трибуны» пользовался таким спросом среди разгневанных горожан, что его стоимость взлетела в десять раз63. Всего через три недели после начала революции восставшие легко захватили арсенал, построенный Ли Хунчжаном несколько десятилетий назад, и китайский Шанхай объявил о независимости от императорского правительства. События, вошедшие в историю как «Шанхайское восстание», прошли практически бескровно. Менее чем через месяц из-под контроля династии вышла большая часть страны, и 1 января 1912 года была провозглашена Китайская республика.

С падением императорской власти китайские коммерсанты Шанхая наконец получили возможность полностью осуществить свои планы по модернизации города, которым так долго мешали луддиты из запретного города. Стены, отделявшие китайский город от иностранных поселений, снесли. Трамвайные линии, построенные иностранцами в своих концессиях, продлили и в китайскую часть. Разделенный в течение 70 лет город наконец стал единым – по крайней мере физически.

Китайский и западный Шанхай сблизились и в социальном плане. Узнав о падении империи, китайские мужчины немедля принялись отрезать свои длинные косички – обязательный символ подчинения маньчжурским императорам, в мультикультурном Шанхае подчеркивавший различия между китайцами и иностранцами. Тем, кто не поторопился, скорее по неведению, нежели из симпатий к империи, помогали китайские полицейские, выходившие на патрулирование с ножницами. «Многих безвинных крестьян-бедолаг, и слыхом не слыхавших о революции, грубо хватали и остригали сразу по прибытии на рынок», – писал один шанхайский миссионер64. Тем временем более продвинутые горожане наслаждались только что обретенной свободой, приглаживая волосы маслом по последней западной моде. Какими бы подражательными ни были эти первые шаги, в них зарождались новые типы самовыражения, что в итоге привело к появлению гибридной моды ультрасовременного Шанхая 1920-х годов.

Хотя сам послереволюционный Шанхай был един как никогда, именно в этот период стало очевидно, как бесконечно далек от остального Китая единственный глобальный мегаполис в стране. Лучшим выражением этой дистанции был образ ничего не понимающего крестьянина, которому насильно отстригают косичку посреди огромного города. Большая часть страны была не готова к идеалистическим проектам шанхайских националистов, которые, в отличие от соотечественников, уже имели опыт выборной демократии хотя бы на местном уровне. В начавшейся сваре между различными фракциями к власти пришла самая авторитарная из всех, вступившая в сговор с западными державами, которые по-прежнему контролировали львиную долю доходов китайского бюджета.

Череда политических убийств потрясла Шанхай и проложила дорогу к диктатуре. В январе 1912 года молодой офицер Чан Кайши, который впоследствии станет военным правителем Китая, убил соперничавшего с ним революционера Тао Чэнчжана, который лежал на излечении в шанхайском госпитале Сан-Мари. В марте 1913 года лидер националистической партии Гоминьдан Сун Цзяожэнь, готовившийся стать премьер-министром по итогам первых общекитайских демократических выборов, был убит на железнодорожном вокзале в Шанхае, откуда он должен был отправиться в Пекин для принятия присяги. В этот момент мечты о республике окончательно уступили место жестокой реальности диктатуры, в которой один деспот сменял другого.

Китайские коммерсанты Шанхая, столько сделавшие для разжигания революции, в итоге предпочли демократии стабильность. «Поскольку Шанхай является торговым портом, а не полем боя… любая партия, первой прибегнувшая к насилию, будет считаться врагом народа», – заявил председатель Торговой палаты Китая65. Бизнесмены решили, что в стране, по-прежнему безуспешно пытающейся догнать Запад, альтернативы сильной центральной власти просто не было. С жизнью при диктатуре можно было смириться, лишь бы никто не мешал им делать деньги.

3. Urbs Prima in Indis. Бомбей, 1857–1896

Бомбейский городской совет (слева) и вокзал Виктория. © Dwivedi Sh., Mehrotra R. Bombay: The Cities Within. Eminence Designs, 2001

Вечером 13 октября 1857 года сотни европейцев и тысячи индийцев собрались на Эспланаде – широком, поросшем травой пространстве между Аравийским морем и бомбейским фортом Британской Ост-Индской компании. Вскоре на середину вывели двух сипаев – индийских солдат, которые служили под началом британских офицеров. По приказу капитана королевской артиллерии Болтона с мусульманина Сайада Хусейна и индуиста Мангала Гадия сорвали мундиры, а потом привязали их к жерлам заряженных пушек. «Последовала вспышка, – писала газета The Bombay Times, – и несчастные отправились в вечность. Тела изменников разорвало на части, и окровавленные куски плоти попадали на землю. Это было отвратительное и ужасающее зрелище. В этот момент сердца жалких негодяев, затевающих против нас предательство, должны были содрогнуться от страха»1.

Британские власти Бомбея считали, что им еще повезло – бунт сипаев, как они называли это событие, в большой мере обошел их город стороной. В тот год Бенгальская армия, штаб которой располагался в Калькутте, а подразделения были расквартированы по всей северной Индии, подняла восстание против своих офицеров после того, как среди солдат пошли слухи, что новые картонные гильзы пропитаны свиным и коровьим жиром. Поскольку, чтобы засыпать порох в винтовку, солдат должен был откусить верхний кончик гильзы, это было бы нарушением религиозных норм как мусульман, которым запрещено есть свинину, так и индуистов, которым нельзя есть говядину. После того как отказавшиеся заряжать ружья солдаты подверглись публичному унижению, а некоторые были с позором уволены, бунт быстро охватил состоявший из индийцев рядовой состав.

Когда известия о восстании достигли бомбейского форта, главной причиной для беспокойства располагавшегося там местного руководства Ост-Индской компании стала многочисленная и беспокойная мусульманская община города. Всего пять лет прошло со дня кровавого бунта, охватившего Бомбей из-за карикатуры на Магомета. В 1852 году принадлежавшая парсу бомбейская газета опубликовала статью о жизни основателя ислама, которую сопровождало непочтительное изображение пророка. Во время пятничной молитвы агент-провокатор прилепил картинку на дверь главной мечети города Джама-Масджид. Выйдя из мечети, прихожане так разъярились, что бросились убивать всех парсов без разбора2. Мало того, оказавшись под влиянием ваххабизма – детища консервативного теолога с Аравийского полуострова по имени Мухаммад ибн Абд аль-Ваххаб – мусульмане Британской империи проявляли непокорность на протяжении всего XIX века. Британцы считали, что бомбейская община вполне заслужила то отношение, которое они сами обозначали как «ваххабифобия»3 – имперский ужас перед радикальными антизападными настроениями среди мусульман; в особенности теперь, когда повсюду распространялись слухи, что британцы заставили правоверных ненароком употребить в пищу свиной жир. Тем не менее праздник Курбан-байрам, во время которого мусульмане вспоминают пророка Ибрагима и его готовность принести в жертву собственного сына, летом 1857 года обошелся без происшествий.

Многие коренные жители Бомбея активно поддержали британцев во время конфликта. Городской бытописатель Говинд Нараян, которого родители привезли из Гоа в Бомбей в возрасте девяти лет, писал в 1863 году об эпохе восстания сипаев: «Трижды все общины собирались в своих храмах помолиться за победу англичан, чтобы они могли, как и прежде, править страной»4. Когда заговор нескольких сипаев, которые планировали общегородское восстание во время индуистского фестиваля огней Дивали, был раскрыт лично шефом британской полиции города, зачинщики встретили свою смерть на Эспланаде за два дня до начала праздника, и этим дело и кончилось. Поскольку Бомбейская армия сохранила верность британцам, ее соединения перебрасывались в охваченные волнениями части Индии для восстановления порядка.

Хотя в итоге британцам удалось подавить сипаев, к такому массовому восстанию империалисты были явно не готовы. Целый век после битвы при Плесси в 1757 году Индия тихо дремала под властью Ост-Индской компании. Созданная по особому решению британского парламента компания издавна гордилась умением обходиться минимальным вмешательством в дела своих владений. Даже установив контроль над всем Индийским субконтинентом, она для вида оставила на делийском троне династию Великих Моголов. Британцы не стали навязывать индийцам свои юридические и социальные нормы – напротив, приложили немало усилий для формализации правовых традиций индуистов и мусульман. Вне закона объявлялись лишь самые неприемлемые для европейцев обряды вроде сати – самосожжения вдовы на погребальном костре усопшего супруга. Однако восстание, во время которого огромные области северной Индии в течение целого года не признавали власти британцев, подорвало доверие к управленческим навыкам руководителей компании. 2 августа 1858 года британский парламент принял «Акт об управлении Индией», по которому могольская династия лишалась своего положения, а вся полнота суверенитета над Индией передавалась от Ост-Индской компании непосредственно королеве Виктории. Так началась длившаяся девять десятилетий эпоха прямого управления жемчужиной империи – Британский Радж (от «радж» – «власть» на хинди).

1 ноября 1858 года со ступеней выстроенного Ост-Индской компанией неоклассицистского здания городского управления торжественно зачитали королевскую прокламацию. В этом документе королева Виктория обещала своим индийским подданным терпимость ко всем религиям и обновление страны (то, что она обозначила словами «общественное благо» и «миролюбивое прилежание», мы бы сегодня назвали «развитием»). Выстроенные неподалеку полки салютовали залпом в воздух, и собравшиеся увидели, как над зданием поднимается «Юнион Джек» – прикрепленный, из-за своей малозаметной для непосвященных асимметричности, вверх тормашками5. На первых же аккордах «Боже, спаси королеву» ошибку исправили, однако образ города под перевернутым британским флагом прямо-таки идеально характеризовал Бомбей, которому суждено было стать величайшим мегаполисом колониальной Индии. Ведь как ни старались британцы, построить свой тропический Лондон-на-Аравийском-море им все же не вполне удалось. Являясь вторым по величине городом империи, Бомбей обернулся эдаким Ноднолом, где педантично спланированные усилия британцев преломлялись в кривом зеркале густонаселенного и многоязыкого Индостана.

Архипелаг у побережья Индии, на котором позднее вырос Бомбей, еще в XVI веке заняли португальцы. Бухта показалась им хорошей (по-португальски bom bahia), так ее и назвали. Когда острова отошли англичанам в качестве приданого португальской принцессы Екатерины Брагансской, сочетавшейся браком с королем Карлом II, название стали произносить на английский манер – Бомбей. В 1668 году корона отдала острова в аренду Ост-Индской компании за смехотворную сумму в десять фунтов в год.

Таким образом компания заполучила отличный порт, но места для крупного портового города там не было. Семь островов были полностью отделены друг от друга водой только во время прилива. В отлив между зелеными холмами пролегали заболоченные низины. Наблюдая за колебаниями уровня моря, практичные хозяева архипелага пришли к выводу, что, перекрыв устья проток, они увеличат арендуемую территорию втрое – без повышения арендной платы. На отвоеванных у моря болотистых землях со временем вырастет один из величайших городов мира. По словам Салмана Рушди, лучшего писателя, рожденного в Бомбее, британцы «превратили Семь островов в длинный полуостров, похожий на вытянутую, что-то хватающую руку, указующую на запад»6.

Осушение началось в 1708 году, когда нанятые компанией индийские работники построили солидную каменную дамбу в одном из тех мест, через которые в протоки между островами поступал основной объем воды. Самое важное из таких мест перекрыли в 1782 году по приказу губернатора Уильяма Хорнби, местного представителя Ост-Индской компании. Необходимость осушения казалась Хорнби настолько очевидной, что он отдал распоряжение о начале работ, не дождавшись подтверждения от лондонского совета директоров компании. Директора отвергли его план, пожалев запрашиваемой суммы в 100 тысяч рупий, однако к тому времени, когда они уволили Хорнби за самоуправство, дамба уже была построена7. Реабилитация бывшего губернатора произошла посмертно: главную торговую улицу выросшего на осушенных им болотах великого города назвали в его честь.

Чтобы заселить свой гигантский остров, Ост-Индская компания обещала всем вновь прибывшим физическую защиту каменной крепости и душевный покой конфессиональной терпимости. Религиозные общины неспокойного Ближнего Востока, которые уже многие столетия искали в Индии убежища, хлынули в Бомбей – среди них были и персидские зороастрийцы (парсы) и йеменские евреи. Осознав, что обращенный к Западу порт станет основным связующим звеном между Европой и Индийским субконтинентом, британцы принялись привлекать сюда купцов со всех концов страны. Жители Кералы везли в Бомбей тиковое дерево с юга, обитатели Гуджарата – драгоценные камни северных гор. Портовый город рос, обогащаясь бесчисленными товарами, языками и традициями; в поисках новых возможностей туда съезжались представители всех народов Индии. Как свойственно центрам экономической активности, Бомбей привлекал непропорционально большее количество мужчин: первая же перепись, проведенная в 1864 году, выявила, что мужчины составляют почти две трети его населения8.

Для молодых мигрантов Бомбей был чем-то вроде пожарной лестницы в обход неработающих социальных лифтов. В традиционных деревнях континентальной Индии закостеневшая общественная иерархия была возведена в ранг религиозной нормы, представляя собой систему каст потомственных священников, торговцев, землевладельцев и работников. Сын должен был заниматься тем же, что делал его отец. Как правило, это означало обрабатывать клочок земли, чтобы прокормить семью. При наличии в лучшем случае нескольких примитивных орудий и одного буйвола плоды трудов всей жизни составляла простая, по большей части вегетарианская пища – чечевица, рис, пшеница. Дочери шли по стопам матерей: взбивали масло, пекли хлеб и пряли хлопок с помощью простейшей ручной прялки. В воспитании детей акцент делался не на поиске лучшей жизни, а на выполнении предназначенного судьбой. Но пока большая часть Индии двигалась со скоростью телеги, Бомбей прямо-таки несся в будущее: в 1853 году первая в Азии железная дорога связала островной город с материком. В Бомбее сын крестьянина имел шанс стать торговцем или клерком. Человек тут мог повысить свой социальный статус с помощью образования, богатства или личных заслуг. Успешность значила здесь больше, чем происхождение. Как писал Говинд Нараян в 1863 году, «тот, кто раньше был чернорабочим, сейчас учит английский. Многие оставили традиционное ремесло и обучаются языку, чтобы получить новую работу»9. В какое бы замешательство ни приводил новичка современный город, магнетизм этого места гарантировал, что здесь он найдет немало уже перебравшихся сюда земляков.

На самой вершине бомбейского общества безраздельно господствовали европейцы, однако у каждой этнической группы тут имелись свои лидеры и авторитеты, делая структуру мегаполиса куда более многовариантной. Даже сегрегация в Бомбее была не такой беспощадной, как в других индийских городах. Здесь было слишком много людей вроде парсов, которых сложно было встроить в бинарные расовые оппозиции «белый/черный» или «местный/иностранец». Ко времени восстания 1857 года Бомбей уже представлял собой уникальную для Индии смесь различных этносов и культур – его космополитизм был зафиксирован в самой структуре города. Хотя Бомбейская крепость, построенная еще в 1769 году, своими грозными бастионами и тщательно охраняемыми воротами напоминала британские укрепления в других крупных индийских городах, в ней тем не менее отразилась специфика бомбейского социума. Если в большинстве поселений Ост-Индской компании территория форта принадлежала только белым, а туземцы обитали за его пределами, Бомбейская крепость была поделена на две части. Указом 1772 года граница была установлена по идущей с востока на запад Черчгейт-стрит: европейцы жили к югу от нее, а индусы – к северу.

Благодаря сравнительно светлой коже и торговым связям со своими единоверцами по всей Азии, парсы доминировали в не-европейском сообществе внутри крепостных стен, составляя 46 % населения форта10. Парсам было проще общаться с британцами, потому что, в отличие от других религиозных групп Бомбея (мусульман, индуистов, буддистов и иудеев), у них не было пищевых табу. Более того, для правоверных индуистов европейцы были фактически неприкасаемыми, так как не принадлежали ни к одной касте, и общение с ними нужно было сводить к минимуму, чтобы избежать угрозы для своего духовного благополучия.

Другие разномастные сообщества индийцев сформировались в шумных торговых районах к северу от крепости – на «базарах», где у каждой этнической группы был свой особый квартал. По воспоминаниям Говинда Нараяна, на этом рынке были представлены все народы города и все товары мира. «В ранние утренние часы можно тут было увидеть целую процессию уличных торговцев, каждый из которых громко расхваливал свой товар… на разных языках», – писал он11. Любовно перечисляемый Нараяном ассортимент действительно широк – от кориандра и куркумы до ключей и китайских браслетов; но больше всего гордости у него вызывали настоящие, по всем правилам устроенные магазины, где продавались доставленные морем в бомбейский порт европейские и американские промышленные товары. «Настенные и наручные часы стали столь привычны в Мумбае, что во всей Индии вы едва ли найдете и треть от того, сколько их тут», – писал Нараян, щеголяя вестернизированной искушенностью города, ставшего его второй родиной 12.

Однако людское разнообразие поражало наблюдательных бомбейцев даже больше бесконечного выбора товаров. Используя оборот «шляпный народ», по контрасту с ходившими в тюрбанах соотечественниками, Нараян причислял к этой категории, кроме англичан, «португальцев, французов, греков, голландцев, турков, немцев, армян и китайцев»13. Французского путешественника Луи Руссле, посетившего Бомбей в 1860-х годах, тоже ошеломил «целый мир народов и рас во всем разнообразии их внешностей и костюмов, который уместился на улицах этой столицы… Помимо и без того бесчисленных племен Индии, здесь запросто встретишь персов в высоких каракулевых папахах, арабов в библейских одеяниях, томалийских негров с тонкими чертами умных лиц, китайцев, бирманцев, малайцев. Эта пестрота делает Бомбей не похожим ни на один другой город мира. Такого всеобъемлющего собрания представителей человеческой расы не было, наверное, даже у подножия Вавилонской башни»14. Но еще больше Руссле удивляло то, до какой степени эти народы смешивались между собой. «В тавернах и буфетах толпятся европейцы, малайцы, арабы, китайцы, – писал он, – и песни там не стихают до поздней ночи»15.

Огромное разнообразие Бомбея служило питательной почвой для новой культуры, встречающейся лишь в самых космополитичных городах мира. «Калейдоскоп необычных одежд различных племен не только не дает заскучать, но и наводит на определенные мысли, – писал Нараян. – Ни в одном другом городе вы не найдете столько различных каст. Не ошибется тот, кто назовет Бомбей плавильным котлом всех мировых культур»16. Однако, если судить по бомбейским индийцам, с удовольствием поглядывающим на свои новенькие карманные часы, чтобы не пропустить поезд и не опоздать на занятие по английскому языку, в этом плавильном котле местные приобретали больше европейских черт, нежели европейцы – индийских. Руссле заметил эту тенденцию: «Богатые индусы живут совсем не так, как их предки. Сохраняя верность своим религиозным традициям, они в полной мере усвоили нормы европейской роскоши»17. Британская Ост-Индская компания осознанно не желала навязывать подданным европейские порядки, однако в Бомбее вестернизация шла полным ходом благодаря самим индийцам, жаждавшим даваемых ею социальных и экономических преимуществ.

Примечательно, что распространение роскошного образа жизни европейского типа случилось еще до реконструкции Бомбея, в результате которой он стал походить на богатый европейский город. Путешественники удивлялись тому, что при всей своей самобытности Бомбей не выглядел как город в привычном понимании. Несмотря на высотную застройку – а здесь попадались и шестиэтажные здания, – неизвестную в остальной Индии, в Бомбее не было общественных сооружений, соответствующих его стремительно растущему статусу. «Бомбей нельзя назвать настоящим городом, – писал Руссле. – Это скорее скопление многолюдных поселений, расположенных неподалеку друг от друга на одном острове, который и дал им общее имя»18.

Француз оказался здесь всего на несколько лет раньше срока. Он обратил внимание, что крепостные стены в центре города были уже «в процессе сноса»19, но и представить себе не мог размаха и великолепия сменивших их зданий. На обломках форта новый губернатор Бомбея сэр Генри Бартл Эдвард Фрер задумал построить город, достойный уже сложившегося на острове общества.

Сэр Бартл Фрер мечтал превратить Бомбей в величайший город Британской империи задолго до своего назначения на пост губернатора Бомбея в 1862 году, когда у него, наконец, появилась такая возможность. Фрер прибыл в Индию за несколько месяцев до своего 20-летия и, быстро продвинувшись по службе, вскоре был уже личным секретарем губернатора Бомбея от Ост-Индской компании. В 1844-м он ввел в обращение новый девиз для ставшего ему родным города urbs prima in Indis. В этом латинском изречении, означающем в переводе «первый город в Индии», была емко выражена мечта Фрера: сделать Бомбей не только ведущим центром страны, но и первым индийским городом в полном смысле этого слова – самоуправляемым городским организмом, который по праву встал бы в один ряд с Лондоном и Амстердамом. Для такого молодого человека это было весьма смелое устремление, особенно если учесть, что Бомбей, при всем его потенциале, оставался на тот момент далеким торговым форпостом, архитектурной доминантой которого по-прежнему являлся могучий оборонительный форт.

Между своими бомбейскими должностями личного секретаря и губернатора Фрер успел побывать членом совета при вице-короле в Калькутте – городе, из которого Ост-Индская компания правила Индией. Занимавшая там несколько зданий в неоклассическом стиле компания мечтала стать наследницей великих империй Греции и Рима, территории которых так же располагались и в Европе, и в Азии. Британский путешественник писал о Калькутте в 1781 году: «Длинные колоннады с открытыми портиками и плоскими крышами [создают] впечатление, напоминающее о… греческом городе эпохи Александра Македонского»20. В 1820-е годы англиканский епископ Калькутты сравнивал город с Петербургом, в котором Карло Росси как раз возводил свой новый Рим. Однако если Калькутта и являлась тропической сестрой российской столицы, как на том настаивал епископ, ее внешность была не более, чем бледной тенью великолепия Северной Венеции. До введения прямого правления Британской короны Индия оставалась скорее торговой факторией, управляемой межнациональной корпорацией, нежели полноценной колонией под властью монарха, и потому размах архитектурных амбиций здесь неизменно сдерживался рачительными счетоводами Ост-Индской компании.

Когда парадный зал построенного в 1803 году правительственного комплекса в Калькутте украсили мраморными бюстами двенадцати цезарей, члены лондонского совета директоров сделали своим коллегам в Индии выговор за разбазаривание средств компании на собственные прихоти. И хотя некий британский лорд, побывавший на открытии здания, парировал, что Индией «следует управлять из дворца, а не из конторы»21, куда более распространенным было мнение, что служащие компании должны жить, как государственные чиновники, а не как римские императоры или магараджи.

Подобно тому как он объявил Бомбей первым городом Индии за несколько десятилетий до того, как город заслужил это звание, в Калькутте Фрер придерживался усвоенных им в Бомбее взглядов, предвосхищавших патерналистскую идеологию эпохи Раджа. Их суть сводилась к убежденности в том, что с помощью европейской культуры и образования даже индийцев можно привести в цивилизованное состояние. Сэр Бартл Фрер и его супруга прославились на всю Калькутту своими добрыми отношениями с европеизированной индийской элитой, представителей которой они даже приглашали на ужины, где были с ними так же учтивы и обходительны, как и со своими белыми гостями. Чета Фрер, наряду с горсткой других британцев, раньше прочих сделала выбор в пользу политики, которая, по выражению одного империалиста, «[создавала] слой подданных, которые, оставаясь индийцами по крови и цвету, обладали английскими эстетическими предпочтениями, моральными установками, мнениями и образом мысли»22. Тем не менее эта панибратствующая с туземцами парочка удостоилась немалого количества косых взглядов – пока не случилось восстание. Британцы извлекли из сипайского бунта главный урок: политика Ост-Индской компании, в соответствии с которой западная культура не навязывалась индийцам в надежде, что так им будет проще мириться с иноземным присутствием, полностью провалилась. Самыми преданными индийцами оказались как раз наиболее вестернизированные из них.

Восстание заставило британцев заняться анализом своих просчетов, и в результате они избрали линию поведения, которая куда больше напоминала бомбейские манеры Фрера. Высказанная в 1853 году мысль Джорджа Кэмпбелла, молодого британского чиновника в Индии, была, как выяснилось, пророческой: «Нам пока не следует бояться того слоя, представители которого дальше других продвинулись в английском образовании и бегло говорят языком газет; напротив – наше правление принесло им одни только выгоды, и к тому же ни интересы, ни наклонности не располагают их к дерзновенным деяниям, связанным с риском для собственного благополучия»23. После восстания англоговорящие индийцы получили возможность занимать более высокие должности на военной и государственной службе – и тем самым куда активнее влиять на управление Индией. Сам Фрер выдвинул идею «допуска в законодательные органы неофициальных делегатов-индийцев», настаивая, что они могут «просветить нас относительно мнения и нужд наших туземных подданных»24. Став губернатором Бомбея, он немедленно сделал нескольких предпринимателей и образованных людей индийского происхождения своими советниками, тем самым заручившись их моральной и материальной поддержкой в осуществлении намеченной им модернизации.

Относительное спокойствие Бомбея в период восстания подтвердило эффективность опробованной тут комбинации: религиозной терпимости, наличия местной элиты из состоятельных торговцев и технологического прогресса. С точки зрения англичан эксперимент удался, и из аномалии город стал примером для подражания. Собственно, система Раджа во многом сводилась к попытке распространить бомбейскую модель на все прочие крупные города Индии. Власть короны отныне должна была зиждиться на уважении местным населением британских достижений в технической и общественной сфере, а не на ужасе перед их военным превосходством, привязывании непокорных к дулам заряженных пушек и тому подобном. Ставка была сделана скорее на любовь, нежели на страх, и поэтому эпоха прямого правления стала практически непрерывной кампанией по завоеванию индийских умов и сердец. Хоть сипаи и восстали против западного владычества в Индии, вестернизация субконтинента в результате их действий не приостановилась, а, наоборот, ускорилась.

Фрер сделал из Бомбея что-то вроде фабрики по производству вестернизированных индийцев – людей, которые, оставаясь в лоне своих нехристианских религий и сохраняя присущие им традиции, становились англичанами по сути. Любовь местного населения Фрер завоевал тем, что построил величайший город величайшей колонии величайшей империи за всю мировую историю – новый Лондон, полный зданий, достойных Ее Величества. В конце своего губернаторства Фрер беззастенчиво объявлял, что до него ни о какой британской архитектуре в Индии не стоило и говорить25.

Лихой усач сэр Бартл Фрер сочетал грандиозные градостроительные планы со спартанским стилем жизни и ручным управлением муниципальными учреждениями – всем этим он походил на Петра Великого. Фрер ежедневно объезжал индийские районы Бомбея, чтобы почувствовать пульс города. Будучи убежденным патерналистом, он считал, что опеку над индийскими подданными короны ему поручил сам Господь – при посредничестве Ее Величества. Британцам в Индии «самим Господом было доверено доброе управление миллионами Его созданий, – объявлял Фрер. – Какой бы твердой ни была уверенность Англии в том, что никакая сила не сможет вырвать из ее рук Индийскую империю, в основании этой уверенности всегда лежало глубокое убеждение, что отдать эту империю означало бы обмануть высокое доверие»26.

Ради превращения торгового форпоста в urbs prima in Indis Фрер разрушил Бомбейскую крепость, наделив особый Комитет по сносу укреплений всеми полномочиями для сноса стен и проектирования нового города. Чтобы стать первым современным мегаполисом Индии, Бомбею нужны были современные учреждения, поэтому Фрер составил список из четырнадцати общественных зданий первой необходимости, которые должны были «обеспечить наиболее острые нужды военной и гражданской администрации»27. В этом списке были телеграф и железнодорожный вокзал, больница и суд, таможня и городской архив. Если в Европе подобные учреждения создавались и развивались веками, в Бомбее все они появились одновременно. Современный Бомбей целиком возник в воображении сэра Бартла Фрера.

Проектировать новый город Фрер позвал ведущих английских архитекторов, среди которых был Томас Роджер Смит – преподаватель престижного Королевского института британской архитектуры в Лондоне. Смиту и его коллегам из Комитета по сносу укреплений Фрер поручил разработку новых градостроительных и архитектурных норм для Бомбея. Хотя сам Смит полагал, что его задача состоит в простом переносе европейской архитектуры на индийскую почву, только в больших масштабах и в несколько более актуальной форме, нежели это делалось в Калькутте, помимо его воли вышло так, что им была заложена основа для нового смешанного стиля архитектуры. В одной из своих лондонских лекций Смит описывал свой стиль как сугубо европейский: «Поскольку наше управление зиждется на европейских идеалах правосудия, порядка, законности, предприимчивости и чести – и основы эти крепки и нерушимы, – здания наши должны соответствовать высшим образцам европейского искусства. Они должны быть европейскими и для того, чтобы сплачивать нас самих, и как зримый символ нашего присутствия, который местное население должно воспринимать с уважением и даже с восхищением»28. Тем не менее Смит с самого начала понял, что просто взять и перенести популярную на тот момент в метрополии британскую неоготику с ее средневековыми шпилями и горгульями не позволяет бомбейский климат. Вместо этого он решил воспользоваться архитектурными стилями, которые «сформировались в солнечных регионах, – [такими, как] готическая и ренессансная архитектура южной Италии и Испании или же ранняя готика южной Франции»29. Однако Бомбей с его непереносимой жарой и муссонными ливнями едва ли походил на Венецию или Ниццу. Осознавая это, Смит увеличил толщину стен, чтобы сохранять в помещениях прохладу, а на каждом этаже разместил открытую галерею. Галереи эти не походили на веранды, где распивали джин-тоник западные обитатели Кантона или раннего шанхайского Бунда; скорее, это были гипертрофированные подобия тенистых сводчатых клуатров средиземноморских монастырей. Разработанные Комитетом по сносу укреплений градостроительные нормы в сочетании с влиянием таких индийских архитекторов, как Мунчерджи Ковасджи Марзбан (парс, назначенный Фрером помощником секретаря комитета), искусством индийских мастеров, строивших эти здания по европейским планам, а также цветовой палитрой строительного камня из местных каменоломен привели к созданию гибридного архитектурного стиля Бомбея, который не встречается более нигде – ни в Британии, ни в материковой Индии. Этот стиль стал известен как бомбейская готика.

Вскоре крепостные стены начали исчезать и одержимый жаждой созидания губернатор Фрер принялся самолично выбирать участки для запланированных им величественных зданий. Для создания впечатления отрытого, мирного города, в котором гармонично сосуществуют всевозможные культуры и нации, Фрер превратил в череду парков пустовавшее прежде по настоянию заботившихся об обороноспособности форта военных пространство Эспланады. Полюбившиеся горожанам зеленые массивы, возникшие на том самом месте, где состоялась жуткая публичная казнь 1857 года, назвали «майданами» (от персидского «мейдан» – площадь); сюда бомбейские массы бежали из тесноты своих кварталов, чтобы почувствовать морской бриз или развлечься игрой в крикет.

Самые важные учреждения Фрер расположил на 700-метровом отрезке вдоль Овального майдана. Эти здания в прямом смысле слова смотрели на запад – в сторону моря. Ровный ряд готических фасадов – «как выстроившееся на парад войско», писал путешественник XIX века30 – стал первым целостным архитектурным ансамблем, построенным в колониальной Индии. В его центре располагался Бомбейский университет.

Открыть университеты в крупнейших городах Индии – Бомбее, Мадрасе и Калькутте – в последние годы своего правления решила еще Ост-Индская компания. Но лишь в правление Фрера Бомбейский университет поставил перед собой грандиозную задачу – стать главной кузницей индийской элиты по типу Оксфорда и Кембриджа, жемчужин системы высшего образования Британии. Фрер видел в университете «основной рычаг, способный сдвинуть с места огромную массу народного невежества»31. В своей речи на выпускной церемонии 1862 года он объяснял, что университет, как и сам город, призван создавать нового человека, который, сохраняя внешность индийца, будет мыслить, как британец, и сможет, в свою очередь, вестернизировать все индийское общество: «Помните, молю вас, что обучение здесь – это священное доверие и великая ответственность, возложенная на вас ради процветания ваших соотечественников. Знания, которые здесь могут получить несколько сотен, в лучшем случае несколько тысяч студентов, вы на своих родных наречиях должны будете донести до многомиллионного народа Хиндустана [Индии]. Подавляющее большинство ваших соотечественников может обучаться лишь на родном языке, впитанном с молоком матери: и, пользуясь именно этим языком, вы должны будете передать им достижения европейского просвещения и науки… Помните, что именно от вас во многом зависит не только будущее университета, но и будущее вашего народа»32.

До того как были достроены корпуса университета, Говинд Нараян жаловался на низкий уровень участия индийского населения в интеллектуальной жизни города. О бомбейском отделении Азиатского общества он писал: «Количество членов из местных так невелико, что мне даже совестно его приводить»33. Однако уже следующему поколению англоговорящих индийцев с университетским образованием было суждено изменить как общественную, так и материальную ткань города.

Для строительства университета, не уступающего Оксфорду и Кембриджу, Фрер привлек сэра Джорджа Гилберта Скотта, архитектора британской неоготической школы. Такое удачное приобретение стало возможным благодаря связям британских архитекторов, которых Фрер ранее пригласил на работу в бомбейский Комитет по сносу укреплений. От Скотта требовалось перенести британский университет на индийский субконтинент – так, во всяком случае, он понял свое задание. Успев поработать и в Оксфорде, и в Кембридже, Скотт отлично знал, как проектировать британский университет, поэтому посещение места строительства показалось ему лишней тратой времени. Скотт просто начертил план, построил макеты и отправил их в Бомбей морем. В результате на Овальном майдане вырос обсаженный пальмами Оксфорд.

Два главных спроектированных им университетских здания – библиотеку и актовый зал – Скотт решил в стиле английской готики, отсылающем к средневековым колледжам Оксфорда и Кембриджа. В отличие от подчеркнуто светского Петербургского университета, отмежевывавшегося от религиозных корней своих западных прародителей, Бомбейский университет с энтузиазмом признает это родство, но преподносит его в новом ключе. Актовый зал Скотта похож на готический собор, однако религиозный символизм здесь вытеснен светским. В витраже окна-розы вместо символов четырех евангелистов изображен фамильный герб сэра Бартла Фрера; на каменных барельефах – не святые, а условные представители народов Европы и Индии. В плане помещение представляет собой не характерный для соборов крест, но прямоугольник, который лучше подходит для лекционной аудитории.

В центре заложенного в конце 1860-х годов здания библиотеки возвышается 85-метровая колокольня. Построенная по мотивам неосуществленного проекта флорентийской башни Джотто, колокольня в свое время была самым высоким сооружением города и воспринималась как бомбейский ответ Биг-Бену. И действительно, как Бомбей мог претендовать на роль тропического Лондона без высотной доминанты в виде башни с часами?

Фасад библиотеки – практически точная копия нижней части фасада Дворца дожей в Венеции: два этажа тенистых галерей в обрамлении готических арок. Единственное отличие – в очертаниях арок верхнего яруса. В Венеции в их плавном изгибе отразилась связь республики с исламскими странами восточного и южного Средиземноморья; в Бомбейском университете они заменены на более характерные для английской готики стрельчатые арки. Историки архитектуры склонны предполагать, что венецианские арки были на вкус Скотта слишком мусульманскими34. Есть некая ирония в том, что автор проекта университета, где всегда училось немало студентов-мусульман, посчитал необходимым так подчеркнуть его европейскую принадлежность. Проект Скотта – зримое воплощение общепринятой в эпоху Раджа идеи о том, что Восток и Запад – это две совершенно отдельные культуры: одна безраздельно господствует, другая нуждается в руководстве. Университет, в соответствии с этой картиной мира, оказывается лишь проводником того, что Фрер назвал «европейским просвещением и наукой». Таким образом, искоренялся всякий намек на то, что культуры христианского Запада и мусульманского Востока, как пишет современный историк, «пересекались, заимствовали друг у друга и сосуществовали в значительно более сложных и насыщенных взаимоотношениях, нежели это допускается при ограниченном или предвзятом анализе»35.

Однако, несмотря на все старания архитекторов, Бомбейский университет никогда не был исключительно британским учреждением. Финансировался он не только британским правительством, но и индийскими предпринимателями, на чьи пожертвования были построены несколько зданий комплекса. Выделение средств на новые светские учреждения позволяло местным филантропам занять более высокое общественное положение, выражаемое в титулах, которыми их за это награждали англичане. Одновременно ими покупалась и близость к иноземным правителям, в результате чего строительство колониального Бомбея оказывалось в меньшей степени навязанным сверху, но, как сформулировал один современный ученый, отчасти напоминало «совместное предприятие» между британскими властями и местной элитой36.

Основным спонсором строительства библиотеки стал крупный купец и биржевой брокер из общины джайнов Премчанд Ройчанд; актовый зал оплатил его деловой партнер, судовладелец сэр Ковасджи Джехангир. (Этот парс-филантроп со временем уступил давлению общественного мнения и признал восхищенное прозвище «сэр Редимани» – «сэр Деньги-наготове» – своей официальной фамилией.) Хотя чертежи готовились в Лондоне, откуда импортировались и многие строительные материалы, включая плитку для пола и стекло для витражей, но строили здания индийские рабочие. Местные резчики по камню, работавшие над интерьерами библиотеки, получили полную свободу в изображении местной флоры вокруг бюстов Шекспира и Гомера.

Мастера, занятые на строительстве университета, в свою очередь, обучались в бомбейской Школе искусств сэра Джемшеджи Джиджибоя, которая тоже была своего рода совместным предприятием. Это образовательное учреждение финансировал магнат морских грузоперевозок, опять-таки из парсов. После того как в 1842 году он первым из индийцев получил рыцарский титул, его стали называть не иначе как «сэр Джей-Джей». Свое состояние сэр Джей-Джей нажил, экспортируя опиум в Китай. В «китайскую торговлю», как тогда стыдливо именовался наркобизнес, он попал совсем молодым человеком, когда, отправившись в Поднебесную на корабле, ему посчастливилось подружиться с судовым врачом – не кем иным, как шотландцем Уильямом Жарденом. Когда пронырливый доктор забросил медицину ради торговли наркотиками и основал Jardine, Matheson & Co., будущий сэр Джей-Джей стал его индийским поставщиком. Сколоченное на опиуме состояние и позволило ему основать Школу искусств. Ее задачей он сделал модернизацию индийских художественных ремесел, необходимую, чтобы они смогли выжить в эпоху господства европейских промышленных товаров. Именно питомцы его школы создавали самобытный архитектурный декор, во многом определивший образ зданий бомбейской готики.

При всем великолепии неоготических сооружений Бомбея для успеха его кампании по завоеванию умов и сердец Фреру было мало, чтобы город казался не хуже европейских – он должен был не уступать им по сути. Если бы британцев можно было уличить в том, что индийцам они предлагают нечто, не соответствующее их собственным стандартам, схема не сработала бы. Пока Фрер был губернатором, последние технологические новшества появлялись в Бомбее одновременно с Западом. Газовые фонари появились на улицах города уже в 1865 году. Контролируемая британцами бомбейская газета The Times of India с изрядной дозой патернализма сообщала тогда о «толпах любопытствующих индийцев, которые следовали за фонарщиками от фонаря к фонарю, в немом восхищении взирая на новое западное чудо, появившееся в их краях»37.

Небывалого улучшения санитарных условий удалось добиться с помощью целого комплекса мер вроде централизованного сбора нечистот, найма дворников и создания общественных мясных рынков, лотки которых мылись каждый вечер. В 1850-х годах Бомбей считался одним из самых зловонных городов планеты, «где 700 тысяч обитателей живут среди ими же производимых гниющих нечистот и где лихорадка таится за каждым углом каждого проулка»38. Но со временем Фрер удостоился полного восторгов письма от самой основательницы современной сестринской службы Флоренс Найтингейл: «За последние два года уровень смертности в Бомбее стал ниже, чем в Лондоне – самом здоровом городе Европы. Это целиком и полностью ваша заслуга»39.

Важнее всего было то, что Фрер понимал – будущее Бомбея зависит от упрочнения его ключевого положения в глобальной сети торговых путей. Город уже был основным узлом первой в стране железной дороги, однако для облегчения товарообмена с материковой Индией Фрер непрерывно работал над продлением путей все дальше в глубь плодородных индийских равнин. О разнообразии устремляющихся в Бомбей и из Бомбея потоков можно судить по опубликованному в 1865 году алфавитному указателю грузов, перевозимых бомбейскими железными дорогами. Брошюра включает в себя буквально все от А («Абрикосы») до Я («Ядра пушечные»), между которыми уместились и «Опиум» с «Оранжадом», и «Цинковая руда» с «Циновками»40. Все тот же Фрер обеспечил Бомбею и оперативную связь с метрополией: телеграфный кабель Бомбей – Лондон заработал 1 марта 1865 года, раньше чем линия между Соединенным Штатами и Британией. Дальновидный губернатор сделал все, чтобы его urbs prima in Indis соответствовал этому амбициозному девизу.

Грандиозные планы Фрера по преображению Бомбея удачно совпали с небывалым экономическим подъемом. Новым источником процветания стал хлопок, который из-за Гражданской войны в Америке стал приносить Бомбею даже большие прибыли, чем опиум. И хотя на самом острове Бомбей никогда не собрали ни единой коробочки хлопчатника, город стал экспортными воротами для всего несметного индийского урожая. Когда груженые хлопком корабли перестали ходить между Новым Орлеаном и Ливерпулем в результате установленной северянами блокады, в поисках нового источника сырья Британия обратила свой взор на Южную Азию. В 1862 году в The Times без обиняков писали: «Американские “сложности” обернулись великолепными “возможностями” для Индии»41. Колониальный мегаполис Фрера строился на доходы от торговли хлопком, поскольку он умело направлял в нужное ему русло состояния сэра Редимани, Премчанда Ройчанда и прочих. Некий бомбейский британец уже тогда считал эту связь очевидной: «За четыре года войны [в Америке] по всему городу выросли великолепные здания»42.

С 1859 по 1864 год цена на хлопок взлетела в четыре раза, а экспорт из Индии в Европу увеличился более чем вдвое43. Поговаривали, что некоторые бомбейцы принялись распарывать свои матрасы, чтобы продать хлопок по небывало высокой цене. Хлопковый бум привел к огромному наплыву жителей материка, искавших работу в быстро растущем порту Бомбея. Между 1852 и 1864 годами население города увеличилось более чем вдвое и превысило 800 тысяч человек44. Вместе с ростом спроса на жилье подскочили до небес и цены на недвижимость. Участки в одном из самых престижных районов города, расположенном на вершине врезающегося в Аравийское море и потому отлично продуваемого Малабарского холма, в 1830-х не стоили и 500 рупий, а в 1864-м продавались по 30 тысяч45. Даже за самые обычные участки в менее фешенебельных кварталах теперь просили в пятнадцать раз больше, чем два десятилетия назад46. Вскоре строительный бум стал подпитывать сам себя, поскольку привлекал в город все новых рабочих, которым требовалось все больше жилья. Рано или поздно кому-то в голову должна была прийти безумная идея: «Если земля так высоко ценится, почему бы не сделать побольше земли?»

В Бомбее уже имелся опыт масштабного осушения для объединения архипелага в единый остров. Но на этот раз отвоевывать землю у моря собирались исключительно ради спекулятивной выгоды. Наряду с банками и страховыми компаниями, на волне бомбейского экономического бума возникло и несколько корпораций по осушению территорий. Самой крупной из них стала Back Bay Reclamation Company, планировавшая отвоевать землю у Аравийского моря для строительства железнодорожного вокзала и жилого квартала. Компания, во главе которой стоял британский партнер сэра Редимани и Премчанда Ройчанда, начала с масштабного открытого размещения акций в 1864 году. «Все население города, как иностранцы, так и местные, буквально помешались на… планах осушения залива Бэк-Бэй. Безудержные спекуляции привели к тому, что прибыль на одну акцию составила 2,5 тысячи фунтов еще до того, как в залив высыпали первую тачку гравия», – писал очевидец47.

Ройчанд стал главной движущей силой этого проекта, да и всего бомбейского бума в целом. Недаром получив прозвище «первоиерарха биржевых спекуляций»48, он одинаково свободно чувствовал себя и в официозном европейском мире Бомбейской биржи, и на неформальном «базаре акций», где в тени раскидистого баньяна возле здания городского совета каждый день собирались туземные торговцы ценными бумагами. Всегда готовый поделиться своим мнением о бумагах любого из 62 акционерных обществ, появившихся в Бомбее с 1855 года49, он особенно любил расхваливать собственный инвестиционный портфель, в котором имелись доли дюжины банков и компаний по осушению территорий. Как ведущий предприниматель бомбейского бума Премчанд Ройчанд де-факто встал во главе учрежденного правительством Банка Бомбея. Тем самым он получил в свое распоряжение стопку пустых вексельных бланков, на которых мог проставлять любую сумму, – нередко используя их как дополнительное обеспечение стоимости прочих своих компаний.

По мере того как «биржевая лихорадка» охватывала город, все большее распространение получали «пари на время» – сегодня мы назвали бы их фьючерсными контрактами или деривативами. Они позволяли делать ставки на будущих колебаниях стоимости, скажем, хлопка или акций Back Bay Reclamation Company. Спекулянты, которых мало интересовало само владение реальными активами, попросту перепродавали такие контракты как товар. На гребне бума бомбейские юристы, способные составить устав корпорации и залоговый договор, оказались настолько востребованными, что взяли за правило требовать место в совете директоров и опционы от каждой консультируемой компании. Фрер пытался обуздать безудержную спекуляцию, но даже когда ему удалось провести закон, запрещавший «пари на время», его начальство в Лондоне не спешило его утверждать. Наблюдатель записывал: «Все вдруг стали миллионерами… Соблазну поддался весь город»50.

К счастью, Ройчанд и другие бумажные миллионеры на протяжении всего бума откладывали часть своих прибылей и занимались филантропией. Ройчанд пожертвовал крупную сумму на нужды университетской библиотеки в 1864 году, а годом раньше то же самое сделал сэр Редимани. В том же 1863 году еврейский судовладелец Дэвид Сассун выделил средства на новую библиотеку для архитекторов и инженеров, построенную на главной улице созданного Фрером города.

Те, кто вовремя не обналичил свое состояние, лишились всего в апреле 1865 года, когда генерал Роберт Ли капитулировал в Аппоматтоксе на другом конце света. С окончанием Гражданской войны в Америке мировой рынок хлопка неузнаваемо преобразился за одну ночь. Индия уже не была ни единственным, ни лучшим поставщиком сырья. Цены на индийский хлопок рухнули в четыре раза51. На горизонте замаячили массовые увольнения, и стали понятно, что бомбейские рабочие вот-вот начнут возвращаться в свои деревни на материке, а здешний рынок недвижимости схлопнется. Первым из богатеев разорился парс Байрамджи Хормусджи Кама. Крах его империи вызвал эффект домино и обрушил всю бомбейскую спекулятивную пирамиду. Очередной срок подведения итогов «пари», пришедшийся на 1 июля 1865 года, вошел в историю как «Черный день»: биржевая лихорадка закончилась. Такие контракты уже никто не покупал, а недотепы с ними на руках были разорены, поскольку им достался только дешевый хлопок и уже не особо ценные бумаги акционерных обществ. В своем репортаже о «Бомбейском кризисе» The Economist писал: «“Горе последнему владельцу” – вот девиз охваченной паникой биржи»52. «Люди, которых раньше все считали миллионерами… остались без гроша. Адвокаты бросились греть руки на пепелище», – вспоминал очевидец53.

В 1866 году власти Бомбея частично выплатили долги Back Bay Reclamation Company, предварительно скупив ее акции за малую толику их максимальной стоимости. В тот же год рухнул Банк Бомбея, многие займы которого обеспечивались акциями Back Bay. Премчанд Ройчанд, когда-то знаменитый благотворитель и воротила бизнеса, теперь стал печально известен как «лучший враг Бомбея»54.

И тем не менее, несмотря на все издержки, бомбейский бум заложил основу будущего благосостояния. За это время Фрер построил общественные учреждения, среди которых был и университет, а также вложил деньги в новую железную дорогу и телеграф; эта инфраструктура позволила Бомбею прочно занять положение индийских ворот в мир. С открытием в Египте Суэцкого канала в 1869 году после длительного экономического спада в Бомбее наконец появились признаки подъема. Новый короткий путь между Европой и Азией поместил Бомбей точно в центр мировой торговой системы. Заслуги Фрера были признаны в Лондоне, и он получил повышение – пост в Индийском совете, управлявшем жемчужиной империи из столицы. Отплывая из Бомбея в Британию, он видел на горизонте силуэты заказанных им зданий, которые со временем станут называть «городом Фрера». Вскоре по приезде в Англию Оксфордский университет удостоил его почетной степени доктора. Как выяснилось, его эрзац-Оксфорд на Аравийском море вполне соответствовал тамошним стандартам.

В 1870-х годах один из ветеранов западной журналистики в финансовом центре Индии сетовал на невозможность объяснить молодым жителям Бомбея, на что был похож город до начала стремительных преобразований. «Нынешнему поколению, – писал он, – очень сложно растолковать, как выглядел Бомбей в 1822 году. Приходится обходиться одними отрицаниями. Не было… никаких образовательных учреждений для местных, ни гостиниц, ни банков… ни ежедневных газет… ни паровых двигателей, ни железной дороги… Цивилизация, как мы теперь понимаем, была в полном застое»55.

Фредерик Уильям Стивенс впервые увидел Индию как раз тогда, когда сэр Бартл Фрер готовился отплыть на родину. Молодой архитектор из английского города Бат, коротко стриженный брюнет с усами подковой, прибыл в страну в 1867 году на незавидную должность младшего инженера Департамента общественных работ Пуны – провинциального города в 150 километрах от Бомбея. Через полтора года Стивенса перевели с повышением в urbs prima in Indis — в город, который за три следующих десятилетия он станет считать родным и где его похоронят. Архитектура была его страстью. «Его профессиональные занятия, – писал друг Стивенса, – были для него не только ремеслом, но и наслаждением всей жизни. Даже на отдыхе он чувствовал себя неуютно, если рядом не было чертежной доски. Отдых для ума, который другие находят в беседах или чтении, для него состоял прежде всего в размышлении о разного рода проектах»56. И наслаждение, и страсть Стивенса видны в его собственноручных планах, которые стирают грань между чертежами и искусством, заставляя вспомнить о том, что мастера Ренессанса не видели различия между профессиями художника, инженера и архитектора.

По приезде в Бомбей молодой Стивенс поработал на нескольких проектах Комитета по сносу укреплений – лучшего занятия для человека, разделявшего страсть своего руководства к неоготическому стилю, и не придумаешь. Приобретенная им в этот период отличная репутация заставила учрежденную властями частную железнодорожную корпорацию Great Indian Peninsula Railway просить городское правительство отрядить Стивенса в ее распоряжение. Железнодорожники поручили ему строительство нового вокзала (совмещенного с дирекцией компании) на обширном участке в северной части центра, на месте Базарных ворот старой крепости. Вокзал должен был стать самым большим и дорогим зданием, когда-либо построенным в Бомбее, – величественнее всего, что было возведено при Фрере. На чертежах Стивенса он обозначался просто как Главный вокзал Великой Индостанской железной дороги, но на Золотой юбилей королевы (в пятидесятую годовщину ее восшествия на престол, отмечавшуюся в 1887 году) его переименовали в вокзал Виктория.

То, что железнодорожный вокзал удостоился такого статуса, много говорит о том, как воспринимали Бомбей британские власти эпохи прямого правления. Прежде всего город был для них транспортным узлом, соединяющим Индию с Британией. Здесь пришвартовывались корабли из Европы, отсюда отходили поезда вглубь Индостана. Когда Стивенсу поручили этот проект, Бомбей был вторым по величине городом империи после Лондона, а ежегодный оборот его международной торговли составлял невероятную по тем временам сумму в 45 миллионов фунтов (несколько миллиардов в сегодняшних ценах)57.

Ради реализации такого важного проекта правительство предоставило Стивенсу отпуск, и в 1878 году он отплыл в Европу, чтобы осмотреть последние новинки железнодорожной архитектуры. В Лондоне тогда только что открылся совмещенный с отелем вокзал Сент-Панкрас, спроектированный сэром Джорджем Гилбертом Скоттом. Там Стивенс почерпнул несколько практических идей по размещению главного здания относительно железнодорожных путей и оценил эстетический контрапункт шпилей, задающий ритм огромному неоготическому сооружению. Возможно, еще большее впечатление на молодого архитектора произвел неосуществленный проект Рейхстага в Берлине, в котором Скотт предлагал увенчать деловое по функции неоготическое здание массивным центральным куполом. Наконец, желтый, как мед, камень зданий родного Бата мог подсказать ему цветовую гамму для вокзала, который он собирался возвести в Бомбее.

За исключением нескольких реверансов в сторону Востока – вроде двухцветных арок над подъездом зала пассажиров первого класса, напоминающих арки Кордовской соборной мечети в Испании, – проект у Стивенса получился чисто готическим. Материалы использовались как местные, так и европейские: итальянский мрамор здесь соседствует с ярко-желтым известняком и сине-серым базальтом из каменоломен Западной Индии. По устоявшейся к тому времени бомбейской традиции британцу Стивенсу помогали два индийских чертежника, а вся резьба по камню осуществлялась силами выпускников Школы искусств сэра Джей-Джея. В резных узорах, покрывающих любой свободный клочок здания, английские горгульи и грифоны резвятся среди индийских павлинов и кобр. Именно сочетание величественности и замысловатости заставляет вокзал производить такое сильное впечатление. Ровные ряды сужающихся кверху оконных проемов и повторяющихся арок в сочетании с таким разнообразием резьбы по камню создают практически музыкальное переживание. Как метко подытожили два современных историка архитектуры, «внимание зрителя постоянно переключается тут от общего к частному: от вздымающихся шпилей, арок, галерей, балюстрад и колонн – к резному изобилию цветов, животных, геральдических эмблем и бесчисленных горгулий»58.

Самые крупные и престижные скульптурные композиции доверили Томасу Ирпу – видному викторианскому мастеру, который вырезал их из индийского камня в своей лондонской мастерской и отправил в Бомбей морем. Парадный подъезд к дирекции железнодорожной компании охраняют две скульптуры Ирпа: лев символизирует Британию, а тигр – Индию. Его же работы украшают фронтоны вокзала – среди прочих это «Наука» и «Торговля», изображенные в виде облаченных в тоги женщин.

Здание венчает восьмиугольный купол в дюжину метров в диаметре – первый в истории каменный купол на готическом здании. На его вершине установлена статуя Ирпа «Прогресс»: четырехметровая небожительница держит в руках два первых великих изобретения человечества – факел и колесо59. Александр I считал, что силуэт Петербурга нуждается в гигантском куполе, чтобы сравняться с великими городами Европы. Подобный купол требовался и Бомбею. Но, поскольку, беря на себя правление Индией, королева Виктория гарантировала терпимость ко всем практикуемым на субконтиненте религиям, купол христианского собора тут был бы некстати. В итоге Бомбей увенчан куполом истинной церкви британцев – идеи прогресса. Если над Рио-де-Жанейро возвышается статуя Иисуса, символ европейской империи, сделавшей своей целью обращение местного населения в христианство, над Бомбеем царит богиня Прогресса. Вокзал построен не для того, чтобы обращать души ко Христу, а чтобы проповедовать западную веру в прогресс.

Неудивительно, что кассовый зал стивенсовского вокзала похож на интерьер собора: крестовые своды потолка переходят внизу в толстые, крепко стоящие на полу мраморные колонны. Вдоль стен вместо исповедален расставлены билетные кассы. Витражи в стрельчатых окнах купола, созданные в Лондоне и доставленные в Индию морем, прославляют не Бога, но железнодорожную компанию. Рядом с монограммой GIPR размещены слон и локомотив с корпоративной эмблемы. Слон напоминает о том, каким транспортом пользовались в Индии до прихода британцев. Сколь внушительное, столь и тяжеловесное животное олицетворяет архаичное величие Индии до завоевания, тогда как новенький локомотив символизирует принесенный британцами прогресс, осовременивающий жизнь субконтинента. На другом витраже красуется латинский девиз компании Arte non ense («Искусством, а не мечом»). Он подошел бы и всей эпохе Раджа. Еще не так давно на том самом месте, где вырос вокзал, британцы устраивали публичные казни, но в соответствии с новой идеологией прямого правления их власть не навязывалась силой, но доставалась им в награду за модернизацию. Витражи вокзала Виктория – по сути пропагандистские плакаты в куда более роскошном исполнении.

Надежды британцев обратить жителей Бомбея в религию прогресса оправдались – и даже слишком. Современный город формировал современных людей, которые ездили на поездах и читали самые свежие английские книги. Но со временем они стали задумываться: если Бомбей идет в ногу с Лондоном, почему его жителями по-прежнему помыкают, как детьми? Британцы утверждали, что им придется править Индией до тех пор, пока их индийские ученики не проникнутся духом цивилизации настолько, чтобы самостоятельно управлять субконтинентом. Но по мере того как все больше представителей индийской элиты обучались в учреждениях вроде Бомбейского университета, а уровень их образования становился все выше, дискуссия о том, какие властные полномочия им достанутся и когда это наконец случится, делалась все острее. Консерваторы, как всегда, полагали, что торопиться тут не следует; по словам одного британского чиновника, «равенство европейцев и местных – идея сама по себе замечательная, но если бы ее в самом деле можно было осуществить на практике, то что мы вообще делаем в этой стране?»60. Сторонники же перемен, как в Индии, так и в Англии, постоянно требовали передачи индийцам как можно более широких полномочий – и чем раньше, тем лучше.

Даже среди британских чиновников в Индии были такие, что принимали имперскую идеологию прогресса и ученичества за чистую монету. Если для многих рассуждения про прогресс были не более чем прикрытием для европейского господства и разграбления индийских ресурсов, значительная часть управленческого аппарата хотела, чтобы риторика Раджа не расходилась с делом. Одним из таких чиновников был Аллан Октавиан Юм. Сын британского политика левых взглядов, Юм все 32 года своей карьеры посвятил Индийской гражданской службе. В 1883 году он направил нескольким недавним выпускникам индийских университетов секретное послание, в котором предложил им собрать конференцию образованных англоговорящих индийцев. Такое объединение, писал он, могло бы «стать зачатком Национального парламента, который, если направить его в нужное русло, через несколько лет станет неопровержимым ответом на бытующее утверждение, что Индия совершенно не готова к какой-либо форме представительной власти»61. Такая организация казалась ему необходимой для достижения «социального и политического прогресса в Индии»62. Юм предлагал новый вариант главного обоснования прямого правления Британии в Индии: прогресс для него был не технологическими достижениями, воплощенными в вокзале Виктория, но общественным развитием, выраженным в избираемом законодательном органе. Юм считал, что вслед за железными дорогами британцы должны экспортировать в Индию и представительное правление.

Момент для создания такой группы был самый подходящий. Реакционная политика лорда Литтона, который был вице-королем (высшим должностным лицом Индии) с 1876 по 1880 год, вызвала серьезное недовольство в среде образованных индийцев. Сильнее всего их разозлил драконовский закон о прессе на местных языках, который вводил цензуру и запрещал критику Британии в неанглоязычных газетах и журналах, которых в одном только Бомбее было несколько десятков63. В 1885 году секретное послание Юма возымело результат – в Бомбее собралась учредительная конференция Индийского национального конгресса в составе 72 делегатов.

Целью конференции в официальном приглашении значилось «обсуждение вопросов общегосударственной важности»64. Хоть эта фраза и звучит как заурядный бюрократический штамп, она свидетельствует о том, какими глубокими были осуществленные британцами в Индии перемены. Гостей со всей страны удалось пригласить в Бомбей только благодаря отлаженному механизму колониальной почтовой службы; возможностью оперативно собраться вместе они обязаны построенным британцами железным дорогам; даже то, что они могли обсуждать что-то между собой, тоже было результатом британского империализма, поскольку многоязыкому субконтиненту было навязано единое средство общения – английский язык, который знали элиты всех регионов и на котором выходило более сотни газет65. Сама идея «обсуждения вопросов общегосударственной важности» несет на себе печать Британской империи, поскольку до завоевания Индия представляла собой не единое государство, а множество враждующих царств и княжеств. Именно британцы стали рассматривать субконтинент как одну огромную колонию, что и привело к появлению у его коренных обитателей национального самосознания, к пониманию того, что все они живут в одной стране.

Большинство делегатов конференции были адвокатами, многие из которых учились в Англии. Были здесь и редакторы газет, и преподаватели; попадались и промышленники – как правило, из многонациональной деловой элиты Бомбея. Собравшихся едва ли можно было называть радикалами; они и не думали требовать независимости Индии, и приложили все усилия, чтобы уверить власти в своей благонадежности и верности престолу. Единственное их пожелание состояло в том, чтобы принцип ученичества, провозглашенный с введением прямого правления, из риторической фигуры стал руководством к действию. По словам одного из делегатов, Британия дала Индии «порядок, железные дороги, а главное – бесценное благодеяние западного образования»66. Недоставало одного – чтобы метрополия начала действовать в Индии «в соответствии с преобладающими в Европе представлениями о современных методах правления»67.

Для делегатов этой конференции британское правление в Индии было недостаточно британским – вот и все. Даже Бомбей был еще незаконченной копией Лондона. Да, тут был свой Биг-Бен, но венчал он не парламент, как в Лондоне, а университет. Почему? Потому что парламента в Бомбее не было – и такое упущение в составленном Фрером списке современных общественных учреждений начинало казаться весьма подозрительным. Когда спустя некоторое время один из делегатов от Бомбея Дадабхай Наороджи сочинил развернутую отповедь британцам, свою главную претензию он обозначил прямо в заглавии: «Не-британское правление в Индии»68.

Собравшиеся выдвинули весьма скромные требования более полного представительства индийцев в законодательных советах. Один делегат призвал к созданию индийского «неофициального парламента», который бы изучал законы и бюджет, спускавшиеся из настоящего парламента в Лондоне, и вносил предложения по их усовершенствованию69.

Однако, несмотря на все уверения в верности королеве, некоторые представители британских властей восприняли учредительную конференцию Индийского национального конгресса, политической партии, которая со временем приведет Индию к независимости, как угрозу. «Чтобы править Индией, без силы не обойтись, – писала The Times of India в посвященной конференции редакционной статье. – Если мы и уступим свое первенство, то не самому бойкому языку или самому острому перу, но более сильной руке и более острому мечу»70. Автор того же материала высмеивал как совершенно нелепую идею об управляемой индийцами Индии. «Если Индия способна к самоуправлению, то наше присутствие тут более не требуется. Нам остается только проконтролировать создание новой системы и, удостоверившись в ее работоспособности, удалиться восвояси. Адвокаты, школьные учителя и редакторы газет займут освободившиеся после нас места и станут вести дела без какой-либо помощи с нашей стороны. Люди, не понаслышке знакомые с Индией, первыми признают всю абсурдность и неосуществимость такого плана»71.

Британцы подальновиднее понимали, что вернуть расположение ими же созданной англоговорящей образованной элиты можно, только предоставив ей больше прав. Требования конференции были частично удовлетворены в 1888 году путем увеличения количества выборных представителей в муниципальном совете Бомбея, а символом предлагаемого компромисса стало открытое в 1893 году эклектичное здание этого самого совета, спроектированное Стивенсом. Расположенное прямо напротив вокзала Виктория, новое здание вторит его готике в нижнем ярусе, но чем выше, тем ярче расцветает в неудержимом танце минаретов и пышных куполов, отсылающих к шедеврам архитектуры Великих Моголов вроде Тадж-Махала. К концу XIX века репрезентативные сооружения Бомбея становятся все менее готическими, обогащаясь мотивами самобытной индийской архитектуры. Сформировавшийся таким образом стиль отражал вкусы и растущую уверенность в себе местного населения Бомбея. Архитекторы названного индо-сарацинским стиля облачали современные здания в декоративные одежды добританской архитектурной традиции – как индуистской («индо»), так и мусульманской («сарацин» – устаревшее европейское обозначение арабов).

В 1890-х годах часть огромной территории, отвоеванной у моря силами выкупленной правительством Back Bay Reclamation Company, была, наконец, использована по изначально планируемому назначению – то есть под строительство нового вокзала для компании Bombay, Baroda and Central India Railway (BB&CI). На этот раз Стивенсу было заказано здание в отчетливо индийском стиле. В своем проекте для BB&CI Стивенс использовал схожую с вокзалом Виктория схему с роскошным дворцом дирекции, сбоку от которого расположены пути и платформы. Однако, в отличие от вежливого отсыла к Востоку, каким воспринимался декор вокзала Виктория, здание дирекции BB&CI прямо-таки кричит о своем географическом положении. Сдержанный неоготический цоколь из местного серо-голубого камня отходит на второй план, уступая авансцену ослепительно белым куполами и луковкам. Без «Прогресса» снова не обошлось – на этот раз богиня венчает главный фронтон с локомотивом в руках, – но тут он совершенно теряется на фоне пышной башни в стилистике Великих Моголов, центральный купол которой окружен целым лесом минаретов.

Хотя Бомбей никогда не был точной копией европейского города, как того хотели архитекторы Комитета по сносу укреплений, на заре эпохи прямого правления он строился как город, где англичанин сможет почувствовать себя как дома. Прибывающий в гавань британец первым делом видел башню сэра Джорджа Гилберта Скотта, которая напоминала ему о Биг-Бене. После швартовки океанского судна гостя везли на пароме мимо университета, обсаженного пальмами Оксфорда, откуда доносились звуки карильона, выводившего «Правь, Британия». Прибыв на вокзал Виктория, он не мог не вспомнить о лондонском Сент-Панкрасе. Только когда поезд пересекал узкий пролив между островом Бомбей и материком, британец мог ощутить, что теперь он и в самом деле в Индии.

На рубеже веков ситуация изменилась. Архитекторы круга Стивенса проектировали город, который являлся физическим выражением социального слоя, созданного эпохой Раджа, слоя, с которым британцам все сложнее было управляться, – индийцев снаружи, европейцев внутри. В путеводителе, опубликованном Великой Индостанской железной дорогой в самом начале прошлого века, пояснялось: «Человек в домотканой рубахе и дхоти (длинной набедренной повязке, которая прикрывает ноги до щиколоток), с черной шапочкой на голове, тихо бредущий по улице, может держать в своей памяти целую библиотеку, и очень вероятно, что если бы он взял слово на заседании муниципального совета… то поразил бы приезжего уровнем владения английским, и более того – знанием западных политических учреждений и процедур»72. Та же тема продолжается и в рассуждениях об архитектуре: «В просторных и красивых общественных зданиях Бомбея арки, купола и башни Востока сочетаются с телефонами и картотеками Запада».

«На что была бы похожа Индия, если бы она была современной страной?» – таким вопросом как будто задавались Стивенс и его коллеги. Конечно, там было бы не обойтись без современных учреждений – железнодорожных станций, городских советов, почтовых отделений, банков – но они вовсе не обязательно выглядели бы, как их западные прототипы. В эклектичной архитектуре Бомбея рубежа веков проглядывает новая мысль, суть которой в том, что у азиатской современности может быть свое особое лицо; мысль, логично подводящая к следующему умозаключению: азиаты могут создавать свою современность сами. И вот это уже было бы настоящим прогрессом.

4. Город на крови. Петербург/Петроград/Ленинград, 1825–1934

Храм Спаса на Крови во время строительства и в наши дни. © Библиотека Конгресса; Майк Томшинский

Петербург, который задумывался как город управляемой модернизации, со временем стал порождать современных людей – образованных, светских русских, управлять которыми становилось все труднее, что и продемонстрировало Восстание декабристов. В результате Николай I приложил немало усилий, чтобы превратить Петербург в город принудительного застоя. Он рассчитывал довести динамично развивавшуюся столицу до социологической температуры абсолютного нуля – до состояния, когда прекращаются любые перемены. Николай принял на вооружение реакционную государственную идеологию официальной народности, высшей ценностью которой была вечная стабильность державы с опорой на три столпа: православие, самодержавие и народность. При Николае I те самые признаки отсталости, над которыми потешались европейские витии, – суеверие, авторитаризм, ксенофобия – стали для России предметом гордости.

Его великие предшественники – Петр и Екатерина – считали своей заслугой то, что столичная инфраструктура при них не отставала от городов Запада, а то и опережала их, но Николай скорее тормозил развитие Петербурга. В 1837 году царь с невероятной помпой открыл первую российскую железную дорогу, но она, будто в насмешку, лишь соединила Петербург и загородную императорскую резиденцию в Царском Селе. На пригородной станции были устроены танцзал и ресторан, что дало повод одному критику сострить, что «в других государствах железными дорогами связывают важные промышленные пункты, а у нас выстроили такую в трактир»1. Построенная по проекту английского архитектора станция в Царском Селе даже была названа в честь знаменитого лондонского сада развлечений Воксхолл. Русский вариант этого топонима – «вокзал» – вошел в язык как слово, означающее крупную железнодорожную станцию, и заодно как напоминание об откровенной вторичности отечественной модернизации. Короче, в николаевской России железная дорога из системообразующей технологии превратилась в царскую забаву. С ветерком катаясь в свою загородную резиденцию, император тем не менее постоянно отклонял предложения по созданию всероссийской железнодорожной сети, изолируя страну от транспортной революции, преображавшей тогдашнюю Европу. Петербуржцам эта одинокая железнодорожная ветка причиняла муки сродни танталовым: они видели плоды прогресса, но никак не могли ими воспользоваться.

Запрет на распространение железнодорожного транспорта был частью более широкой стратегии, целью которой было оградить Россию от современного индустриального мира. Тогдашний министр финансов не скрывал, в чем, на его взгляд, состоит недостаток железных дорог: расширяя кругозор населения за пределы деревни или округи, они способствуют переменам и угрожают существующему общественному укладу. Строительство железной дороги, считал министр, будет способствовать «частым и бессмысленным перемещениям, еще более бередя неспокойный дух нашего времени»2. Практичный Николай понимал, что социальные преобразования лишь расшатают его власть. Во Франции экономическое развитие привело к образованию среднего и рабочего классов, которые были одинаково враждебны по отношению к старому аристократическому правлению. Поскольку промышленная и политическая революции шли рука об руку, Николай твердо решил не допустить в России ни ту, ни другую.

Определяющим для Петербурга середины XIX века можно назвать противоречивое переживание больших возможностей и не меньшего разочарования. То был город, чье население было слишком рафинированным как для своих властителей, так и для собственного народа. Основной же сценой, где разыгрывались эти диссонансы, стал Невский проспект – одна из главных торговых улиц планеты. Задолго до появления парижских бульваров барона Жоржа-Эжена Османа Невский уже был средоточием всего города, да, пожалуй, и всего мира. Первоначально известный как Большая Перспектива, проспект стал Невским во времена Анны Иоанновны – в честь князя, боровшегося с западными захватчиками. Переименование было, мягко говоря, неуместным, ведь именно на этой улице перед многими поколениями русских людей открывалась самая большая перспектива увидеть заграничный, и прежде всего западный, мир.

Для Николая и петербургской аристократии Невский проспект исполнял куда менее сложную функцию: в здешних магазинах они привыкли приобретать предметы роскоши европейского производства, не перенимая опыта индустриальной экономики, которая позволяла все это изготавливать, но угрожала существующему укладу. Так они могли придерживаться утонченных привычек дореволюционных французских аристократов, зимой посещая роскошные придворные балы, а лето проводя в богатых имениях, – и при этом не отказывать себе в плодах промышленной революции. На Невском продавались товары со всего мира – от механических часов до экипажей последней модели. На отпечатанной в 1830-х годах литографии с полной панорамой проспекта видно, что более половины вывесок на Невском были либо двуязычными, либо только иностранными; это была улица французских книжных (librairies) и цирюлен (coiffeurs)3. В плохую погоду – а хорошая петербуржцев не балует – покупатели укрывались в Гостином Дворе. В этом построенном по проекту Растрелли огромном, в целый квартал, неоклассицистском здании, главным фасадом выходящем на Невский проспект, разместился один из первых в мире торговых пассажей – предшественников современных мегамоллов. Но если совершать покупки на Невском могли только люди высокого происхождения и достатка – праздношатающихся крестьян не жаловали в крытых, хорошо протопленных залах Гостиного Двора, – то сам проспект был открыт для всех. На Невском можно было наблюдать всю общественную панораму Петербурга XIX столетия.

Даже в отсутствие промышленных рабочих и промышленников это было поразительно пестрое собрание. К 1840-м годам население Петербурга вдвое превысило московское4. Несмотря на николаевскую ксенофобию, город по-прежнему был на одну десятую иностранным5. На вершине социальной пирамиды вольготно расположились 50 тысяч аристократов6, чьи роскошества обеспечивались доходами их провинциальных поместий. Крепостные, составлявшие более 40 % населения города7, по 16 часов в день трудились на масштабных строительных проектах, которые, подобно монферрановскому Исаакиевскому собору, затягивались на десятилетия. На площадях столицы ежедневно маршировали полки – многие рекруты из провинции прежде ни разу не видели мостовых. Однако в первую очередь Петербург середины XIX века был городом бюрократов. Каждый день с восхода до заката тысячи государственных чиновников строчили тут свои циркуляры. Между 1800 и 1850 годами численность имперской бюрократии увеличилась в пять раз8. В 1849-м одно только Министерство внутренних дел произвело на свет 31 миллион официальных документов9.

Штат ведомств пополнялся молодыми амбициозными провинциалами – при этом исключительно мужчинами (из десяти жителей Петербурга семь были мужского пола10). Многие из них были сыновьями докторов и учителей провинциальных больниц и школ, которые открыла желавшая просветить свою погрязшую в варварстве империю Екатерина II. Для молодых карьеристов притягательность столицы была столь велика, что об этом почти иррациональном магнетизме Салтыков-Щедрин писал так: «Мы, провинциалы, устремляемся в Петербург как-то инстинктивно… Как будто Петербург сам собою, одним своим именем, своими улицами, туманом и слякотью должен что-то разрешить, на что-то пролить свет»11.

Привлекая способную молодежь со всей империи, Петербург не мог вполне соответствовать их чаяниям. Каким бы толковым ни был сын уездного доктора, на нем лежало несмываемое пятно происхождения, не позволявшее ему опередить сына уездного аристократа. Выражение некоторых современных мыслей тоже было чревато неприятностями. Грамотные жители Петербурга, подобно обитателям других европейских городов, читали ежедневные газеты, однако самая популярная из них, «Северная пчела», подвергалась такой цензуре, что в ней редко можно было прочесть хоть что-то существенное. Редактор «Пчелы», пресмыкавшийся перед властями карьерист, однажды спросил у начальника жандармского корпуса, о чем же ему писать. «Театр, выставка, Гостиный Двор, толкучка, трактиры, кондитерские, – был ответ, – вот твоя область, и дальше ее не моги ни шагу»12.

Устремившиеся в Петербург в расчете на свои способности молодые люди вскоре разочаровывались, упершись в прозрачный, но непроницаемый потолок – на следующий этаж вход был только аристократам. Некоторые уходили в политику (опасный выбор), в то время как другие искали себя в искусстве. Ограниченный в естественном росте город порождал целый мир грез.

Среди прочих амбициозных провинциалов в имперскую столицу с Украины прибыл Николай Гоголь. В написанной в 1835 году повести «Невский проспект» рассказчик начинает с восхвалений всех прелестей петербургского променада. Гуляя по Невскому с приятелем, главный герой встречает некую красавицу и тайком следует за ней по улицам города, углубляясь во все менее благополучные кварталы. Любовь с первого взгляда оборачивается отчаянием, когда погоня за казавшейся воплощенной невинностью избранницей приводит его в публичный дом. Дело кончается самоубийством несчастного, и в финале рассказчик уже обвиняет в двуличии и сам Невский проспект, и весь город. «О, не верьте этому Невскому проспекту!» – умоляет он читателя13.

В гоголевском мире Петербург – это мираж, сотканный из прекрасных фасадов. А петербуржцы, под стать своему городу, настолько увлечены соблюдением внешних приличий, что существенные вопросы отходят для них на второй план. Гоголь обожал высмеивать рабское подражание французской моде. Когда-то Петр Великий заставлял подданных бриться, чтобы выглядеть по-западному, и точно так же, стоило европейцам начать носить бороды, петербуржцы тут же принялись их отращивать. В «Невском проспекте» Гоголь описывает различные виды растительности на лице, которые можно «встретить» на одноименной улице: «Здесь вы встретите усы чудные, никаким пером, никакою кистью не изобразимые; усы, которым посвящена лучшая половина жизни, – предмет долгих бдений во время дня и ночи, усы, на которые излились восхитительнейшие духи и ароматы и которых умастили все драгоценнейшие и редчайшие сорта помад, усы, которые заворачиваются на ночь тонкою веленевою бумагою, усы, к которым дышит самая трогательная привязанность их посессоров и которым завидуют проходящие»14.

Гоголь высмеивал абсурдность бюрократического деления на разряды и подразряды, сообщая читателям, что «черные как соболь или уголь» бакенбарды «принадлежат, увы… только одной иностранной коллегии. Служащим в других департаментах провидение отказало в черных бакенбардах, они должны, к величайшей неприятности своей, носить рыжие». Для Гоголя и людей вроде него созданная Петром Великим бюрократия с ее Табелью о рангах только сделала всю систему еще коварнее, придав ей видимость законности и современного устройства: петербургские аристократы теперь притворялись меритократами. Свою беспощадную сатиру он направлял на общество, в котором почти все кичились своими эполетами, и каждый только и помышлял, что о повышении собственного статуса. В романе «Мертвые души» Гоголь рассказывает историю захудалого дворянина, который жульническим путем преувеличивает количество принадлежащих ему «душ», чтобы повысить свое положение в обществе. В сюрреалистической повести «Нос» заглавная часть тела оказывается отделена от протагониста и начинает собственную жизнь в столице. Когда оставшийся без носа герой наконец настигает своенравный отросток в Казанском соборе на Невском проспекте, тот, каким-то образом оказавшись в более высоком чине, чем его бывший хозяин, заявляет ему, что между ними «не может быть никаких тесных отношений». Сумасшедшее дробление общественного организма Петербурга по бесчисленным признакам чинов и сословий Гоголь считал достойным предметом для фарса. Однако в результате продолжавшейся десятилетиями стагнации именно это дробление стало в итоге грозить городу распадом.

Имея в своем распоряжении лучшую в мире торговую улицу, постоянно посещая премьеры местных русских, французских и немецких театральных трупп, читая захлебывающиеся от восторга рецензии на последние развлечения в «Северной пчеле», петербургская элита могла тешить себя иллюзией, что ее город по-прежнему числится среди ведущих европейских столиц. Всю несостоятельность этого представления показала Крымская война, которую Россия с треском проиграла альянсу Британии, Франции и Турции. Подписанный в Париже мирный договор 1856 года был тем более болезненным, что после триумфальной победы русской армии над Наполеоном прошло всего несколько десятилетий.

Николай I умер в 1855 году, когда поражение России в войне уже казалось неизбежным. Надежды на реформы и обновление возлагались отныне на его сына Александра II – обладателя пышных бакенбардов, который первым делом отменил наиболее репрессивные установления предшественника. Столица постепенно просыпалась от сытой дремоты, цензура была ослаблена, выезд за рубеж упрощен, наложенные на университеты ограничения сняты, а политические узники, в том числе и дожившие до этого дня декабристы, амнистированы. Но главное, Александр инициировал целый пакет реформ, которым со временем суждено было превратить Петербург в крупнейший промышленный центр.

Молодой царь понимал, что без индустриализации, развитой инфраструктуры и корпоративного капитализма России за Западом не угнаться. Ради обеспечения рабочей силой будущей российской промышленности он сделал то, на что не решались его предшественники, – отменил крепостное право. Манифестом от 19 февраля 1861 года Александр освободил от личной зависимости 22 миллиона человек, которыми владели 100 тысяч дворян15.

Если для американцев эта дата может показаться вполне нормальной – Прокламация об освобождении рабов Авраама Линкольна появилась через два года после Александровского манифеста, – в европейском контексте отсталость России в этом отношении была куда заметнее. Крепостное право в Западной Европе перестало существовать многие столетия назад, причем в результате экономических изменений, а не по высочайшему повелению (хотя наделять всеми правами жителей своих колоний европейские державы по-прежнему не собирались). В Британии к слому крепостной системы привела нехватка рабочих рук после «Черной смерти», эпидемии чумы середины XIV века: лорды не в состоянии были удерживать крестьян на земле в условиях повышенного спроса на их труд. Во Франции Людовик XVI официально объявил об отмене крепостного права в 1779 году, однако это было лишь закреплением существовавшего уже несколько веков положения. В Германии многовековой процесс переселения крестьян в города снизил количество крепостных до минимума. По традиции, проведя в городе один год и один день, беглый крепостной получал свободу. Первым в немецких землях статус вольного города получил Бремен – в 1186 году16. В Западной Европе свободный труд был основой современного городского уклада. В деревне крестьяне несли бремя традиций и обычаев, поколение за поколением работая на поколения одной и той же владетельной семьи, но в городе жизнь была устроена совсем по-другому. Люди брались за любую доступную работу, а если появлялось предложение повыгоднее, принимали его, не раздумывая. Освободительный дух города выразился в немецкой поговорке «Stadtluft macht frei» («Городской воздух делает свободным»).

Однако в России городской воздух явно не обладал такими свойствами. Для сооружения своего Амстердама-на-Неве Петр свозил крепостных на полугодичную строительную повинность, после чего, если они еще были живы, возвращал их хозяевам. Ключ к успеху стремительной модернизации России, секрет, позволивший ей буквально на глазах построить сверхсовременную столицу, как раз и заключался в использовании средневековых трудовых отношений. Теперь же, на новом вираже модернизации, Россия отправила эти трудовые отношения на свалку истории примерно так же резко, как в начале XVIII века променяла древнюю столицу Москву на новенький Петербург.

Петербургские прогрессисты из интеллигенции и чиновничества, так же как и местные крепостные, поначалу встретили манифест с ликованием. Однако, по мере того как выяснялись подробности, ликование сменялось разочарованием. По деревням прокатилась волна бунтов; крестьяне были недовольны, что реформа оставляла им меньше земли, чем они обрабатывали, будучи крепостными. Испугавшись последствий, Александр попытался дать задний ход прежним преобразованиям, что, в свою очередь, лишь озлобило разочарованных столичных либералов, которые вскоре стали призывать к более радикальным переменам: к настоящей революции.

1 сентября 1861 года по Невскому проспекту проскакал таинственный незнакомец, оставив за собой вихрь листовок. Воззвание «К молодому поколению» не стеснялось в формулировках: «Нам нужен не царь, не император, не помазанник божий, не горностаевая мантия, прикрывающая наследственную неспособность. Мы хотим иметь главой простого смертного, человека земли, понимающего жизнь и народ, его избравший. Нам нужен не император, помазанный маслом в Успенском соборе, а выборный старшина, получающий за свою службу жалованье»17.

Спустя три недели по Невскому прошла первая политическая демонстрация. Группа студентов Петербургского университета, среди которых были и женщины, прошла по проспекту и через мост к зданию Двенадцати коллегий. Они протестовали против новых правил, запрещавших студенческие собрания и отменявших пособия для бедных учащихся, которых начальство воспринимало как потенциальных бунтовщиков. Участник тех событий вспоминал: «Ничего подобного никто не видывал. То был прекрасный сентябрьский день… Когда мы шли по Невскому, французы-парикмахеры выбегали из своих заведений, потрясали кулаками и радостно выкрикивали “Rvolution! Rvolution!”»18.

Власти, как обычно, ответили репрессиями. Начались забастовки, исключения, аресты. Противостояние студентов и администрации привело к тому, что университет попросту закрыли на два года. Самые способные молодые люди, приехавшие в столицу за высшим образованием, остались без дела и занялись созданием тайных политических обществ, строивших планы по свержению самодержавия.

Левая петербургская интеллигенция видела предназначение самого передового в стране города в том, чтобы указать верный путь всей консервативной Российской империи. В 1870-х годах группа студентов-радикалов, вошедших в историю как «народники», выдвинула концепцию хождения в народ с целью разжигания крестьянской революции. «Безумным летом» 1874 года более 2 тысяч студентов19 разошлись по русским деревням. На общем собрании, состоявшемся еще зимой, студенты постановили освоить какое-нибудь ремесло в качестве прикрытия для передвижений от села к селу. Голосованием было выбрано сапожное дело, и даже нашелся некий политически сознательный мастер, который провел с ними несколько практических занятий. По весне столичные студенты отправились из столицы в Россию, с которой были едва знакомы.

Чтобы не выделяться в сельской глубинке, они сменили одежду: вместо петербургских нарядов по западной моде мужчины надели крестьянские рубахи и поддевки, женщины – простые платья и косынки. На смену очкам библиотечных умников пришли лапти деревенской бедноты. Как петербургская архитектура копировала лучшие западные образцы, так и сами петербуржцы копировали европейские моды и манеры. Но теперь, отказавшись от своего костюма, жители столицы осознали, что европейский наряд больше не является ширмой, что он стал частью их существа. А вот в русском наряде они смотрелись не особенно достоверно.

В деревнях народники столкнулись с непредвиденными трудностями. Сапожников в сельской России было предостаточно, поэтому их услуги оказались никому не нужны. В качестве запасного варианта они представлялись сведущими в других ремеслах, но на поверку оказывалось, что они в них ничего не смыслят. В надежде развить политическое сознание масс студенты распространяли воззвания революционного содержания, но поскольку большинство крестьян не умели читать, проку от них было мало. Наконец, попытки возбудить народ крамольными речами против царя привели к тому, что крестьяне стали массово доносить на студентов в царскую охранку. К 1877 году было арестовано более полутора тысяч народников20. Многие из них оказались в Петропавловской крепости.

Поскольку народническое движение не привело к желаемым результатам, радикалы приняли на вооружение новую стратегию: раз уж крестьянам не хватает сознательности, чтобы восстать, петербургская интеллигенция должна восстать за них. Небольшая, тщательно законспирированная группа мужчин и женщин, многие из которых приехали в столицу, чтобы получить высшее образование, назвалась «Народной волей» и начала строить планы по физическому уничтожению самых видных представителей власти. Народовольцы полагали, что в строго иерархической системе Российской империи достаточно обезглавить государство, чтобы страна получила свободу. 26 августа 1879 года, в годовщину коронации Александра II, они вынесли ему смертный приговор. Будучи непримиримыми врагами самодержавия, эти радикалы были в своем роде прямыми наследниками Петра Великого и верными детьми его города. Петербург был создан с целью мгновенной модернизации России сверху; террористы тоже решили подтолкнуть Россию в будущее решительными действиями в столице. «Народная воля» состояла из людей пытливых и образованных – именно таких современных русских и производил Петербург.

К ноябрю 1880 года Александр II пережил уже с полдюжины покушений – его как будто хранило проведение. «Охота на императора», как беззастенчиво окрестили свою террористическую деятельность народовольцы, внушала Александру ужас и отвращение, и он решил попробовать умиротворить противника с помощью реформ. Царь поручил либеральному министру внутренних дел подготовить пакет новых законов, которые подразумевали ослабление цензуры, упразднение тайной полиции, а также создание совещательного органа из избранных народом представителей.

13 марта 1881 года Александр возвращался в своем экипаже в Зимний дворец, чтобы продолжить работу над указами. После традиционного воскресного смотра гвардейских караулов в Манеже он заехал во дворец своего брата великого князя Михаила Николаевича. Бомбисты «Народной воли» поджидали царя на всех возможных путях следования к Зимнему дворцу. Когда царский кортеж повернул на Екатерининский канал, народоволец Николай Рысаков бросил бомбу под императорскую карету. Грянул взрыв, поднялись клубы белого дыма – но когда он рассеялся, из кареты, осеняя себя крестным знамением, вышел царь, цел и невредим, как и после шести предыдущих покушений. Походил он при этом, по воспоминаниям очевидцев, «на чудотворный образ, плывущий на облаке». Охрана быстро схватила нападавшего. Император собственной персоной подошел к нему и погрозил пальцем очередному неудавшемуся цареубийце.

Хотя сопровождающие настаивали, чтобы царь сел в неповрежденные сани и отправился домой, Александр задумчиво побрел вдоль канала. На этой же гранитной набережной стоял еще один молодой бомбист, Игнатий Гриневицкий. Дождавшись, когда царь подойдет поближе, он бросил ему под ноги вторую бомбу. На этот раз, когда дым рассеялся, все увидели, как из раздробленных ног самодержца рекой хлещет кровь. Свита уложила Александра в сани и отправила в Зимний дворец. Умирающего императора несли через залы гигантского растреллиевского дворца, а в самом конце процессии следовал его 13-летний внук Николай. Царь скончался в той же комнате, где чуть менее четверти века назад подписал манифест об освобождении крестьян. Либеральные реформы, подготовленные его министром внутренних дел, умерли вместе с ним.

Народовольцы рассчитывали, что за удавшимся покушением последует революция. Вместо этого, как писала заговорщица Дмитриева, «народ проявил полное равнодушие к факту цареубийства. Ничего не случилось: ни баррикад, ни революции. И глухая тоска о несбывшемся черной тучей вползала в сердце»21. Петербург был полон радикалов, но за пределами столицы вся Россия оделась в траур.

Для взошедшего на отцовский престол 36-летнего консерватора Александра III эта катастрофа была именно следствием вестернизации. В его окружении были и те, кто требовал перенести столицу в Москву, но у нового царя было свое, более тонкое решение: он решил перенести Москву в Петербург. В самом сердце великого европейского города Александр вознамерился построить памятник допетровской Руси, который вечно будет напоминать Петербургу о его несмываемой вине.

Церковь, официально называемая Собором Воскресения Христова, но известная в народе исключительно как «Спас на Крови», была бы обычной поминальной часовней, если бы не личное требование императора – здание должно вмещать не менее тысячи молящихся. Спустя всего несколько недель после покушения Александр III объявил конкурс проектов храма на месте убийства своего отца. Рассмотрев поступившие предложения, он, однако, отказался выбирать из такого архитектурного разнообразия и потребовал от участников конкурса взять за образец одинединственный стиль – русское ерковное зодчество XVII века.

Архитекторы послушно пересмотрели свои проекты с учетом стилистических предпочтений государя, но в итоге Александр выбрал проект, предложенный не архитектором, а архимандритом – в православии этот сан следует сразу за епископским. Архимандрит Игнатий Малышев признавался, что, когда он готовился к службе в первый страстной четверг после гибели императора, его «вдруг осенила мысль начертить проект». Как будто в исступлении, он чудесным образом закончил работу в один присест, хотя, помимо нескольких прослушанных им еще в молодости лекций по архитектуре в Императорской Академии художеств, никакого специального образования у него не было. Царя тронула история его высокопреподобия, да и ностальгический набросок здания пришелся ему по душе. Императорский архитектурный комитет одобрил эскиз архимандрита при условии, что Альфред Парланд, профессиональный архитектор, занявший в конкурсе второе место, доведет проект до ума, после чего представит его на окончательное рассмотрение Давиду Гримму – профессору архитектуры Императорской Академии художеств.

Архитектурный истеблишмент Петербурга воспринял итоги конкурса без энтузиазма, зато большинству русских было приятно, что священник Малышев выиграл у всяких высокоученых парландов и гриммов. (Парланд, которого в тогдашних газетах представляли британским подданным, на самом деле был коренным петербуржцем, сохранившим фамилию и англиканскую веру своих давно перебравшихся в Россию предков.) Эти ксенофобские настроения удивительным образом соответствовали моменту, поскольку сама идея собора была именно такой: то был принципиальный разворот от Амстердама к Москве. Даже Парланд не думал скрывать того, что и так было очевидно самым несведущим в архитектуре наблюдателям: внешний облик Спаса на Крови был во многом позаимствован у собора Василия Блаженного на Красной площади.

Зато внутри они совершенно разные. В соответствии с пожеланиями императора интерьер Спаса на Крови представлял собой единый просторный неф, способный запросто вместить тысячу молящихся, тогда как пространство Василия Блаженного поделено на несколько укромных приделов. Во фресках и мозаиках на тему Воскресения, украшающих стены собора, прослеживается параллель между жертвой Христа, принесенной во имя всего рода человеческого, и жертвой, которую Александр II принес русскому народу. Почетное место в куполе колокольни отведено выложенному в мозаике фрагменту молитвы св. Василия Великого с просьбой Господу о прощении за людские грехи. По словам одного историка архитектуры, собор молит о прощении за «слабость, терпимость и распущенность, которые, по-видимому, и позволили совершиться цареубийству. Собор – это акт раскаяния за приверженность западной культуре»22.

Возвышаясь над Екатерининским каналом и отражаясь в его водах, краснокирпичный собор – «поразительно неуместная достопримечательность», как назвал его другой историк архитектуры23, – разительно выделяется на фоне пастельной штукатурки Петербурга, а его луковки диссонируют с треугольными неоклассицистскими фронтонами. Но даже помимо намеренного стилистического контраста, это здание в буквальном смысле выходит из ряда вон. Изначально принятый в рассудочном Петербурге порядок предполагал, что все дома выстраиваются вдоль улиц и каналов в одну линию, но Спас на Крови не просто выламывается из строя – он выпячивается прямо в воду. Залитый императорской кровью участок мостовой находится внутри храма и отмечен украшенным цветами балдахином, срисованным с шатра царского места Ивана Грозного в Успенском соборе Московского кремля. Снаружи набережная Екатерининского канала теперь огибает церковь сбоку. Из-за того что Спас на Крови был избавлен от необходимости следовать строгим петровским правилам, со стороны Невского на него теперь открывается единственный в Петербурге вид, где композиция зданий, канала и набережной лишена симметрии. Собор разрывает ткань города с его ренессансными перспективами, как будто бросая ему упрек: вот к чему приводят западные ценности гуманизма и равенства – к цареубийству. Спас на Крови – это рана на теле города, или, по словам нашего наблюдательного современника, «преднамеренное вторжение “настоящей” России в центр Петербурга»24.

Несмотря на ностальгические мечты Александра III, воплощенные в его новом старинном храме, в конце XIX века Петербург продолжил меняться. После отмены Александром II крепостного права вместе с возможностью покидать своих хозяев без спросу крестьяне получили наделы, которые были слишком малы, чтобы на них прокормиться; мигранты из деревни наводнили город в поисках работы. С 1860 по 1900 год население столицы удвоилось, перевалив за миллион25. К началу XX века более двух третей петербуржцев родились за его пределами26.

Рабочих мест для вновь прибывших в столице хватало. Стимулируя экономический рост, Александр II субсидировал тяжелую промышленность и наконец построил общенациональную железнодорожную сеть, от которой так упорно открещивался Николай I. Кроме прочего, Александр направил своего министра финансов Михаила Рейтена в Европу, где тот должен был энергично продвигать Россию как быстро растущую экономику. Рейтен давал понять западным промышленникам, что в Петербурге к их услугам будут все те современные технологии, которыми они пользуются у себя, минус неудобства, связанные с более демократичными европейскими порядками. У российских рабочих, расписывал он, нет ни свободы печати, ни свободы собраний, ни права голосовать. И работают они за гроши.

Такие аргументы возымели действие. В 1870 году иностранные инвестиции в российскую экономику были в десять раз выше, чем в 1860-м, а в 1890-м – уже в сто раз27. В 1890-х годах российская экономика росла в среднем на 8 % в год28 – что было тогда, скорее всего, самым высоким показателем в мире. Международные корпорации строили в российской столице огромные предприятия; на одной только российско-американской резиновой мануфактуре «Треугольник» было занято 11 тысяч рабочих29.

Индустриализация принесла в Петербург те же диккенсовские условия, что и в города Западной Европы, только в еще более суровом варианте. В Британии, на родине промышленной революции, она охватила сразу множество городов – Манчестер и Ливерпуль, Бирмингем и Лестер. В России, где современный город был только один, крупные промышленные предприятия сосредоточились почти исключительно в Петербурге, туда же отправились и трудовые мигранты.

Центром пролетарского Петербурга стал Сенной рынок, расположенный в нескольких кварталах от Невского проспекта. Он был основан еще при Екатерине Великой, чтобы крестьяне близлежащих деревень продавали там свой жизненно необходимый для города товар. Заставленная телегами площадь вечно кишела лоточниками и карманниками. Больше похожий на ближневосточный базар, нежели на европейский рынок, Сенной разоблачал тщательно скрываемый секрет чопорного города: несмотря на красивые фасады и современную инфраструктуру – водопровод к 1862 году, электрическое уличное освещение на Невском в 1880-х, – Петербург был мегаполисом крестьян. В этом городе всегда присутствовал пасторальный элемент, не имевший параллелей в западноевропейских столицах. Казалось, что петербургскую жизнь разыгрывают деревенские актеры, которым раздали роли искушенных горожан.

Вдали от толп Сенного рынка внешний вид Петербурга времен индустриализации какое-то время оставался прежним; мигранты заполняли пустоты городского тела. К 1871 году 300 тысяч человек ютились в подвалах30, зачастую сырых и кишащих крысами. Одинокие мужчины по очереди спали на топчанах под лестничными пролетами и в коридорах. Поскольку годовая аренда солидной квартиры примерно равнялась заработку рабочего за десять лет, мигранты набивались в дома, предназначавшиеся для более состоятельных жильцов. В одном из полицейских отчетов того времени зафиксирован случай, когда в одной комнате жили пятьдесят мужчин, женщин и детей31. Вскоре в петербургских квартирах той же площади жило в среднем вдвое больше людей, чем в парижских, берлинских или венских32. За выстроенными в линию фасадами аристократического города прятались нищенские муравейники.

По мере того как индустриализация набирала обороты – с 1840 по 1880 год количество заводских рабочих увеличилось с 12 до 150 тысяч33 – зловонное кольцо фабрик и лачуг все плотнее смыкалось вокруг столицы. Город, построенный как остров для немногих избранных – царской семьи, аристократии, высших военных и гражданских чинов, – захлестывало море неприглядных трущоб. Уровень смертности в бедных районах был в три раза выше, чем в центре34. При этом воздухом с изрядной долей дыма из заводских труб дышали как бедные, так и богатые.

Петербург стремился стать городом высших мировых достижений и мог похвастать крупнейшим университетским зданием и величайшим художественным собранием, но теперь он все чаще занимал первые места в весьма непривлекательных категориях. На 1870-е годы пришлось самое сомнительное достижение российской столицы – смертность здесь превысила показатели всех крупных европейских городов35. Санитарные условия были чудовищны. Проведенное тогда исследование одного из рабочих районов показало, что лишь у одного из каждых четырнадцати жителей был доступ к проточной воде36, и чаще это была колонка во дворе, а не водопровод в доме. В отчете санитарной службы за тот же период говорится, что во дворах Петербурга скопилось приблизительно 30 тысяч тонн человеческих экскрементов37.

Тяжелый труд и мрачное существование способствовали распространению пьянства. К 1865 году в Петербурге было 1 840 трактиров38, а уровень потребления водки на душу населения тут был самым высоким в стране39. «Пьянство получило размах, беспримерный даже для России, – писал наблюдатель. – Нередки были случаи смертельного отравления… даже среди четырнадцати-пятнадцатилетних подростков»40. В отсутствие домашнего уюта, а то и собственной койки, на которую можно рассчитывать дольше восьми часов в сутки, пьянство в общественных местах стало хронической проблемой; в 1869 году за подобные провинности было арестовано 35 тысяч человек41. Пышным цветом цвели и прочие виды преступности. В 1866 году за решеткой побывали 130 тысяч петербуржцев – почти четверть населения42.

Проституция была легальной и повсеместной. В середине XIX века в городе было 150 зарегистрированных борделей43. Количество официальных проституток в 1870 году составило 4 400 человек44. К началу XX века примерно на сорок петербуржцев приходилась одна обладательница «желтого билета»45.

Люди, управлявшие городом, как правило, относились к его социальным проблемам с пагубным безразличием. Властвовал в Петербурге император, однако повседневным управлением занималась купеческая олигархия. В результате реформ Александра II мужчины старше двадцати пяти лет, владевшие недвижимостью или собственным делом, имели право голосовать на выборах городской думы, депутаты которой уже избирали орган исполнительной власти – управу. Такая система представляла интересы тех, кому беспросветная нищета петербургских рабочих была только на руку, поэтому попытки улучшить их положение практически не предпринимались. Единственной по-настоящему успешной социальной программой, запущенной в городе в конце XIX века, стало открытие целого ряда новых общеобразовательных школ. К 1910 году грамотные составляли 80 % населения Петербурга46 – по этому показателю город значительно опережал Москву47, не говоря уж о сельской России. Со временем, однако, петербургская элита горько пожалеет, что допустила такое новшество, как всеобщая грамотность.

Петербург эпохи промышленного роста – это по сути два города, один для богатых, другой для рабочей бедноты. Но эти города существовали бок о бок. Мир блошиных рынков, проституток и пьяного беспамятства находился всего в нескольких кварталах от куполов Спаса на Крови на Екатерининском канале и дорогих магазинов Невского проспекта. Самая интернациональная улица страны в индустриальную эпоху стала еще более роскошной: новых богатеев манили сюда превосходные французские рестораны и расположенный неподалеку ювелирный магазин Фаберже, где родившийся в Петербурге потомок французских гугенотов продавал свои знаменитые пасхальные яйца. Такое яйцо стоило дороже особняка в Париже или Нью-Йорке48 – характерная деталь для Петербурга, который был одновременно и богаче, и беднее любого западного города.

Промышленный рост сделал Петербург местом, где состояния не только проматываются, но и создаются. Среди дорогих магазинов на Невском появились российские отделения международных компаний вроде Singer Sewing Machine Company и International Harvester. В открывшемся в 1904 году на углу Невского и Екатерининского канала шестиэтажном доме Зингера было установлено три лифта системы Отиса. Фасад здания украшен огромными бронзовыми валькириями в шлемах, большинство из которых держат оружие, и только одна – швейную машинку, а также громадной скульптурой американского орла. Над фасадом возвышается купол из металла и стекла, увенчанный прозрачным же глобусом, символизирующим всемирное влияние компании. Здесь и привет Америке, и хвалебная песнь ненасытным амбициям мирового капитала, однако в целом здание, спроектированное Павлом Сюзором – главным на тот момент архитектором города, – вполне почтительно относится к своему петербургскому окружению. При всем обилии современных материалов вроде стали и стекла характерные для стиля модерн вьющиеся орнаменты из цветов и виноградных лоз на фасаде дома Зингера – не более чем современный извод завитушек, которыми Растрелли украшал свои шедевры русского барокко.

Промышленность нуждалась в капитале, и к рубежу веков вдоль Невского уже выстроились двадцать восемь банков49. В одном ряду с такими международными гигантами, как Crdit Lyonnais, стояло элегантное здание петербургского Русско-азиатского банка. Его фасад привлекает внимание скульптурной головой бога торговли Меркурия, а также двумя корабельными рострами с гипертрофированными, богато украшенными якорями внизу и кадуцеями – магическими жезлами Меркурия – сверху. Отсылы к теме мореплавания, впрочем, казались анахронизмом уже при открытии здания в 1898 году, поскольку куда важнее для торговли и промышленности России давно были железные дороги. Да и сам Русско-азиатский банк владел большой долей в жемчужине российских железных дорог – Транссибирской магистрали.

В итоге банк был приобретен Путиловыми – ведущим промышленным кланом Петербурга – и стал краеугольным камнем их бизнес-империи. То, что Путиловы, сколотившие состояние на производстве рельсов и паровозов, приобрели банк, финансировавший строительство железных дорог, было вполне закономерно. Инженер Николай Путилов стал известен во время Крымской войны как организатор производства паровых канонерских лодок, а когда Александр II развернул в России программу индустриализации, именно он смог получить несколько важнейших правительственных контрактов. Вскоре Путиловы могли поспорить богатством с главными аристократическими семействами России.

В растущем промышленном поясе Петербурга Путиловский машиностроительный завод был одним из крупнейших – на нем трудилось более 12 тысяч рабочих50. Это было передовое производство, чьи технологии могли поспорить с западными. Но если судить по его внешнему виду, может создаться впечатление, что завод стеснялся быть таким современным. Огромные цеха из стали и кирпича спрятаны за крашеной в зеленый цвет каменной оградой с повторяющимися арками и элегантными металлическими уличными фонарями, как будто хозяева хотели сделать вид, что никакого завода там и нет, что это всего лишь очередной роскошный особняк. Путиловский завод, как и весь город тех лет, казалось, страшно стеснялся сам себя и своего быстрого роста. Двухуровневая церковь в неорусском стиле, выстроенная рядом с заводом в память о Николае Путилове, лишь усиливала это ощущение. Это была одна из нескольких церквей, строительство которых было инициировано правительством (но финансировалось в данном случае на «пожертвовани» путиловских рабочих) с целью укрепления религиозности в фабричной среде. Как и старомодная ограда, церковь строилась в надежде, что пролетарий, давно покинувший деревню своих предков ради работы в городе, останется верным традициям русским мужиком, преданным отчизне и православной вере.

Эта политика возымела весьма печальные последствия, когда лояльный режиму священник Григорий Гапон с ведома властей занялся созданием рабочей организации. Государство поддерживало гапоновское Собрание российских фабрично-заводских рабочих, рассчитывая таким образом обуздать протестные настроения в пролетарской среде, однако вскоре организация начала проявлять своеволие. Когда с Путиловского завода уволили четверых состоявших в Собрании рабочих, Гапон попытался договориться с начальством. Однако дирекция отказалась идти на уступки, и 3 января 1905 года 12,5 тысячи путиловских рабочих объявили забастовку51. К концу недели стачка охватила 382 предприятия столицы; на работу не вышло 120 тысяч петербуржцев52. Квалифицированные и грамотные рабочие, которые гробили свою жизнь за возможность восемь часов в сутки занимать койку под лестницей, наконец решили, что с них хватит.

В разгар стачки Гапон, харизматичный священник родом с Украины, обладатель проницательного взгляда и копны черных как смоль волос, сочинил петицию и решил организовать массовое шествие к Зимнему дворцу, чтобы доставить ее государю. В петиции содержались требования гражданских прав, включая свободу слова, собраний и печатных изданий; социальных прав, включая всеобщее бесплатное образование; и трудовых прав, включая восьмичасовой рабочий день, установление минимальной заработной платы и легализацию независимых профсоюзов. «Мы, рабочие и жители города С.-Петербурга, разных сословий, наши жены, дети и беспомощные старцы-родители, пришли к тебе, государь, искать правды и защиты. Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, к нам относятся как к рабам, которые должны терпеть свою горькую участь и молчать… А не… отзовешься на нашу мольбу, – мы умрем здесь, на этой площади, перед твоим дворцом»53.

Воскресным утром 9 января в разных частях города начали собираться рабочие. Они решили пройти по Невскому и другим ведущим в центр улицам, чтобы собраться у стен Зимнего, на просторной россиевской площади под уходящим в небо монферрановским победным столпом. Царем, которому была адресована петиция, был Николай II; мальчиком он стал свидетелем страшного конца своего деда, а накануне коронации в 1894 году признавался своему кузену, что не чувствует в себе готовности управлять страной. К началу 1905 года народное недовольство царем окрепло из-за череды позорных поражений в войне с Японией: Россия, в теории будучи европейской державой, оказалась неспособна справиться с азиатским соседом. Если в начале войны Николай с удовольствием приветствовал ура-патриотические демонстрации с балкона Зимнего дворца, то теперь он старался как можно реже бывать в Петербурге, предпочитая проводить время со своей семьей в Царском Селе. Узнав о готовящемся шествии, верный себе Николай отбыл за город, оставив столицу на полицейских и военных. Новые хозяева положения немедля распорядились об аресте Гапона.

Облаченный в белоснежную рясу и епитрахиль священник вел тысячи путиловских рабочих из прилегающих к заводу трущоб. Наряженные по-воскресному рабочие несли иконы и портреты царя. У Нарвских ворот, триумфальной арки в древнеримском стиле, обозначавшей границу города, их встретила кавалерия. Последовал приказ разойтись. Когда шествие не остановилось, послышался сигнальный рожок, затем грянул залп. Один из соратников Гапона был ранен и рухнул, свалив его с ног. «Нет у нас царя!» – успел прокричать священник перед тем, как его отвели в безопасное место54.

Подобная встреча с полицейскими и солдатами ждала и другие колонны рабочих, направлявшихся к Зимнему, однако выжившие в этих стычках все же добрались до Дворцовой площади. На Невском к 5-тысячному маршу55 присоединились приехавшие за покупками горожане и просто любопытствующие прохожие. Вскоре перед Зимним собралось 60 тысяч горожан56, но к двум часам пополудни, когда Гапон должен был вручать петицию, священника среди них не оказалось. Потрясенная толпа молча стояла в окружении войск. Снова прозвучал сигнальный рожок и выстрелы стали косить мужчин, женщин и детей. Толпа дрогнула и побежала, оставляя на снегу кровавые следы. Столкновения, в ходе которых, по разным оценкам, погибло от 129 человек до нескольких тысяч57, продолжались в городе весь остаток дня, вошедшего в историю как Кровавое воскресенье.

В течение следующего месяца Петербург, а за ним и всю Россию, охватил хаос. Один за другим выходили из строя так и не пустившие глубоких корней современные институты. Заводы парализовали забастовки. Закрылась биржа. Занятия в университетах были прерваны. Врачи, адвокаты, а за ними и балерины Императорского Мариинского театра – бастовали все.

Перед лицом кризиса Николай II не мог принять никакого решения: либералы призывали к установлению конституционной монархии, радикалы – к созданию республики, а консерваторы видели спасение в военной диктатуре. В августе Николай распорядился созвать Государственную думу – парламент с высоким избирательным цензом и небольшими полномочиями, – однако протесты и забастовки не прекратились. Царь обратился к своему дяде великому князю Николаю Николаевичу с просьбой взять на себя диктаторские полномочия. Великий князь отказался. Наконец, 17 октября Николай, скрепя сердце, подписывает манифест о превращении России в конституционную монархию и об избрании Думы путем посословного голосования мужского населения страны. Революция 1905 года покончила с неограниченным самодержавием. Конституционная форма правления, наблюдая которую в Лондоне, Петр Великий однозначно решил, что его стране она не подойдет, волей выращенных градом Петровым людей два столетия спустя наконец установилась в России.

В апреле 1906 года члены первого российского законодательного органа прибыли в Петербург. Однако для многих петербуржцев это стало разочарованием. В принципе они были рады, что у России, как у любой нормальной европейской страны, есть теперь свой парламент, но вот состав Думы еще раз напомнил им, что Россию едва ли можно назвать нормальной европейской страной. Почти половина из примерно пяти сотен народных представителей были деревенскими крестьянами, которые были по-настоящему чужды Северной Венеции. Один из симпатизировавших реформам чиновников назвал новую Думу «собранием дикарей… Казалось, что русская земля послала в Петербург все, что было в ней дикого, полного зависти и злобы»58.

Николай, со своей стороны, так и не примирился с концом своего всевластия. Спустя всего 72 дня после начала заседаний царь распустил Думу и назначил новые выборы. В течение следующего десятилетия Николай распускал парламент еще два раза, а кроме того, незаконно вмешивался в порядок его избрания, чтобы искусственно ограничить растущее число депутатов-социалистов.

Даже чаще, чем прежде, Николай старался теперь спрятаться от современного мира, в котором никогда не чувствовал себя уверенно. Он уединенно проводил время в царскосельской резиденции вместе со своим болезненным сыном, четырьмя дочерьми и женой Александрой. Всю свою жизнь Николай тосковал по допетровской Руси. Про Петра он отзывался так: «Это предок, которого менее других люблю за его увлечение западною культурою и попирание всех чисто русских обычаев»59. При коронации Николай предпочел старинный русский титул «царь» введенному Петром западному «император». Своего единственного сына он назвал Алексеем в честь последнего выдающегося русского царя, правившего из Москвы. На придворные балы Николай наряжался в принятые в Московском царстве шитые золотом кафтаны, непрактичная длина рукавов которых вызывала такое раздражение у Петра. Больше того, он отрастил бороду, весьма схожую с теми, что Петр самолично стриг два века назад.

После революции 1905 года либералы и радикалы напирали со всех сторон, и одними переодеваниями стало явно не обойтись. Николай II начал в буквальном смысле уходить в прошлое. У себя в Царском Селе он распорядился построить Федоровский городок – миниатюрное обнесенное стенами поселение в духе русского XVII века. «Как по волшебству вы переносились в эпоху первых Романовых. Ступни утопали в мягких коврах. Солдаты на дверях были в русских костюмах», – писал очевидец60. Могло сложиться впечатление, будто Николай задумал обратить петровские реформы вспять, переселившись в свой собственный «Петербург наоборот». Петр намеревался модернизировать Россию, построив в ней современный европейский город, Николай же хотел вернуть страну к ее корням с помощью копии средневековой деревни. Только вот крохотному Федоровскому городку явно не хватало отчаянных амбиций имперского Петербурга. Он был не более чем убежищем. Николай надеялся, что этот проект станет символом возрождения самодержавия, но глядя на то, как заграничные автомобили не притормаживая проносятся мимо белокаменных стен и башенок, невозможно было не осознавать всю бессмысленность и нелепость этой затеи. Петр понимал, что над его безумными планами будут смеяться, если не сделать их настолько грандиозными, что с ними придется считаться. Незадачливый Николай не обладал и долей честолюбия своего предка.

В честь 300-летия дома Романовых Николай II велел воздвигнуть в центре Петербурга собор, архитектор которого Степан Кричинский открыто заявлял: «Задача была в том, чтобы создать в городе уголок XVII века»61. Уголок, а не целый город – таким был замах Николая. Кричинский построил увеличенную копию старинных ростовских церквей, но в качестве материала использовал современный железобетон, благодаря чему собор мог вместить 4 тысячи молящихся. На одной из стен было изображено громадных размеров родовое древо Романовых. На колоколах были выгравированы портреты всех членов царской фамилии вместе с их небесными покровителями. Собор, открытый в 1913 году, стоит неподалеку от Невского проспекта, прямо позади Николаевского вокзала, куда приходят поезда из Москвы. Пассажира, отправившегося из древней столицы в новую, при подъезде к конечной станции теперь приветствовал огромный памятник ностальгии по давно исчезнувшей Московии.

В июле 1914 года начавшаяся Первая мировая война позволила царю еще решительнее развернуть Россию в прошлое. Когда Николай и Александра показались на балконе Зимнего дворца после объявления войны Германии и Австро-Венгрии, 250 тысяч человек в едином патриотическом порыве упали на колени и запели «Боже, царя храни». Несколько дней спустя толпа разгромила немецкое посольство, скинув гигантскую бронзовую статую Диоскуров, держащих под уздцы своих коней, с крыши здания на Исаакиевской площади. Еще через месяц Николай воспользовался разгулом ксенофобии, чтобы переименовать Петербург в Петроград. Тот факт, что первоначальное название города было голландским, а не немецким, и что с Голландией Россия не воевала, никого уже не волновал.

Националистические настроения продержались недолго. Победоносной войны не получилось. В течение первых десяти месяцев на фронте протяженностью в полторы тысячи километров потери русской армии составили почти четыре миллиона убитыми и раненными62. На улицах столицы появились дезертиры. Суровой зимой 1916/17 года снежные бури нарушили железнодорожное сообщение, что вызвало перебои с доставкой в Петроград продовольствия. Путиловский завод, выполнявший огромные государственные заказы на изготовление артиллерийских снарядов, в феврале прекратил выпуск продукции из-за недостатка топлива. Город охватили хлебные бунты. 24 февраля неподалеку от недавно открывшегося Федоровского собора прошла массовая демонстрация под лозунгом «Долой самодержавие!»63. На следующий день столицу парализовала всеобщая забастовка. Студенты устроили шествие по Невскому проспекту, распевая «Марсельезу» – гимн Французской революции.

Однако Николай II и петербургская знать как будто ничего не замечали. Субботним вечером 25 февраля сливки общества собрались в спроектированном Карло Росси здании Александринского театра на премьеру новой постановки пьесы Лермонтова «Маскарад». В то время как город страдал от недостатка продовольствия, императорское казначейство выделило 30 тысяч рублей золотом на одни только декорации64. Позднее историк напишет об этом моменте: «Самодержавная Россия разваливалась на глазах… со всеми торжественными придворными ритуалами, великолепными мундирами, чинопочитанием, строгим этикетом, несокрушимой преемственностью традиций, высокомерной аристократией, гербами, орденами, эполетами, парадами»65.

За стенами театра власти теряли контроль над заводскими окраинами, где уже горели полицейские участки. Утром, несмотря на официальный запрет, на Невский вышли толпы народу. На Знаменской площади солдаты открыли огонь по толпе, около сорока демонстрантов было убито. Беспорядки продолжались весь день, а к ночи батальоны, вместо того чтобы стрелять по соотечественникам, один за другим стали переходить на сторону восставших. На следующее утро толпа спалила здание окружного суда на Шпалерной улице. Вечером Николай II получил тревожную телеграмму от начальника Петроградского военного округа: «Прошу доложить Его Императорскому Величеству, что исполнить повеление о восстановлении порядка в столице не мог. Большинство частей, одни за другими, изменили своему долгу, отказываясь сражаться против мятежников. Другие части побратались с мятежниками и обратили свое оружие против верных Его Величеству войск»66.

Тем временем в Таврическом дворце руководители Думы объявили о создании временного комитета для восстановления порядка в столице. 2 марта Николай отрекся в пользу своего брата Михаила. Понимая, что одним из лозунгов петроградских демонстраций было «Долой Романовых», Михаил отказался от принятия престола на следующий день67. Всего через три года после открытия храма в честь 300-летия династии ее правление закончилось.

Временное правительство Александра Керенского, выпускника Петербургского университета, адвоката и депутата Думы, с самого начала было недееспособным, и за несколько месяцев его правления положение в столице только усугубилось. Буквально через несколько дней после Февральской революции петроградские рабочие добились права на восьмичасовой рабочий день, что было зафиксировано в соглашении между Петроградским обществом фабрикантов и заводчиков и Петроградским советом рабочих и солдатских депутатов. Однако на этом прогресс и остановился. К середине мая 40 тысяч петроградских рабочих были безработными, реальная заработная плата неуклонно снижалась, а увольнения становились все более массовыми68. В довершение всего Временное правительство решило продолжать крайне непопулярную в народе войну. Петроградцы недоумевали – неужто это и есть та новая Россия, ради которой они восстали?

Раздавленная и униженная европейскими военными машинами Германии и Австро-Венгрии, Россия снова оказалась готовой сделать ставку на харизматического лидера, движимого мечтой вывести страну на новый виток стремительной модернизации. И такой лидер нашелся в среде амбициозных, образованных русских, которых столица манила своими возможностями и в то же время душила ограничениями. Владимир Ильич Ленин (урожденный Ульянов) впервые приехал в Петербург, чтобы экстерном сдать экзамены за курс юридического факультета столичного университета, после того как был отчислен из Казанского университета за участие в студенческих волнениях. Его ранняя страсть к революции объяснялась казнью его брата Александра, который, будучи членом одной из разрозненных народовольческих групп, был арестован на Невском с предназначавшейся для Александра III бомбой. Преследуемый охранкой, Ленин был вынужден эмигрировать и много лет провел в Западной Европе, однако город, где он сформировался как революционер, преподал ему незабываемый урок: импортированные в Россию с Запада идеи все-таки могут раз и навсегда обновить отсталую страну.

Свои ключевые политические идеи этот революционер с козлиной бородкой и волчьими глазами обозначил в опубликованной в 1902 году статье «Что делать?». Принимая марксистскую критику капиталистической эксплуатации и разделяя веру Маркса в грядущее коммунистическое будущее, Ленин не соглашался с ним в том, что коммунизм можно построить только в наиболее экономически развитых странах. Наоборот, утверждал Ленин, революционный авангард способен навязать коммунистический режим развивающимся странам вроде России. Признавая, что развитие его родины поверхностно и что в социальном, техническом и экономическом плане страны Запада оставили ее далеко позади69, Ленин верил, что вооруженная правильной идеологией группа единомышленников сможет привести Россию к коммунизму небывалыми темпами. В ленинском призыве к революции сверху слышны отголоски идей Петра Великого, убежденного, что он может своей царской волей вытянуть Россию в современный мир, не дожидаясь, пока страна дорастет до этого естественным путем. Ленинизм сформировался как преломление марксистской теории в образцовом городе, построенном специально для коренной модернизации отсталой страны. Революционная гордыня ленинизма вторила революционной гордыне самого Петербурга.

Чтобы осуществить свою идею революции сверху, Ленин вывел своих последователей из широкого социал-демократического движения России и создал партию большевиков. Другие левые фракции верили, что российские массы сами могут создать лучшую жизнь путем проб, ошибок и открытой дискуссии, но большевики целиком брали эту задачу на себя.

В 1917 году, зная, что большевистская платформа предполагает выход России из войны, но не вдаваясь в остальные подробности его идеологии, германские власти позволили Ленину, направлявшемуся из Швейцарии в Петроград, проехать по своей территории в опломбированном вагоне. Едва оказавшись в городе своей молодости, он принялся за подготовку переворота.

Поскольку условия жизни в городе после свержения царя только ухудшились, в петроградских рабочих Ленин нашел благодарных слушателей. В ночь с 24 на 25 октября большевистские отряды солдат и вооруженных рабочих взяли под контроль ключевые учреждения по всему городу, включая вокзалы, главный телеграф и телефонную станцию. Бесцеремонно заняв эти современные учреждения столицы, чаще всего без боя, большевики по сути захватили Россию. Хотя на полное подчинение огромной страны ушли годы гражданской войны, Россия была развита столь неравномерно, а ее нервные центры были настолько плотно сосредоточены в столице, что взять под контроль эти точки и означало совершить революцию.

В 9 утра следующего дня Александр Керенский бежал из Зимнего на машине, предоставленной американским посольством. В ту же ночь поддерживавшие большевиков войска дали залп по слабо защищенной бывшей царской резиденции. Только два снаряда попали в здание. К половине третьего ночи Зимний был взят. В три часа ночи на другом конце города, в Смольном институте, основанном Екатериной Великой пансионе благородных девиц, в котором большевики устроили свой штаб, Ленин объявил о низложении Временного правительства и установлении советской власти.

Большевики выполнили свое обещание выйти из мировой войны и в марте 1918 года подписали мирное соглашение. Но мир в России не наступил. В стране разразилась гражданская война между большевистской Красной армией и белыми – широким альянсом от конституционных демократов до непоколебимых монархистов, который поддерживали несколько западных антикоммунистических держав, включая Британию, Францию и Соединенные Штаты. Теперь, когда Запад представлял угрозу, географическое положение Петербурга стало недостатком; в 1918 году, в разгар гражданской войны, Ленин переносит столицу в Москву.

Даже когда Красная армия одержала полную победу, Москва так и осталась столицей, поскольку во второй по значимости город Советского Союза Петроград разжаловали далеко не только из соображений безопасности. Ленин никогда не доверял колыбели революции. Город Петра был окном в Европу, через которое в страну заносило новые идеи, в том числе и марксизм, но как только Ленин захватил власть, новые идеи стали представлять угрозу. Город, чей космополитичный воздух и передовые учебные заведения заставляли многие поколения русских размышлять о лучшем будущем для своей страны, нужно было присмирить, иначе его революционный потенциал грозил сбросить с пьедестала и новый режим. Правительство снова засело в Кремле, откуда страной когда-то правила бородатая теократическая элита, руководствовавшаяся неколебимыми истинами православия. Вскоре за теми же краснокирпичными стенами всю полноту власти присвоит себе новый класс людей в серых френчах – людей, намеренных править Россией в соответствии с непререкаемым каноном большевистской доктрины.

Советизация Петрограда началась немедленно. На следующий день после октябрьского переворота с улиц города исчезли все небольшевистские газеты. Спустя несколько недель за углом от Невского была создана Чрезвычайная комиссия – большевистский наследник печально известной царской охранки. Перед ЧК, в частности, стояла задача расправиться с теми жителями Петрограда, которых Ленин называл «озлобленной буржуазной интеллигенцией»70. За либеральными интеллектуалами вскоре последовали и те самые петроградские рабочие, которые осуществили революцию; партийные лидеры жестоко подавляли любые их протесты, вызванные хаосом гражданской войны и усугублявшиеся суровыми зимами. Катастрофическое снижение доходов и нехватка продовольствия заставили рабочих, которые перебрались в город в поисках работы в период довоенного промышленного бума, вернуться в деревни своих предков. С 2,3 миллиона в 1918 году население Петрограда снизилось до 720 тысяч в 1920-м71. Оставшиеся открыто критиковали большевистскую диктатуру. В 1918 году рабочие национализированного Путиловского завода поставили на голосование в Петроградском совете резолюцию за восстановление свободы слова и независимости профсоюзов. На четвертую годовщину свержения царя на улицах появились листовки с требованиями свободы слова, прессы и собраний. «Рабочим и крестьянам нужна свобода, – говорилось в воззвании. – Они больше не желают подчиняться большевистским декретам»72. Но когда в городе начались хлебные бунты, подобные тем, что привели к Февральской революции, рабочих на Невском встретили большевистские войска, а сотни бастующих были арестованы ЧК73.

Наконец, зимой 1921 года против большевиков восстали 10 тысяч балтийских матросов Кронштадта, которых ближайший соратник Ленина, главнокомандующий Красной армией Лев Троцкий называл «красой и гордостью революции»74. Печатный орган восстания газета «Известия Временного Революционного Комитета матросов, красноармейцев и рабочих г. Кронштадта» писала: «Дружным напором моряков, армии, рабочих и крестьян в октябре 1917 года буржуазия была отброшена в сторону. Казалось, трудовой народ вступил в свои права. Но полная шкурников партия коммунистов захватила власть в свои руки, устранив крестьян и рабочих, во имя которых действовала… Стало душно. Советская Россия обратилась во всероссийскую каторгу»75.

Большевики жестоко подавили Кронштадтское восстание, однако волнения вынудили Ленина ослабить партийный контроль над экономической и общественной жизнью города. Это дало шанс тем, кто надеялся, что очищенный от царистской косности Петроград наконец выполнит свое предназначение стать местом зарождения новой общемировой культуры. Когда после смерти Ленина в 1924 году город переименовали в его честь, пути дальнейшего развития Ленинграда были еще отнюдь не определены. Несмотря на жестокость большевиков, в новом советском государстве многие видели невероятный потенциал. После Октябрьской революции, как и во времена Екатерины Великой, на Россию начали возлагать надежды самые прогрессивные мыслители планеты. Они снова увидели в ней огромное пустое пространство, где одним махом можно построить будущее. Блестящие архитекторы и философы Запада устремились в Россию, полные амбициозных планов поучаствовать в создании сверхсовременного общества. Но теперь, в отличие от XVIII века, куда более важную роль в этих проектах играли талантливые русские.

В начале XX века авангардные архитекторы, многие из которых были связаны с основанной в 1919 году в немецком Веймаре школой архитектуры и дизайна «Баухаус», создали новый стиль, известный как модернизм. Вдохновленные промышленными технологиями модернисты экспериментировали с новыми материалами, делая стулья из стальных трубок и проектируя жилые и деловые здания, в которых форма следовала за функцией так откровенно, как прежде допускалось только в проектах заводов и фабрик. Авангардисты от архитектуры сознавали, что модернизм способен приводить в замешательство людей, привычных к тихой гавани традиции, и может стать причиной обезличивания рабочих до состояния винтиков непрерывно работающего конвейера. И все-таки они надеялись, что в конечном итоге прогресс приведет к освобождению человечества. Только бы обуздать новые машины, чтобы они обслуживали нас, а не наоборот, и найти способ делить плоды общего труда на всех – и вот тогда, считали они, нас всех ждет достойная жизнь. Какое-то время эти надежды связывались именно с советским государством. В период, когда прогрессивные интернационалисты еще обладали влиянием в большевистской партии, в Россию хлынули идеалистически настроенные архитекторы-модернисты, а крупнейшие строительные проекты доставались местным представителям этого направления.

В 1921 году в городе на Неве планировали провести конгресс Коммунистического Интернационала, и продвинутые партийные руководители поручили авангардному архитектору Владимиру Татлину создать по этому случаю грандиозный монумент. Проект памятника III Интернационалу, который вошел в историю искусств под названием башни Татлина, автор воспринимал как ответ парижской Эйфелевой башне – как конструкцию, также способную вытолкнуть погрязший в ностальгии и безвкусице исторический город на передовой рубеж современности. Татлин придумал стальной зиккурат в 400 метров высотой – выше Эйфелевой башни, – стоящий под углом, как готовая к старту ракета. Его спираль, по словам Татлина, воплощала собой «путь развития свободного человечества»76. Внутри этого каркаса Татлин планировал разместить три объема: кубической формы зал съездов, пирамидальное здание исполнительных органов Интернационала и цилиндрический информационный центр. Все они должны были вращаться, причем скорость вращения определялась частотой собраний в каждом из них. Куб должен был делать один оборот в год, пирамида – в месяц, цилиндр – в день. Хватит Петрограду быть каким-то там окном в Европу; обскакав весь мир, город должен был стать центром новой современности.

Башня Татлина признана одним из важнейших проектов XX века, но так и не была построена. Советскому государству слишком тяжело далась Гражданская война, и на такой проект просто не было денег. Но хотя ее самое знаменитое здание так и осталось в макетах, колыбель революции обогатилась немалым количеством произведений передовой архитектуры раннесоветского периода. За Нарвскими воротами, неподалеку от национализированного Путиловского завода, городские власти соорудили образцовый микрорайон для рабочих, которые сыграли столь важную роль в революционной борьбе 1905 и 1917 годов. Вдоль улицы, переименованной в проспект Стачек, выстроились институции нового мира в не менее новом стиле конструктивизма. Конструктивизм, как самобытный российский вариант модернизма, впитал в себя многовековую архитектурную традицию имперской столицы, главными постулатами которой были строгая геометричность и приоритет перспективы. В конце 1920-x – начале 1930-х годов по всему этому району возводились здания, воплощавшие идею нового справедливого общества. Вскоре в самом начале проспекта Стачек вырос Дворец культуры с изогнутым застекленным фасадом, в котором работали «кружки», где рабочие могли повысить свой культурный уровень. На другой стороне проспекта открылось серое индустриального вида здание фабрики-кухни – массовое производство пищи должно было освободить женщин от тягот домашнего труда. На той же улице в честь десятилетия Октябрьской революции была построена школа в форме серпа и молота. Обучение там основывалось на новейшем лабораторно-бригадном методе, поощрявшем командную работу: школьников делили на группы, в которых они сообща решали поставленные задачи и получали общие оценки.

В имперском центре старого города огромные квартиры состоятельных петербуржцев превращались в коммуналки, а в рабочем районе у Нарвских ворот городские власти строили первый в Советском Союзе пролетарский жилой массив на Тракторной улице, названной так в честь производимых на Путиловском заводе машин. В отличие от бездушных коробок, характерных для более позднего периода советского жилого строительства, дома на Тракторной улице были новаторским, адаптированным под нужды человека продолжением классических петербургских форм. Трехэтажные здания, выкрашенные в типичный для Петербурга бледно-розовый цвет, хоть и нарушают традиционную красную линию, но делают это очень упорядоченно. Каждый следующий подъезд выступает вперед лишь на шаг, что позволяет разместить в получившемся углу просторные балконы. С другой стороны эти выступы плавно скруглены, что придает всему комплексу вид продуманного промышленного механизма. Если смотреть от конца улицы, уступчатый ряд зданий производит тот же эффект схождения перспективы, что характерен для центра города, но на новый конструктивистский лад. Похожим образом и декоративные полуарки, отделяющие угловые дома от зеленых дворов, представляют собой современную интерпретацию неоклассицистских арок Росси.

Архитекторы раннего советского Ленинграда экспериментировали и с производственными зданиями. Если Путиловский завод стыдливо прятался за непроницаемой стеной тоски по прошлому, новые советские фабрики почти с восторгом стремились предстать самобытным воплощением индустриализации. Для проектирования трикотажной фабрики «Красное знамя» в 1925 году в Ленинград был приглашен выдающийся представитель «Баухауса» Эрих Мендельсон. Мендельсон придумал здание, похожее на огромный, устремленный в будущее океанский лайнер; его скругленный нос поднимается вверх уступами, как бы разрезающими воздух. Для Мендельсона промышленное здание вовсе не обязательно должно быть массивным и приземистым. Его фабрика в любой момент готова отправиться в дальний путь.

Однако вскоре власть в партии окончательно перешла к консерваторам. Несколько смелых проектов, реализованных в первые годы советской власти, остались лишь напоминанием об идеалистических устремлениях революции, которые так и не были воплощены в жизнь. Сегодня дома на Тракторной улице и фабрика «Красное знамя» считаются символами короткого расцвета ленинградского архитектурного авангарда и вообще надежд на новую общемировую культуру, разрушенных теми вождями, прежде всего Сталиным, чьи мечты ограничивались собственной абсолютной властью.

В 1933 году Ленинград посетил коллега Мендельсона по «Баухаусу» Вальтер Гропиус. «Гропиус вернулся из Ленинграда в ужасе от того, что он там увидел и пережил. Бюрократия задушила великую идею», – писал Мендельсон77. Глубоко разочарованный архитектор пришел к выводу, что большевики – это «разрушители социализма». Как и в век Просвещения, Петербург, породив мечты, вскоре разрушил их до основания. Вместо чудесного будущего для всего человечества город так и ограничился несколькими футуристическими диковинами.

5. Весь мир. Шанхай, 1911–1937

Шанхай – это Париж Востока!

Шанхай – это Нью-Йорк Запада!

Шанхай – самый космополитичный город мира.

«Все о Шанхае», англоязычный путеводитель, 19341

Бунд в середине 1930-х годов. Справа – отель Cathay. © Галерея Picture This, Гонконг

После свержения императора в 1911 году Шанхай, как известно, разделенный на китайский, французский и англо-американский сектора, стал, наконец, единым городом. Стены вокруг исторического китайского города снесли, а канал, отделявший французскую концессию от Международного сеттльмента, засыпали и превратили в проспект, который назвали в честь английского короля, но на французский манер – Авеню Эдуарда VII.

Китайцы, долгие годы бывшие людьми второго сорта в этом открытом в соответствии с неравными договорами портовом городе, в новом веке принялись создавать тут свой равнозначный мир. В 1911 году группа состоятельных шанхайцев учредила свой Международный конноспортивный клуб в противовес прославленному Шанхайскому, куда китайцев не допускали. Растущий город теперь воспринимался как один из ведущих мировых центров. Когда в 1912-м недавние выпускники Гарвардской школы медицины открыли первый в истории иностранный филиал своего учебного заведения, они выбрали для него самое очевидное место – Шанхай. Современному миру, опутанному сетью маршрутов торговли и путешествий, требовалось несколько международных узловых пунктов, и Шанхай как самый открытый город в мире, для въезда в который не требовалось ни визы, ни паспорта, подходил на эту роль как нельзя лучше.

Однако к 1920-м годам Шанхай был уже не просто городом, куда, как по волшебству, переносились западные учреждения типа Гарвардской школы медицины и где китайцы создавали свои варианты западных учреждений вроде Международного конноспортивного клуба. Город стал плавильным котлом, в котором созидалась самобытная китайская современность. А десятилетием позже в Шанхае уже ковалась по настоящему всемирная современная культура, выплескивавшаяся на его улицы зданиями в духе модернизма, ар-деко и эклектики. Если модернизм пользовался скупой эстетикой индустриального века, то архитекторы более пышного ар-деко обращались непосредственно к технологиям, объединявшим мир, применяя обтекаемые формы океанских лайнеров и аэропланов в своих зданиях с балконами-крыльями и окнами-иллюминаторами. Этот стиль получил свое название после прошедшей в 1925 году в Париже Международной выставки современного декоративно-прикладного искусства (Exposition Internationale des Arts Dcoratifs et Industriels Modernes) и вскоре распространился по всему миру, оказав на быстрорастущие города Америки и Азии даже большее влияние, чем на Европу. Эклектика, в свою очередь, вбирала декоративные элементы разных эпох и континентов, переплетая их в самых замысловатых комбинациях. Эта манера, которую часто считают архитектурной инновацией постмодернизма 1970–1980-х годов, процветала в Шанхае за полвека до того, как вошла в моду на Западе. После Первой мировой войны европейские соперники Шанхая вошли в период упадка, в то время как великие города Америки страдали то от религиозного фундаментализма, ставшего причиной сухого закона 1919 года, то от изоляционистского и ксенофобского закона об иммиграции 1924 года, то от Великой депрессии, начавшейся после биржевого обвала в 1929-м. Докоммунистический Шанхай был не просто самым современным городом Китая – он был самым современным во всем мире.

При этом от унизительной дискриминации китайское население окончательно так и не избавилось. Экстерриториальные привилегии, позволявшие американцам и европейцам, живущим в Шанхае, не подчиняться китайским законам, слегка ограничили, но до конца не отменили. Кроме того, непреодолимая пропасть между богатыми и бедными была характерной чертой местной ситуации на протяжении всей эпохи расцвета. Шанхай тех лет жил двойной жизнью. Путеводитель «Все о Шанхае» писал в 1934 году так: «Это город небоскребов и соломенных хижин ниже человеческого роста»2.

В динамичном Шанхае первых десятилетий XX века начала рушиться привычная иерархия, в которой европейцы стояли по определению выше азиатов. Теперь в лимузинах последней модели, разгонявших сигналами рикшей, все чаще разъезжали азиатские магнаты, а в толпе рикшей попадались и обнищавшие белые. Среди богачей-азиатов больше всего было японцев, которые попали в Шанхай сравнительно недавно, но уже успели преобразить экономику города. Если торговый Шанхай был создан Британией, Францией, Америкой и прочими западными державами, шанхайская промышленность – это изобретение японцев. Японские императоры, которые как и их китайские коллеги, долго придерживались политики изоляционизма, во второй половине XIX века со всей решительностью взялись за индустриализацию. В эпоху Мэйдзи («мэйдзи» по-японски означает «просвещенное правление») император даровал стране конституцию и пригласил в страну тысячи иностранных специалистов. К последнему десятилетию века Япония была уже куда более развитой страной, нежели Китай, что и продемонстрировало его поражение в Японо-китайской войне. Подписанный в 1895 году Симоносекский договор давал японским компаниям право «вести торговлю и создавать промышленные производства»3 во всех открытых портах Китая. Таким образом, отчаянно сопротивлявшаяся всему новому Поднебесная была силком втянута в эпоху индустриализации. По принципу «режима наибольшего благоприятствования» те же права, что японцы выбивали для себя силой, европейцы получали автоматически. Практически мгновенно в Шанхае начался промышленный бум, в результате чего население за пятнадцать лет удвоилось4, а на окраинах вырос пояс промышленных районов, самым крупным из которых стал Пудун на восточном берегу Хуанпу прямо напротив Бунда. Как только до Японии дошли вести, что недалеко от родного архипелага открылся новый, полный возможностей рынок, жить и работать на котором можно без бумажной волокиты, японские бизнесмены наводнили Шанхай. Признавая их растущее влияние, в 1918 году представители Запада выделили им два места в шанхайском Муниципальном совете, куда китайцев по-прежнему не допускали. К 1925 году в городе насчитывалось уже почти 14 тысяч японцев5, которые теперь составляли самую крупную иностранную диаспору Шанхая. Японские бригадиры, которые, в отличие от западных управляющих, как правило, выучивали китайский, стали пользоваться репутацией высококлассных организаторов производства, с которыми не могли тягаться полагавшиеся на пиджин-инглиш шанхайландцы с их китайскими подручными-компрадорами. Впрочем, то, что в бухгалтерских книгах выглядело как эффективное управление, в цеху больше походило на суровость надсмотрщика; неудивительно, что отношения между китайцами и японцами становились все напряженнее.

Не успели китайцы привыкнуть к существованию высокопоставленных азиатов, как им пришлось столкнуться с не менее шокирующим феноменом малоимущих белых – русских, бежавших от большевизма и Гражданской войны. Многие вполне европейские по виду беженцы, в особенности деревенские мужики, не владели никакими полезными в новых условиях навыками. Нередко они просто спивались и оказывались без крыши над головой. Другие брались за любую черную работу и становились, к примеру, рикшами, чего раньше европейцы себе не позволяли. Для женщин большим искушением становилась проституция, тем более что русские, с их экзотической для здешних мест внешностью, могли назначать за свои услуги повышенную таксу. В исследовании Лиги Наций за 1930 год сообщалось, что каждая четвертая русская эмигрантка в Шанхае занята в секс-индустрии6.

Петербуржцы, как правило, устраивались лучше, чем их соотечественники из сельских районов. К их собственному удивлению, шанхайская жизнь не казалась им такой уж экзотикой, и в местных реалиях они разобрались достаточно быстро. Бывший жандарм Анатолий Котенев поступил на службу в муниципальную полицию Шанхая, поскольку охрана порядка в самом космополитичном городе России отлично подготовила его к схожей деятельности в Китае. Русско-азиатский банк, венец коммерческих достижений династии промышленников Путиловых, владельцами и управляющими которого по-прежнему были русские, проработал в Шанхае еще добрый десяток лет после того, как его головной офис на Невском проспекте был экспроприирован в соответствии с ленинским декретом7. Бежавшие из России банкиры, разместившиеся в похожем на ренессансное палаццо здании на Бунде, где, к слову, был установлен первый в Китае лифт, имели богатый опыт кредитования компаний, работающих на быстрорастущем и не особо регулируемом рынке.

Появление привилегированных азиатов и неимущих белых дало состоятельным китайцам повод потребовать, чтобы на смену расовой сегрегации в шанхайских учреждениях пришло разделение по социальному положению. В конце коцов, «респектабельные» китайцы были явно важнее нищих европейцев. А в первые десятилетия XX века таких китайцев становилось в Шанхае все больше, и состояния их делались все значительнее. После того как Симоносекский договор открыл город для иностранных промышленных компаний, императорские власти ослабили ограничения в этой сфере и для собственных подданных; в конце концов, никто уже не сомневался, что Шанхай ждет индустриализация, и вопрос заключался только в том, кто на этом разбогатеет. Революция 1911 года окончательно разрушила все барьеры. В то время как белые брались за работу, ранее оставляемую только китайцам, китайцы все чаще занимали позиции, на которые прежде могли претендовать исключительно белые; выходя далеко за пределы отведенных им в XIX веке ролей компрадоров и финансистов, местные предприниматели вели и соответствующий своему новому положению образ жизни.

Западные универмаги появились на Нанкинской улице – шанхайском Невском проспекте – еще в XIX веке, однако после Первой мировой войны собственные магазины здесь стали открывать китайские торговые кланы. Первый, Sincere, заработал в 1917 году, а его главный конкурент Wing On открылся на другой стороне улицы на следующий год. Практически зеркально повторяющие друг друга массивные, вдохновленные итальянским ренессансом здания универмагов, увенчанные элегантными шпилями, были спроектированы конкурирующими архитекторами-шанхайландцами. Ярко освещенные по ночам, они напоминали двух солдат, бдящих по разные стороны спорной границы, в то время как остальная улица утопала в сверкающих и переливающихся вывесках, которые со временем станут характерной особенностью городов Дальнего Востока. Порядка 200 тысяч человек проходило каждый день по улице между универмагами, расположенными рядом с пересечением основных трамвайных линий8. Внутри продавались товары со всего света – лучший китайский шелк и тончайший фарфор соседствовали с шотландским виски, немецкими фотоаппаратами и кожгалантереей из Англии. Помимо магазинов, в обоих зданиях располагались элегантные рестораны, театры и даже гостиницы. «Называть Wing On универмагом – это все равно что считать труппу Барнума бродячим цирком», – восклицал один из посетителей9.

Sincere и Wing On были заведениями, созданными новой европеизированной китайской элитой для новой европеизированной китайской элиты. И основатели Sincere, семейство Ма, и клан Го, построивший Wing On, были эмигрантами из Кантона, которые усвоили азы западной розничной торговли – фиксированные и четко обозначенные цены, распределение товаров по категориям, учтивое обслуживание, – живя в Австралии. Обе торговые империи возникли в колониальном Гонконге, а затем открыли свои флагманские магазины в процветающем Шанхае, где после революции 1911 года экономическая ситуация стабилизировалась под властью западных держав, в отличие от остальной территории Китая, раздираемой конфликтами между различными милитаристскими кликами.

Универмаг Wing On процветал, и семья Го перебралась в роскошный особняк в тюдоровском стиле, расположенный на территории иностранных концессий. Вскоре ее члены взяли себе английские имена. На парадном семейном портрете того времени несколько поколений Го красуются на просторной лужайке как английские аристократы. В первом ряду нога на ногу сидит неприступного вида молодая красавица с моднейшим перманентом, а на ее кресло залихватски облокотился молодой человек в стильном галстуке-бабочке и с платком в нагрудном кармане. В своем заведении Го предлагали клиентам тот элегантный стиль жизни, которого придерживались сами.

Журнал Far Eastern Review пояснял своим англоговорящим читателям, что отель Oriental, принадлежащий группе Sincere, обслуживает китайских постояльцев, «усвоивших иностранные манеры»10, тогда как Great Eastern в Wing On обеспечивает непревзойденный уровень обслуживания для «местных приверженцев восточных традиций». В кабаре отеля Great Eastern китайские любители развлечений приобщались к охватившей шанхайландцев джазовой лихорадке. Китайские женщины, воспитанные в конфуцианских правилах, которые запрещали проявления привязанности на людях, сперва сторонились танцзалов, но вскоре преодолели эти предрассудки.

Для обычного китайца, приехавшего в Шанхай на заработки, единственным доступным в Sincere или Wing On развлечением было разглядывание витрин. Ему город предлагал вариант подешевле: в нескольких кварталах от Нанкинской улицы, рядом с ипподромом, работало заведение «Весь мир», которое окрестили «универмагом развлечений»11. Этот откровенно коммерческий увеселительный комплекс открылся в 1923 году стараниями предпринимателя Хуан Чуцзю, а спроектировал его Чжоу Хуэйнан, который считается первым шанхайским архитектором китайского происхождения. Плавный изгиб здания изящно обыгрывает его угловое расположение, а декоративный, похожий на свадебный торт, шпиль зазывает прохожего в четырехэтажный лабиринт театров, кинозалов, тиров вроде тех, что встречаются на пляже, и всевозможных закусочных. Тут был и каток для роликовых коньков, и борцовский ринг. Внутри предсказатели, фокусники, кукловоды, специалисты по иглоукалыванию и акробаты пытались привлечь внимание и деньги посетителей. Если изысканная клиентура Sincere и Wing On была знакома со всеми европейскими новшествами, то «Весь мир» не стеснялся учить своих покупателей азам западной материальной культуры: на одном из этажей было выставлено несколько унитазов, и специальный сотрудник объяснял привыкшей к традиционным китайским отхожим местам публике, как пользоваться этим хитроумным изобретением. В этой «мешанине из наиболее деклассированных элементов Востока и Запада»12, как назвал «Весь мир» один историк, в самой неприкрытой форме выражалась сущность явления, которое стало известно как «хайпай», – коммерциализированной, космополитичной китайской современности по-шанхайски.

Ключевым понятием хайпая стал местный неологизм «моденг» – транслитерация английского modern («современный») в удобном для китайцев произношении. В Шанхае 1920–1930-х годов словом моденг обозначалось все новое и модное – от яркой безвкусицы «Всего мира» до элегантных кабаре в дорогих районах. Центральным персонажем этой новой культуры была «шанхайская девушка» – одинокая молодая женщина, ставшая ответом на образ курящей, независимо мыслящей и обожающей ночные клубы эмансипе западного мира. В шанхайской девушке все было моденг – и ее перманент, и работа вне дома, и личная жизнь с влюбленностями и свиданиями (в противовес браку по решению родителей, принятому в консервативной китайской деревне). А когда шанхайская девушка все-таки выходила замуж за своего избранника, она надевала моденг белое платье с фатой, а не традиционный красный наряд с диадемой. Для свиданий китайцы ввели в обиход новое слово «далинг» – от английского darling («дорогуша»).

Если отвлечься от белого свадебного платья, хайпай вовсе не был простым усвоением западных манер. В одежде шанхайских мужчин европейские элементы смешивались с китайскими – традиционные черные рубахи поверх европейских брюк. Для женщин Шанхая высшим достижением в мире моды были не последние парижские коллекции и не традиционные наряды имперского Китая, но появившееся здесь «ципао» – приталенное по фигуре платье с высоким воротником-стоечкой и смелыми, зачастую прямо-таки откровенными разрезами вдоль ног. Созданное по мотивам древнего маньчжурского наряда, ципао было и современным, и определенно китайским платьем. Точное происхождение ципао вызывает споры, но городская легенда гласит, что одна китайская актриса пожаловалась руководителю джаз-банда отеля Majestic, что длинное платье мешает ей танцевать чарльстон, покоривший тогда город, на что музыкант посоветовал ей сделать внизу разрезы. Все разнообразие ципао лучше всего отражено в рекламных плакатах той эпохи, которые для западных компаний обычно рисовали китайские художники. Реклама сигарет, как правило, выглядела так: изящная шанхайская девушка в ципао прикуривает на фоне главных городских достопримечательностей – ипподрома, Бунда или Нанкинской улицы.

Реклама в печатных изданиях подстегнула развитие китайских журналов, подавляющее большинство которых издавалось в Шанхае. Это, в свою очередь, сместило центр тяжести китайской литературы из Пекина в шанхайские иностранные концессии. К началу 1930-х годов большинство китайских издательств и практически все журналы были сосредоточены в Международном сеттльменте Шанхая. Образованные люди перебирались сюда и из-за вечной политической нестабильности в Пекине, но важнее было то, что старый порядок, приковывавший всю интеллектуальную жизнь страны к столице, был сломан. Веками самые талантливые китайские ученые, с блеском сдав экзамен по конфуцианской классике, переезжали в Пекин, чтобы получить непыльную государственную должность, оставлявшую время для занятий поэзией, драматургией и философией. Теперь же писатели жили продажей своих работ шанхайским журналам и издательствам. Кроме того, стиль жизни многонациональных концессий, где крошечные квартиры были куда распространеннее семейных домов с несколькими поколениями, живущими под одной крышей, и где ночная жизнь не замирала до утра, отлично подходил писателям, привыкшим работать в самые необычные часы дня и ночи и готовым сегодня пировать, а завтра класть зубы на полку.

Чтобы привлечь шанхайского читателя, эти новые писатели использовали в своем творчестве повседневный язык и писали о жизни в большом городе с позиции индивидуалистических ценностей мегаполиса. «Я сиянье луны / Я сияние солнца», – провозгласил шанхайский поэт Го Можо13; противопоставляя коллективистскому смирению свой необузданный индивидуализм, он переносил на китайскую почву идеи Уитмена и ставил под сомнение конфуцианскую доктрину. Светило шанхайского литературного небосклона Лу Синь жил в обставленном на западный манер доме в престижной части Международного сеттльмента. Там он писал о своем взрослении в глухой провинции и вел хронику города, ставшего его второй родиной. Полагая себя шанхайским Гоголем, он озаглавил свою дебютную книгу «Записки сумасшедшего», позаимствовав название у петербургского мастера. В его «Записках» протагонист сходит с ума от заскорузлых конфуцианских традиций, подобно тому как психика гоголевского героя рушилась под давлением отсталой иерархической системы России. Но, несмотря на острую критику конфуцианства, Лу Синь любил Китай не меньше, чем Гоголь Россию. Он просто надеялся, что модернизация позволит Китаю стать сильным и наконец освободиться от иностранного господства. Свои литературные произведения – современные по языку и полные беспощадной социальной критики – он воспринимал как подспорье в этом модернизационном проекте.

Лу Синь и его шанхайские единомышленники являлись, по определению одного современного историка, «космополитичными националистами», чьи взаимоотношения с городом были «амбивалентными, на грани любви и ненависти». Они «критиковали империализм, воспринимая неравные договоры и существование иностранных концессий как национальное унижение, но ни в узости, ни в ксенофобии их было никак нельзя заподозрить»14. Перебравшиеся в Шанхай китайцы получали доступ к американским фильмам и русским романам, ходили во французские кафе и английские пабы. Перед ними выступали с лекциями разъезжавшие по всему миру знаменитости – среди прочих американский философ Джон Дьюи, феминистка Маргарет Сэнгер, британский писатель Олдос Хаксли и индийский поэт Рабиндранат Тагор. Китайским интеллектуалам, хлынувшим в Шанхай, нравилось в самом динамичном городе Китая, однако унизительное осознание того, что этот город создан западными империалистами, отравляло им жизнь.

Хуже того, работая над созданием современной китайской культуры, они вовсе не были уверены, что день, когда их соотечественники смогут ее оценить, вообще когда-нибудь настанет. Хайпай, оставаясь чисто шанхайским феноменом, выглядел неуместным на широких просторах континентального Китая, а просторы эти начинались сразу за каменными столбиками, отмечавшими границы Шанхая. «Путешествие от второго по величине банковского здания в мире до самой убогой мазанки здесь занимает не более пятнадцати минут», – писал наблюдатель15.

Что уж говорить о просторах, если шанхайские интеллектуалы вслух недоумевали, можно ли донести достижения хайпая до рабочего класса в самом Шанхае. При всех современных удобствах Шанхая, среди бедняков ходила горькая шутка, что им в этом городе доступен только автобус номер 11 – собственные ноги16. В нескольких шагах от Бунда и Нанкинской улицы царила нищета сельского Китая, лишенная своего пасторального обаяния. Что еще тревожнее, возникало впечатление, будто современные атрибуты, доступные элите, – это прямое следствие беспросветной нищеты масс. Пока компания British American Tobacco строила свою новую шанхайскую штаб-квартиру (одно из первых в городе модернистских зданий, чьи окна, вдвое выше обычного, отдаленно, но безошибочно напоминали сигары, было открыто в 1925 году), на другом берегу реки, в Пудуне, на фабрике, принадлежавшей компании, во всю использовался практически рабский труд местного населения. Хотя в 1920-х годах китайский рынок приносил British American Tobacco практически треть всех доходов, ее китайские работники жили в чудовищных условиях. Детей выкупали у родителей за 20 долларов17 и заставляли работать по 12–14 часов в день, платя им зачастую только скудной пищей и койкой на ночь. В 1926 году один британский журналист писал в Manchester Guardian, что шанхайландцы «смотрят на свои великолепные здания и удивляются, почему это Китай не благодарит их за эти дары, забывая при этом, что деньги на строительство этих зданий пришли из самого Китая»18.

Многим китайским рабочим не по карману были даже перенаселенные лилонги. Тысячи шанхайцев ютились в кварталах трущоб из глины и бамбука, построенных без разрешения на пустырях вокруг промышленных предприятий и вдоль железнодорожных путей. К 1929 году по всему городу насчитывалось уже более 20 тысяч таких строений19. На берегу Сучжоу, прямо через дорогу от элегантного офиса British American Tobacco, мигранты, у которых не было денег даже на подобную развалюху, жили прямо в грубо срубленных лодках, на которых они прибыли в город.

На каждом из ведущих предприятий Шанхая имелся свой профессиональный недуг. На заводе аккумуляторов рабочие травились свинцом; на хлопкопрядильной фабрике свирепствовал туберкулез; девушки на производстве шелка страдали от грибка на пальцах. Но не все доживали даже до первых симптомов болезни: сто женщин сгорели в шелкопрядильном цеху, где начальник запирал их на всю смену. После нашумевшего пожара на нью-йоркской фабрике компании Triangle в 1911 году на Западе подобное было запрещено законом, однако Муниципальный совет Шанхая по-прежнему смотрел на эту практику сквозь пальцы. На спичечных производствах города использовался давно запрещенный в Европе фосфор, вызывавший у рабочих болезненные кожные воспаления, потому что более безопасное сырье было куда дороже.

На других работах людей просто вгоняли в могилу непосильными нагрузками. В 1934 году средняя продолжительность жизни китайца в Шанхае составляла двадцать семь лет20. Шанхайский рикша выдерживал на этом поприще в среднем четыре года21. Официальные требования к рикшам, работавшим в Международном сеттльменте, гласили: «Работник должен быть сильным и здоровым… извозом не имеют права заниматься употребляющие опиум, пожилые или грязные кули»22. Такой вот порочный круг: измотавшись за несколько лет работы, рикши лишались заработка, поскольку уже не могли считаться «сильными и здоровыми». Они нередко умирали от физического истощения прямо на улицах Шанхая, получали всего десять центов в день и даже не владели своими тележками23. Вершиной пирамиды недобросовестных подрядчиков и субподрядчиков была процветающая французская компания под названием Flying Star.

Жестокость и эксплуатация могли восприниматься как норма на далеких колониальных задворках – на карибской плантации сахарного тростника или на каучуковой ферме в дебрях Юго-Восточной Азии. Но здесь, в одном из крупнейших городов мира, они вызывали оторопь и возмущение. В 1934 году Шанхай с населением 3 350 570 человек – шестой по величине город мира24. Больше были только Лондон, Нью-Йорк, Токио, Берлин и Чикаго. Однако в Шанхае на каждом шагу встречались жуткие реалии, которые в других городах либо давно остались в прошлом, либо, как рикши, и вовсе никогда не существовали. Китайский мегаполис был и одним из самых густонаселенных городов мира: на каждом квадратном километре здесь жило в среднем порядка 150 тысяч человек, тогда как максимум плотности населения на Манхэттене составлял в это время около 170 тысяч25. При этом если в XIX веке самыми густонаселенными районами Манхэттена были малоэтажные кварталы бедноты, к 1930-м годам больше всего людей на квадратный километр приходилось там в районах высотной застройки, где дорогие квартиры были оборудованы по последнему слову техники. Плотность же населения Шанхая росла за счет трущоб, уровень убожества в которых был неведом даже Манхэттену предшествующего столетия.

Пропасть между бедными и богатыми сделала Шанхай настоящим рассадником коммунистических ячеек, которые множились тут начиная с 1920-х годов. По-настоящему актуальной для Шанхая коммунистическую доктрину сделал Ленин, который трансформировал марксизм из политической теории, рассчитанной на промышленных рабочих передовых капиталистических метрополий, в руководство к действию для интеллектуальной элиты и немногочисленного рабочего класса развивающихся стран. Характерно, что «Манифест коммунистической партии», опубликованный Марксом в 1848 году, был переведен на китайский только в 1920-м – после Октябрьской революции. И тем не менее, несмотря на весь европоцентризм «Манифеста», благодаря признанию Марксом преображающей силы капитализма, его восхищенной констатации зарождения глобальной культуры и яростному возмущению эксплуатацией обнищавших масс, в переводе на китайский брошюра читалась так, будто покойный философ вел прямой репортаж прямо из Шанхая индустриальной эпохи.

Страницы: «« 12345 »»