Было, есть, будет… Макаревич Андрей
По-моему, я совершил открытие, и, по-моему, я его ни у кого не украл.
Если мы запишем на пленку человеческую речь и проследим за ней на дисплее эквалайзера (извините за умные слова – на экране, графически показывающем частоту звука), то увидим, что наша речь не постоянное бубнение на одной ноте: ее мелодия взлетает вверх, опускается вниз, и между словами, как между нотами, возникают интервалы. А теперь попробуйте записать и проследить речь человека, чем-то расстроенного, и речь человека, радостно возбужденного. И вы увидите, что между словами (а иногда – между слогами слов) речи человека опечаленного преобладают малые терции и квинты – постоянно прослушиваются ступени минорного трезвучия. Человек же, пребывающий в радости, глаголет квартами и большими терциями. То есть, разговаривая, человек все равно поет. Но печальная информация ложится у него на одну мелодию, а радостная – на другую.
Интересно, что все это относится к музыке (и интонациям) европейской. Если взять восточную речь и восточную музыку, то и интонации, и мелодические ходы мы услышим совсем другие, но и там печальная речь будет так же связана с музыкой, навевающей на восточного человека печаль (на нас, может быть, и нет).
Меня в детстве занимало: почему у битлов иногда грустные стихи поются на веселую музыку? Это вызывает театральный эффект – когда человек, смеясь, рассказывает о своем горе.
Музыка – состояние, не подкрепленное конкретной словесной информацией. Поэтому она несет, конечно, в сто раз больше, чем самые мудрые слова.
Подробно результаты моего исследования изложены в книжке под названием «В начале был звук», – получилось, по-моему, и вправду любопытно. Так что рекомендую без ложной скромности.
Мне кажется, музыка (не музыка вообще, а музыка как мы ее знали) пережила в недавнем прошлом три смерти. Конечно, она не умерла – умрет она вместе с человечеством. Она трансформировалась во что-то, что я не берусь комментировать – найдутся люди посовременнее меня. Но если говорить о музыке как мы ее знали, то первая ее смерть наступила в момент изобретения звукозаписи. Конечно, звукозапись дала возможность миллионам людей услышать то, что они никогда бы не услышали. Но тем самым девальвировала музыку и превратила ее в консервы, убив уникальность каждого исполнения. Бах всю жизнь проиграл в одной капелле. Много ли народа слышало его? Не думаю. Но его нельзя было сделать потише или погромче, нажать на «stop» и отмотать на начало. Или, скажем, подложить его игру под рекламу памперсов.
Каждая взятая им нота звучала единожды и неповторимо. И тем была ценна в высшей мере. Звукозапись имеет такое же отношение к живому исполнению, как фотография к живому человеку. Конечно, бывают очень красивые фотографии.
Вторая смерть наступила при изобретении электронного метронома и электронных барабанов. Нет, конечно, механические метрономы были задолго до этого – для репетиций. Но никому не приходило в голову нанизать музыку на ритм, лишенный жизни. А жизнь – это масса ритмов, спрятанных в природе, и прежде всего биение нашего сердца, и оно никогда не бьется равномерно. Мы волнуемся, и наш пульс учащается. И сейчас концертные исполнения рок-н-ролльных артистов в полтора раза быстрее студийных. Сравните состояние на сцене перед беснующимися фанами и в пустой прохладной студии. Практически вся заводная музыка тридцатых-шестидесятых от начала к концу хоть чуточку ускорялась – не специально, разумеется. На столько же повышался пульс исполнителя. Сейчас это считается большим недостатком. По-моему, это естественное и потому необходимое качество.
Сегодня придумали массу хитростей, чтобы замаскировать бездушного электронного барабанщика под живого. Например, в его идеально точную ритмически игру специально вводят маленькие ошибки. На покойника наводят румянец и ждут, когда он зашевелит пальчиками.
Третья смерть – изобретение музыкальных компьютерных программ. Я хорошо помню взрыв музыкальной электроники в семидесятых – Эмерсон, Жан Мишель Жарр, Томито. Мне казалось тогда, что человечество пойдет по пути поиска новых, неизвестных ему звуков, порожденных новыми приборами. А мода на это дело продержалась недолго, после чего вся электроника на девяносто девять процентов свелась к имитации уже известных нам, изобретенных давным-давно инструментов. Консервы породили консервы следующего поколения.
Имитация живых звуков музыкальных инструментов дошла до совершенства – и осталась имитацией. Там есть все – обертона, вибрация, богатство тембра, нет только той информации, которая присуща звуку, когда его извлекает из живого инструмента живой человек. Когда я слышу запись фокстрота тридцатых годов в исполнении какого-нибудь джаз-банда (а это все-таки консервы первого поколения), я все равно поражаюсь тому, как живые вибрации, драйв каждого музыканта (чуть-чуть разный!) складываются в мощный общий поток энергии. Бегун на фото застыл, но застыл красиво. Что бы я ощутил, если бы удалось оказаться там и тогда, когда все это игралось и еще оставалось уникальным?
На современном компьютере можно складывать музыку, как конструктор из кубиков. Подвигать туда-сюда, поменять местами пару фраз, заменить ритм. Конечно, это тоже будет музыка. Но не та, которую мы знали.
Глупо стоять на пути прогресса. Уже выросло поколение, вскормленное консервами второго порядка. Для них эти звуки так же естественны и желанны, как для меняя «Рикенбеккер», включенный в «Вокс», а для моего отца – хор саксофонов Гленна Миллера. Они усовершенствуют компьютеры, и я даже не могу представить себе, что будет у них в арсенале лет через десять. Все идет своим чередом, и, видимо, слава богу.
И все-таки, отрывая музыку от живых рук и губ, живого пульса и живого сердца, мы что-то убиваем в ней. И если мы видим, как человечество становится на наших глазах циничней, жестче и инфантильней одновременно, – боюсь, тут не без консервов.
Думал, сейчас, почти двадцать лет спустя, что-нибудь добавлю по этому поводу. Нечего добавить. Ничего за эти двадцать лет не изменилось. А если взять такой же отрезок времени, скажем, с конца пятидесятых по конец семидесятых – сколько цветов и плодов дало дерево рок-н-ролла, сколько было сделано открытий, сколько направлений родилось, сменило друг друга и успело устареть! И как же нам повезло – мы застали эту эпоху молодыми! Вряд ли я бы взялся за гитару, если бы сегодня мне было шестнадцать лет.
Может сложиться впечатление, что воспитал меня исключительно отец. Это совсем не так. Воспитывала меня как раз мама.
Мама была удивительно красивой женщиной. (Странно, что мы всю жизнь помним родителей как бы в одном возрасте, а ведь, когда мы родились, они были молодые.) Мама была очень красивой, но никогда не была модницей, не пользовалась косметикой и, по-моему, всю жизнь проходила с одной прической. Однажды отец привез ей из какой-то заграницы тушь для ресниц. Мама попробовала ее на себе. Моя маленькая сестра расплакалась: «Мама, у тебя звериные глаза!» Больше мама не красилась.
Сколько я ее помню, она все время волновалась. Волновалась, что я не поел. Волновалась, что я заболею.
Поскольку она была медик, волнения по поводу всевозможных болезней усиливались многократно. Сколько она таскала меня по своим знакомым врачам-специалистам! Как же я это ненавидел! Она все время волновалась, что опоздает, поэтому все время опаздывала.
Ее призвание было – заботиться и помогать всем. Доходило это до абсурда. Чем дальше от нее был человек и чем пустяковее была причина, тем больше она переживала. Она могла не спать ночь из-за того, что племянник ее дальней знакомой не поступил в музыкальную школу, и думать – с кем бы поговорить и как все устроить. Причем сама дальняя знакомая при этом переживала значительно меньше или не переживала вообще.
Бороться в этом смысле с мамой было бесполезно. Ее энергии хватало на огромное количество людей. Она постоянно несла кому-то коробки конфет, кому-то звонила и просила принять такого-то, кого-то устраивала к какому-то врачу. Все это являлось абсолютно бескорыстной потребностью ее организма.
Несмотря на широкий охват, мне доставалось в первую очередь. Я жил под градом забот и беспокойств. Это не могло не утомлять. Отец втайне сочувствовал мне, и, конечно, я подсознательно искал у него защиты. Мама была запретительным органом, а отец – разрешительным.
Когда мне исполнилось лет четырнадцать и я, как мне казалось, получил в силу этого право на некоторую самостоятельность, мы иногда страшно ругались. Вернее, ругалась мама. Я молча копил злобу.
«А ты почему молчишь?» – кричала мама отцу. Отец мрачно просил не расстраивать маму. Понятно было, что это его беспокоит больше, чем сам факт моего поведения. Пару раз я уходил из дома (ненадолго – на день-два). Символом примирения у нас в семье была шарлотка. Мама ее замечательно пекла. (Пожалуй, это было единственное, что у нее получалось вкусно.) Если я, уйдя в слезах из дома и намотавшись по Стриту, друзьям и вокзалам, возвращался усталый и немытый домой поздно ночью и видел на столе шарлотку, любовно накрытую сверху полотенцем, – я понимал, что меня простили. Мама очень быстро отходила.
Еще позже, когда у «Машины» начались проблемы с советской властью, мамина боязнь за меня перешла все границы. Отец, конечно, тоже переживал, но не подавал виду, чем очень меня поддерживал. Казалось бы, логичнее было попросить меня бросить к чертовой матери эту антисоветскую музыку. Но, во-вторых, это бы ни к чему не привело. А во-первых – это маме и в голову не приходило.
Моя комната была единственным и постоянным местом, где мы собирались, сидели, репетировали, выпивали и даже вступали в мимолетные сожительства с девушками. И мама заботилась о каждом, как обо мне, все время несла нам какую-то еду. Девушек, правда, не одобряла. Но исключительно с медицинской точки зрения. Она изо всех сил старалась сгладить углы в отношениях «Машины» и совка, не понимая, что это невозможно. Ей казалось, что стоит убрать из программы песню про дураков и про марионеток, и нас перестанут вязать и все станет хорошо. А поскольку она по опыту знала, что разговаривать со мной на эту тему бессмысленно и все опять кончится скандалом, она прибегала к эпистолярному жанру.
Я возвращался домой, как обычно, ночью и находил на столе записку на трех листах. Начиналась она с того, что я, негодяй, опять пришел под утро и когда все это кончится, потом – где суп и котлеты и чтоб я все съел, и потом – о ужас! – заботливо составленная программа выступления «Машины времени» на завтрашнем сейшене с убедительной просьбой не петь того-то и того-то – есть масса других хороших песен. Записке нельзя было ответить, и я бесился в пустоту.
Возможно, из-за этой своей безумной переживательности мама заболела раком. Очень рано – ей еще не было шестидесяти. Поскольку она сама была медик, скрывать что-либо не имело смысла, и все происходило медленно и непоправимо. Нам доставали импортные лекарства (это тогда еще было непросто), мама пила то отвары из трав, то специально очищенный керосин, я даже приводил какого-то экстрасенса, у которого под пиджаком проступали гэбэшные погоны, – ничего не помогало. За несколько дней до смерти мама написала мне и сестре записки – кому из ее знакомых врачей звонить, если заболит зуб, кому – если горло, кому – если, не дай бог, сердце. Это было ее завещание.
Ужасное, незабываемое воспоминание детства. Мы с мамой едем в метро – наверно, к очередному врачу – показывать меня. Внезапно мама открывает сумочку, достает оттуда какую-то маленькую бумажку, складывает ее вчетверо и сует мне: «Немедленно почисти ногти! Они у тебя черные!» Ногти у меня действительно черные. Я жутко краснею: «Мама, все смотрят!» – «Да прекрати, никто на тебя не смотрит!»
Отец после смерти матери сразу очень сдал, постарел как-то внутри. Перестал по утрам играть на пианино. А потом жизнь стала постепенно уходить из него. Два раза я видел его ожившим – когда мы с ним перебирали и рассматривали его старые картинки и когда мне удалось вытащить его на концерт Рея Чарльза. Я все время мотался по гастролям, видел отца редко, и ухаживала за ним моя дорогая младшая сестра.
В день, когда отец умер, я находился в Египте. В доме у меня тогда оставался мой киевский друг по имени Гриц. Когда я вернулся, он рассказал мне, что в день смерти отца (Гриц ничего об этом не знал) в дом вошла синица, походила по кухне, по гостиной, влетела в мою мастерскую, посидела на столе и вышла (не улетела, а вышла) через дверь. Гриц говорил, что не видел такого никогда в жизни – как будто она искала что-то.
Я прилетел из Египта, и мы похоронили отца. Не скажу, что народа было безумно много – несколько преподавателей из института, несколько бывших студентов, несколько старых друзей, родственники, ближние и дальние, с которыми встречаешься исключительно на похоронах.
Через несколько дней я заехал в офис «Синтез рекордс» к Саше Кутикову. Стоял жаркий летний день, Кутиков сидел за столом, как и подобает президенту компании, окна и двери на балкон были широко раскрыты, а за спиной у Саши на книжной полке сидела изумительно желтая канарейка. Это выглядело так естественно, что я даже сначала подумал – Кутиков завел домашнюю птицу, и мы с ним какое-то время говорили о делах, а канарейка все сидела неподвижно, и тогда я сказал: «Какая у тебя красивая птичка».
«Какая птичка?» – удивился Саня.
Я показал на полку. Саня удивился еще больше и протянул к ней руку. Канарейка спокойно взлетела и пересела на окно. Она производила впечатление ручной. Мы накрошили ей печенья на подоконник, она вежливо склевала несколько крошек, внимательно посмотрела на нас по очереди и упорхнула в небо.
Был девятый день.
2000–2001
Всё очень просто
Несколько раз в своей жизни я видел один и тот же сон. Суть его заключалась в том, что я должен был куда-то попасть, где меня ждали. По пути возникали разные бытовые сложности, я задерживался то тут, то там и в результате опаздывал, но как-то очень сильно – скажем, на целый день, – и приходил, когда никого уже нет, свет притушен, стулья перевернуты и уборщица моет пол. Не знаю почему, но более острого чувства потери я не испытывал потом уже никогда.
Собственно, до «Машины времени» ансамбль назывался «The Kids», а до этого он вообще никак не назывался, и все происходило не сразу. По-настоящему все началось, когда я услышал битлов. Я вернулся из школы в тот момент, когда отец переписывал «Hard day’s night», взятый у соседа, на маленький магнитофон «Филипс». Какие-то обрывки битлов я слышал и раньше, где-то в гостях. Крохотный кусочек их концерта (секунд пять) звучал по телевидению, демонстрируя тем самым, как низко пала буржуазная культура. В классе по рукам ходила фотка битлов, несколько раз переснятая, затертая и потрескавшаяся, как старая икона, и уже невозможно было понять, кто на ней кто, но магия от нее исходила.
Так вот, я вернулся домой, и отец переписывал «Hard day’s night». Было чувство, что всю предыдущую жизнь я носил в ушах вату, а тут ее вдруг вынули. Я просто физически ощущал, как что-то внутри меня ворочается, двигается, меняется необратимо. Начались дни битлов. Битлы слушались с утра до вечера. Утром, перед школой, потом сразу после и вплоть до отбоя. В воскресенье битлы слушались весь день. Иногда измученные битлами родители выгоняли меня на балкон вместе с магнитофоном, и тогда я делал звук на полную, чтобы все вокруг тоже слушали битлов. Сейчас, когда я вижу, как на чьем-то окне стоит динамик и на всю улицу гремит «Наутилус», я заставляю себя вспоминать, что то же самое я делал с битлами – очень уж хотелось этот праздник подарить всем, в голову не приходило, что это кому-то не понравится. А может быть, наше подсознание таким образом ставило маяки, ища в пространстве братьев по духу. Братья по духу не замедлили появиться.
Незадолго до этого в наш класс пришли двое новеньких. Юра Борзов скромным своим видом и тихим поведением полностью разрушал мое представление о генеральском сыне (мы знали, что папа у него большой военачальник). Голос его мы впервые услышали несколько дней спустя, на перемене, когда шла оживленная дискуссия на тему, может ли человек разорвать кошку. Спор, естественно, носил чисто теоретический и отвлеченный характер, самые разнообразные аргументы приводились и за, и против. Юра некоторое время слушал, склонив голову, затем вдруг тихо и твердо сказал: «Ребята, не спорьте. Кошку разорвать нельзя». «А ты, что ли, пробовал?» – съязвил я в запале. «Пробовал», – просто ответил он и отошел, опустив ресницы. Так мы познакомились. Позже я познакомился и с его кошкой Марфой, и с трактиром «Не рыдай», но это уже было позже. А пока выяснилось, что Юра – битломан. Но если я битломан, то он – битломан в квадрате, в кубе, не знаю, в чем еще. Мы подружились.
Второй новенький был Игорь Мазаев. Он пришел к нам из интерната и выглядел гораздо самостоятельнее нас. Усугублялось это тем, что у него густо росла борода совершенно золотого цвета, что приводило в смущение учителей, но так как запрета носить бороду в восьмом классе не существует, никто ничего ему сделать не мог. Даже сказать «побрейтесь» язык, видимо, не поворачивался. Мазай играл на гитаре и пел русские романсы. Идея группы висела в воздухе.
Собственно, ансамбль у меня уже был. Состоял он из двух гитар, и две девочки пели англо-американские народные песни. Но это была не та группа, которую рисовало воображение. В десятом классе, на год старше нас, тоже была группа. Но там была именно группа, а не какой-то ансамбль – три электрогитары, барабаны, никаких девочек. Покровительствовала им учительница физики Тамара Васильевна, или попросту Тамара, и благодаря ей им разрешали выступать на школьных вечерах. Играли они инструментальные пьесы на темы Бабаджаняна и битлов в стиле «Ventures». Однажды на вечере их бас-гитарист не выдержал и запел «Twist and Shout». Жилы на его шее надулись, глаза налились кровью, но голос не мог прорваться сквозь стену гитар и гром пионерского барабана. Это было страшно. Вечер закрыли.
Событие, заставившее меня расстаться с женской вокальной группой, случилось на праздновании Нового, 1969 года, в той же школе. На новогоднем вечере для старшеклассников должна была играть группа «Атланты»!
До этого мы ни разу не слышали рок живьем, из-за этого происходила масса недоразумений. Например, мой магнитофончик «Филипс» (чудо техники по тем временам) обладал крохотным динамиком, годным разве что для воспроизведения речи, и низкие частоты отсутствовали напрочь, поэтому я долго не мог понять, какова функция бас-гитары – ее просто не было слышно, – и строил на этот счет самые невероятные предположения. Юрка Борзов как-то заметил, что большой барабан, конечно, хорош для написания названия на нем, но функционально очень неудобен, так как палочками к нему дотянуться сложно. Я оказался более подкован и объяснил ему, что там сзади такая специальная педаль. Борзов был потрясен.
И вот долгожданный вечер. Зал на третьем этаже. Вопль внизу: «Приехали!» Высокие волосатые люди вносят огромный усилитель ТУ-100, напоминающий деталь с подводной лодки. У него водяное охлаждение, и я бегу показывать, где туалет. Туда тянут кишку. Группа лениво и снисходительно настраивается, и впервые в жизни я слышу звук бас-гитары. Он сметает меня к стене, и я чувствую, как шерсть на загривке встает дыбом. Так вот в чем дело! А мы-то, дураки…
«Атланты» одеты в черные битловские костюмы, у них органола «Юность», гитара «Фрамус» с четырьмя звукоснимателями (лучше, чем у битлов! – в ужасе думаю я, у тех всего три!). И только барабанщик, певец и руководитель Алик Сикорский одет не по форме – он в драных вельветовых портках и ковбойке. Он шикарно проходит через зал, садится за барабаны, дает отсчет, и…
Пожалуй, вот этого божественного экстаза, этого животного восторга я уже больше никогда не испытывал. Мы бросились в пляс. Мы выделывали какие-то невероятные па. Волны звука проходили сквозь нас, как электричество, и мы резонировали в ответ. Если бы я тогда был знаком с буддизмом, я бы, наверно, вылетел в астрал.
В антракте мы набрались смелости и попросили «Атлантов» дать нам сыграть пару песенок на их волшебных гитарах. «Атланты» поинтересовались нашим репертуаром. Наивные девушки-певицы, не ожидая подвоха, стали перечислять песни. «Атланты» ухмылялись. Я готов был сгореть со стыда. Внезапно подошел Сикорский, прекратил издевательства и поинтересовался, кто у нас на чем. Узнав, что у нас нет бас-гитары, он страшно удивился и сказал: «Без баса, ребята, у вас ничего не выйдет. Ну ладно, повернись ко мне грифом, я подыграю». Я согнулся под тяжестью «Фрамуса». Сам Сикорский подыгрывал мне на бас-гитаре!
Мои неверные аккорды у меня за спиной превращались в мощный, бриллиантовый, невообразимый звук, и я чувствовал, как он бьет меня сзади и, огибая, улетает в зал. Думаю, что играли мы ужасно. Одноклассники смотрели на нас сочувственно. Но жизненный выбор был сделан. Сейчас я часто думаю, насколько наша судьба зависит от каких-то, в общем, мелочей. Алик ведь мог и не дать нам сыграть.
Юрка Борзов приходил в понедельник в школу и, мечтательно полузакрыв глаза, вещал: «У Японца – все японское. Вчера был у него дома, там лежит настоящая японская электрогитара и настоящий усилитель».
Японец – Юркин друг детства. Его зовут Сережа, японец он только наполовину, и я с ним незнаком. Он учится в другой школе.
Надо сказать, по гитарам мы к тому моменту уже довольно круто поднялись – мне удалось выставить своих родителей на отечественный инструмент ценой, как сейчас помню, в 35 р. (Кстати, попробуйте хотя бы вообразить сегодня электрогитару за 35 р.) На второй такой же гитаре стояли четыре виолончельные струны (мое скромное изобретение) и своим мягким звуком отдаленно напоминали бас.
Поразительно – Пол МакКартни рассказывал, как в этом же возрасте он с помощью плоскогубцев тайком выдирал из школьного пианино басовые струны – чтобы поставить на самодельную бас-гитару! Мы-то думали, что там, у них, все всегда было! Ни фига – оказывается, во всем мире рок-н-ролл рождался одинаково и все его бойцы проходили через одни и те же испытания – разве что мы с опозданием лет в пять. Когда я прочитал, как Кейт Ричардс надвязывал порвавшиеся струны у колков, если длина позволяла – а где было взять новые и на какие шиши? – я просто ахнул – мы все делали то же самое! А вот самое смешное: советская власть воспринимала рок-н-ролл как западную идеологическую диверсию, а в это же время английский истеблишмент усматривал в битлах элементы пролетарско-коммунистической пропаганды! Каково?
Уже позади был период самодельных электрогитар – чудовищных порождений больного детского разума и незрелой конструкторской мысли. Я, например, долго не мог понять, что расстояние от начала грифа до порожка (говоря профессиональным языком – мензура) должно быть определенным, поэтому первые мои гитары играли в совершенно неожиданных и произвольных ладах.
С барабанами обстояло хуже. Пионерский барабан, купленный в «Детском мире» (12 р)., и тарелка от хэта, купленная там же (7 р)., как художественные средства себя изжили. И тут случилось чудо – я прослышал, что у наших шефов – какого-то завода – лежит списанная ударная установка. Мы рванули к шефам, и – о радость! – все оказалось правдой. Думаю, что эти барабаны оставили при отступлении немцы. Я таких не видел ни до, ни после. На них была натянута настоящая бычья кожа, а размеры их просто потрясали воображение. Мы возвращались в школу пешком и несли барабаны на руках, как детей. По-моему, даже что-то пели при этом. Это было счастье.
Так вот, при всем этом я, конечно, понимал, какая бездонная пропасть отделяет наши инструменты от настоящих. Настоящие инструменты возможно было увидеть в двух местах – в магазине «Лейпциг» и на Неглинке, если не в самом магазине, то около него. Там располагалась биржа подпольной торговли дефицитным музоборудованием.
И сейчас еще, проходя мимо магазина на Неглинной, я вижу каких-то опустившихся личностей, уныло пытающихся выдать сомнительный оберточный полиэтилен за японский барабанный пластик. Это последние динозавры, последние останки той волшебной эпохи, когда Неглинка цвела. Кого там только можно было не увидеть, что только не услышать, чего только не достать!
Я приходил туда и, не дыша, ждал момента, когда хоть краем глаза удастся взглянуть на какую-нибудь головокружительную гитару в руках лихого фарцовщика. Конечно, купить я ничего не мог.
Однажды меня крепко приложили. Когда вокруг очередного инструмента собралась плотная кучка знатоков, я протиснулся в эпицентр и слабым голосом поинтересовался, сколько стоит гитара. Ответ «шестьдесят рублей» чуть не сшиб меня с ног, и я уже принялся умолять продавца, чтобы он подождал минут двадцать, пока я слетаю домой за деньгами, – и тут я увидел ухмыляющиеся морды и понял, что со мной нехорошо пошутили. «Иди-иди, мальчик, тут люди делами занимаются». Я ушел, глотая слезы, и долго потом там не появлялся. Я вообще был ранимым юношей.
Но гитары – это еще полбеды. Гитары ведь еще надо во что-то включать. На репетициях для этой цели использовались приемник «Спидола», магнитофон «Айдас», радиола «Эстония».
Вот опять! Кейт Ричардс записывал «Jumpin’ Jack Flash», включив гитару в микрофонный вход магнитофона. А сколько магнитофонов и радиоприемников мы пожгли таким образом! Настоящие усилители (нет, сначала самодельные!) появились в природе позже.
На наш первый концерт в школе завхоз с потрясающим именем Федор Федотович Федоткин сделал царский жест – выкатил динамики от школьной киноустановки «Кинап». Это было необыкновенно громко – ватт 30! Звук поднимал нас от пола, я чувствовал, как за спиной растут крылья. Обернувшись на нашего ритм-гитариста Шурика Иванова, я увидел, что его белая гитара вся в крови – он, видимо, играя, рассадил себе палец, но, ничего не замечая, продолжал рубить по струнам неистово, как дровосек. Так вот, на этот наш концерт Юрка, оказывается, пригласил легендарного Японца. Мы познакомились. У Японца оказалась огромная голова, почти в ширину плеч, и непосредственные манеры. Концерт ему понравился.
На следующий день я болел. (Надо сказать, что с момента рождения группы я как-то вообще разлюбил ежедневное хождение в школу.) Итак, я болел дома. Мне позвонил Сережа Японец и сказал, что, раз так, он завтра тоже заболеет и приедет ко мне с японскими гитарами и усилителями. Вообще было такое впечатление, что мы знакомы десять лет.
Не надо, наверно, говорить, как я ждал наступления завтрашнего дня. И вот звонок, и в дверь вваливается Японец, навьюченный гитарами, проводами и чем-то еще. Я довольно долго держал в руках гитару, пока понял, что я не дышу. Дело в том, что и сейчас хороший инструмент производит на меня впечатление, а в те времена эти гитары выглядели как корабли с Марса.
Сейчас я понимаю, что настоящая электрогитара вызывала в неокрепших юных душах чувство, близкое к сексуальному, но превосходящее его по силе. Позже многие гитаристы мне тайком в этом признавались. Я, например, ложась спать, часто клал гитару рядом с собой – ничего не мог поделать со своим обожанием.
Маленький десятиваттный усилитель был включен в сеть, и я впервые услышал тот самый звук, из которого сотканы битловские песни. Это был совсем не тот звук, который мы извлекали из наших топором рубленных гитар и радиол «Эстония». Это был тот магический звук, который можно было извлекать и самому же слушать бесконечно. Мы пробренчали до девяти вечера. Сейчас меня поражает, что мой отец просидел все это время в одной комнате с нами за каким-то своим проектом спиной к нам и не сказал нам ни слова. Уверен, что никакой другой нормальный человек эту пытку вынести бы не смог.
Наутро мы начали репетицию на новых инструментах и в новом составе – у нас появился Сережа Кавагое. Он пока ни на чем не играл, но это было неважно – в конце концов, то, чем занимались мы, игрой тоже назвать было трудно.
Сейчас я иногда размышляю о природе битломании и о всякой мании вообще.
Я считаю себя нормальным человеком (а мания и нормальность, мне кажется, – вещи несовместимые), никогда ни у кого не взял автографа, не видя ничего магического в клочке бумаги с закорючкой, всегда побаивался фанатов (в том числе и наших) – так вот, я и все мы несколько лет подряд были битломанами.
Я и сейчас считаю эту команду лучшей, но это уже отголоски невероятного, космического, неуправляемого чувства тех времен.
Каждая новая песня битлов, попадая в наши руки, прослушивалась несколько раз в священном молчании. Не надо говорить, что все предыдущие были к этому моменту уже известны наизусть и тихо пелись на уроках. Что там наизусть! Я мог, закрыв глаза, проиграть в памяти любой альбом с точностью до царапинки, до пылинки. Песни каждого альбома имели свой цвет: например, с «Hard day’s night» – малиново-синий, с «Rubber soul» – лимонно-белый, с «Сержанта» – прозрачно-черный. Говорить об этом можно было до бесконечности.
Тетради, учебники, портфели, детали одежды и открытые участки тела были изрисованы гитарами, битлами и исписаны названиями их песен. Что-то недосягаемое, непреодолимо-манящее содержалось в самой форме электрогитары, в битловских водолазках, в их прическах.
В этом смысле я оказался самым несчастным из нашей команды – волосы кучерявились и никак не хотели принимать гладкий битловский вид. Для преодоления этого «дара» природы голова слегка мылилась, затем сверху надевалась резиновая шапочка, и все это оставлялось на ночь. Других способов не существовало. Не знаю, как я не облысел. Степень битловости определялась степенью закрытости ушей волосами – если на две трети, то это уже было по-битловски.
У каждого из нас дома в красном углу стоял алтарь, на котором располагались пластилиновые битлы, как правило, в «сержантских» костюмах. Особое удовольствие доставляло выделывать крошечные гитары, барабаны и усилители. В этот угол каждый из нас обращал заветные молитвы, мечты и чаяния.
Я уж не говорю о том, что некоторые песни обладали чудодейственным свойством – например, перед походом на экзамен следовало, стоя навытяжку, прослушать «Help!» или второе исполнение «Sergeant Pepper», и волшебная сила хранила тебя от неудачи.
Каждое новое сведение о битлах воспринималось как откровение, каждая фотография обсасывалась до ниток, которыми были пришиты пуговицы на их костюмах.
Какой-то наш приятель сказал, что папа его ездил в Англию, а там по телевизору показывали «Help!», и папа снял это дело на любительскую камеру. Ко мне домой приволокли проектор 2х8 мм, без звука, естественно, и я впервые увидел живых битлов. Я чуть не умер от разрыва сердца. И совершенно было неважно, что каждые 20 секунд папе приятеля приходилось прерывать показ, чтобы завести камеру – электрических тогда еще, по-моему, не было, – и поэтому волшебное действо непоправимо разрушалось. И неважно, что не было звука, – мы угадывали песни по аккордам, по губам, и они звучали в наших головах. Не знаю, что произошло бы с нами, если бы тогда нам показали это кино со звуком, цветом и в полном объеме. Фортуна распорядилась так, что мы получили именно такой удар, который могли выдержать.
Спустя несколько лет, когда наша психика уже достаточно огрубела и закалилась, случился в Москве, не знаю уж каким образом, фестиваль зарубежных мультфильмов. Проходил он в кинотеатре «Звездный», и в списке значился фильм с названием «Желтая подводная лодка». Мы не верили чуду до последнего момента, но, сбежав с занятий, на всякий случай отстояли очередь и купили билеты. Мы, конечно, слышали об этом фильме и видели картинки из него в разных журналах, но все равно ну никак не верилось, что покажут его у нас. Гас в зале свет, и я ужасно волновался. И когда с первых секунд стало ясно, что фильм тот, – мы впились в экран, как клещи.
Ребята! Вы видели этот фильм на большом экране? Это, между прочим, даже сейчас выглядит блестяще. А тогда это была волшебная дверца, приоткрывшаяся на час в иной мир. Мы вышли на улицу, шел дождь. Я не мог отделаться от ощущения, что после настоящей жизни мы попали в черно-белый телевизор. Не глядя друг другу в глаза, мы дошли до магазина, купили бутылку какого-то жуткого ликера и, зайдя в первый подъезд, выпили его залпом и в полной тишине. Мы просто спасали себя. Нужно было срочно хоть каким-то способом смягчить силу этого удара. Сегодня «Yellow Submarine» стоит у меня на полке среди прочих хороших фильмов, и я уже знаю его наизусть и все равно смотрю с удовольствием, и самый для меня большой праздник – если оказывается, что кто-то из моих друзей его до сих пор не видел, и я смотрю его еще раз вместе с ним, и смотрю как бы его глазами. И все равно силу того удара мне уже никогда не ощутить.
Странно, что сами битлы были не в восторге от фильма. Я отношу это на счет того, что дело было в конце 1968 года, в воздухе уже попахивало разводом и, видимо, не до кино им было. А фильм задал стилистику всей поп-культуре на несколько лет вперед – он очень изобретательно и лихо нарисован.
Сейчас я задаю себе вопрос: оставались ли мы при всем том, что с нами происходило, нормальными людьми? Хочется ответить «да». Хотя – я не знаю. Во всяком случае, заряд битловской энергии, полученный в те годы, ведет нас по жизни до сих пор.
Итак, дело сдвинулось с мертвой точки. Девочки-певуньи были уволены (по настоянию Японца), и началась настоящая мужская работа.
Японец оказался необычайно деятельным и крайне непоседливым человеком. Почти сразу же пошли разногласия. Отчасти, наверно, это вызывалось тем, что Сереже не на чем было играть. Он со дня на день ждал посылки от японских родственников – бас-гитару и усилитель – и томился безмерно.
Серьезный спор вышел по поводу репертуара. Японец с Борзовым настаивали на песнях битлов, я же, чувствуя, сколь безнадежно далеки наши потуги от оригинала, предлагал не заниматься святотатством и исполнять произведения менее известных авторов (я к тому времени неплохо знал американский и английский фолк). Случился раскол. Мазай, Японец и Борзов решили создать другую команду в стенах 20-й школы, где, собственно, Японец и учился.
Буквально через два дня после раскола грянул гром – Японцу привезли какой-то неимоверный усилитель и электроорган! Беспредельно унижаясь, я умолил Борзова попросить Японца разрешить мне хотя бы взглянуть на это чудо. Японец дал добро, и мы поехали к нему домой на Университетский.
Я предполагал, что усилитель будет большой и мощный, но такого просто не ожидал. Величиной он оказался не меньше тумбочки, весь сверкал никелем, огоньками и почему-то походил на могучего наглого кабана. Над ним матово светились клавиши органа. Я взял несколько аккордов.
За двадцать лет со всеми нами (и вами) произошел необратимый процесс – мы познакомились с тем, что называется качественным звуком. Плеер с наушниками, хорошие колонки, неимоверно выросшее качество записи – все это с детства приучает нас к себе. Тогда же мы, играя через «Спидолы» и прочие мыльницы, слушая битлов на проигрывателе «Юность» – модификации довоенного патефона, – только догадывались, каким должен быть звук. И неожиданное столкновение с ним могло обернуться шоком.
Казалось, что орган из храма пришел в эту комнату и заполнил ее всю густым божественным тоном. Я потерял способность говорить. Ребята вежливо дали мне понять, что вообще-то у них репетиция, так что я шел домой пешком, и мне было очень плохо.
Однако прошло совсем немного времени, и меня как бы невзначай пригласили на репетицию в 20-ю школу. К этому моменту команда Японца обрела мощное название – «Дюрапонские паровики». Группа репетировала на сцене актового зала. Школа дрожала от зарубежных звуков. На лицах ребят светилось наслаждение, граничащее с эротическим. Только Японец, жавший на клавиши органа, выглядел недовольным – он был убежден, что орган не битловский, а стало быть, и не рок-н-ролльный инструмент, и проклинал в душе незадачливого японского родственника, спутавшего орган с бас-гитарой.
По барабанам лупил идеолог группы и хулиган Комарик. Барабаны были общие с группой из 4-й школы и ездили туда-сюда. (Группа 4-й школы имела уникальный состав: Алик Микоян – Стасик Микоян – Гриша Орджоникидзе).
Из гитары извлекал звуки могучий человек по прозвищу Кайзер. Происходило это следующим образом: общими усилиями пальцы левой руки устанавливались на гриф в подобие аккорда, после чего он был в состоянии передвигать эту фигуру вверх и вниз по грифу, стараясь не сместить пальцы относительно друг друга. Таким путем удавалось исполнить две пьесы – «House of the Rising Sun» и «Steppin Stone». Собственно, они и составляли репертуар коллектива. Произведения не получалось доиграть до конца, так как Кайзер входил в экстаз, вследствие чего хрупкая конструкция из его пальцев рассыпалась, и аккорд приходилось устанавливать вновь. Я понял, что, несмотря на общий пафос, дела группы плоховаты. Еще через несколько дней Японец, Мазай и Борзов вернулись в лоно «Машины».
Уже через две недели мы записывали свой первый альбом «Time Machines». Да-да, группа впервые годы называлась не «Машина», а «Машины времени» – потому что «Beatles», «Monkees», «Rolling Stones» – все это названия во множественном числе (так же, кстати, как и «Поющие гитары», «Скоморохи», «Мифы», «Миражи» и т. д.). И только в 1973 году непонятливый наш народ переделал нас таки в «Машину времени».
Так вот, альбом состоял из одиннадцати песен на английском языке (но написанных нами) и по построению полностью соответствовал битловскому «Сержанту» – начиналось все с гимна «Time Machines», на второй стороне следовало второе проведение гимна, но в иной аранжировке. Техника записи сложностью не отличалась – в центре комнаты стоял магнитофон с микрофоном, а мы расставляли себя в зависимости от требуемого баланса ближе или дальше от него. Поющий – впритык, он же и нажимал кнопку «запись», подпевающие – за его спиной, потом располагались гитарные усилители и барабаны. Если что-то не получалось, песня исполнялась снова. Мы писались весь день до вечера, записали все, и я сорвал голос.
Ох, остались какие-то обрывки! И Кутиков, по-моему, даже вставил их в сборник «Неизданное» (а он, в свою очередь, входил в «Антологию» «Машины»). Это невероятно трогательно и смешно – мальчики так хотят быть битлами!
Закончился первый выездной концерт в школе № 4. За концерт предложили 40 рублей, и мы чуть не поссорились – я считал, что за настоящее искусство деньги брать стыдно.
«Rolling Stones» на заре своей карьеры позиционировали себя как некоммерческую группу, играющую блюз, и категорически не рвались в поп-музыку. Тогдашний их менеджер Энди Олдхэм настоятельно порекомендовал им заработать миллион на рок-н-ролле, а потом играть любимый блюз хоть до конца жизни (сам Энди заработал свой первый миллион в девятнадцать лет). Ребята подумали и согласились.
В конце концов ребята убедили меня, что деньги пойдут не на портвейн, а на приобретение аппаратуры, и я сдался. Была заведена деревянная коробочка из-под гаванских сигар для содержания общей кассы, прослужила эта коробочка нам удивительно долго.
Концерт прошел хорошо, с подъемом. Правда, когда все закончилось и мы, пьяные от счастья, двигались по пустырю от школы к магистрали, неся на себе все наше нехитрое снаряжение, нас окружили и здорово побили. К счастью, хулиганы тогда еще не разбирались в музыкальных инструментах и, кроме шарфика Мазая, ничего не пропало.
Между тем школа подходила к концу.
Пресловутых стиляг, коктейль-холлов и борьбы с джазом мы практически не застали. К семидесятому году мир заполонили хиппи. Статья в журнале «Вокруг света» открыла нам глаза на истину. Называлась эта статья «Хождение в Хиппляндию». Мы с Борзовым выписывали оттуда цитаты, где хиппи провозглашали свою программу (я, например, помнил все наизусть). Платформа хиппи была принята безоговорочно.
Масла в огонь подлила история, когда одного десятиклассника собирались исключить из комсомола за длинные волосы. У него безуспешно пытались выяснить, против чего он протестует, будучи советским комсомольцем, и что хочет доказать. Он виновато молчал, и праведному гневу комсомольских активистов не обо что было биться. Румяные активисты выглядели отвратительно.
Мы с утроенной силой принялись растить волосы. Мы просто тужились, пытаясь ускорить этот процесс, и с отчаянием глядели в зеркало по утрам. Волосы не могли расти быстрее отпущенного природой срока. (За полгода до этого, доведенные до отчаяния придирками педагогов к нашим битловским прическам и будучи удаленными за них с урока, мы отправились в парикмахерскую и побрились наголо. Это была первая сознательная демонстрация. Получилось эффектно, но, увы, не хиппово.)
И вообще школа для нас доживала последние дни, мы уже одной ногой ступили во взрослый мир, где гулял пьянящий ветер свободы. Там по Стриту ходили люди с волосами до плеч, подметая асфальт неимоверными клешами. Общими усилиями мне были построены первые клеша. Надо сказать, что до этого момента я рос абсолютно безразличным к своей одежде. У нас в семье как-то так повелось. Но тут дело было не в моде – клеша являли собой знак отличия, удостоверение кастовой принадлежности, и, конечно, я придавал этому соответствующее значение. И вообще, нельзя было играть рок-н-ролл в школьной форме.
Сейчас это звучит диковато, но многие музыканты тех волшебных лет (да чего там многие – почти все!) очень лихо шили. А что было делать? Нет, не о красоте думали мы тогда – это была ковка боевых доспехов, в которых солдаты рок-н-ролла совершали вылазки в недружественный серый мир совка. Поэтому клеша шили мальчики. К тому же для многих это становилось неплохим приработком.
Штаны мне сшила Света, жена хиппового художника Саши. Жили они на Щербаковской, имели непосредственное отношение к системе, что поднимало их в моих глазах на недосягаемую высоту. В их квартире, расписанной цветами и пацификами, все время ютились какие-то хиппи: кто-то ночевал, кто-то играл на гитаре, кто-то вещал о буддизме. Это выглядело как настоящая коммуна.
Штаны мои были сшиты из яично-желтого вельвета. От того места, где ноги раздваиваются, они поднимались по телу сантиметров на семь, не более (говоря профессиональным портняжным языком, имели очень низкий пояс). Клеш я просил делать не безумно большой (я все-таки робел), и мы остановились на 30 сантиметрах. Очень хорошо помню, как я шел в этих штанах домой. Сверху их дополняла вельветовая же черная рубаха, из-под которой виднелась (опять же!) желтая водолазка – намек на принадлежность к миру битловской музыки.
Ярко светило солнце. Я нес штаны как знамя, замирая от гордости, восторженно ощущая спиной суровые взгляды прохожих. Штаны подвели черту, разделив меня и их. Зато любой хиппи с Пушки или из Трубы мог обратиться ко мне как к брату. Штаны открывали дверь в другой мир.
Отечественные хиппи бродили по центру Москвы, сидели у памятника Пушкину, толклись в подземных переходах. Помню, тогда я часто думал, сильно ли они отличаются от своих западных собратьев. Сейчас, поездив по миру, с уверенностью могу сказать – ничем не отличались. Это была абсолютно интернациональная волна. Хипповая прослойка называла себя системой. В системе знали друг друга почти все. Правда, постоянно возникали ходоки то из Ленинграда, то из Прибалтики. Помню громкие имена – Юра Солнце, Сережа Сержант (не армии, разумеется, а Сержант Пеппер!). Я не входил в систему – у меня просто не было на это времени, но духом я был с ними. К вечеру система начинала кучковаться, выяснять, на чьем флэту сегодня тусовка (это, естественно, определялось отсутствием дома родителей, то есть парентов).
Однажды я пригласил такую бригаду к себе на флэт. Собственно, сначала бригада была небольшая. Но радостные новости распространяются в системе очень быстро, и, пока мы шли вниз по улице Горького (по Стриту) к метро «Проспект Мира» (к Трубе), наш отряд обрастал новыми бойцами и их подругами, так что мимо очумевшей лифтерши в моем подъезде уже протопало человек тридцать. В квартире тут же устроились на полу, заняв все пространство, и принялись курить, пить портвейн, слушать битлов и спать. Кончилось тем, что одна хипповая девочка спросила у меня, собираюсь ли я на этот флэт завтра, так как тут клево и по кайфу. У меня не повернулся язык сказать, что я, в общем, хозяин. Завтра приехали родители, и встреча не состоялась.
Система мирно дожила до семьдесят первого года, и покончили с ней практически разом. Как-то на психодром (садик перед университетом) пришел милый молодой человек в штатском, честно представился сотрудником органов внутренней секреции и поведал, что есть идея – провести всем московским хиппи настоящую демонстрацию в защиту мира. Доверчивые хиппи с восторгом согласились, и акцию назначили на 1 июня – День защиты детей.
Гарик Сукачев весьма достоверно отобразил эту печальную историю в своем фильме «Дом солнца». Разве что конную милицию для красоты добавил. На самом деле там без коней отлично управились.
Когда пестрая волосатая толпа с плакатами «Нет войне во Вьетнаме», «Мир во всем мире» и прочее заполнила скверик, со стороны улицы Герцена неожиданно появились автобусы, куда оперативно и без шума переместили всех демонстрантов. Далее их развезли по районным отделениям милиции, где кого-то постригли, кому-то дали в морду, кого-то посадили на несколько суток, кому-то вручили повестку с указанием прийти через три дня, так как посадочных мест на всех не хватило. В общем, недели через две все уже закончилось и вспоминалось как не очень страшный сон. Однако в личных делах задержанных появился маленький неприметный крестик.
Этот крестик оказался бомбой замедленного действия. И почти через год, перед приездом в Москву, кажется, Никсона, бомба сработала. Кто-то вдруг вылетел из института, да прямо под внеочередной набор в армию, кто-то лишился брони на работе (бронь эта ценилась очень высоко – в армию хиппи идти не хотели по убеждению). Так что в самолете, который нес новобранцев к месту исполнения священного долга – на советско-китайскую границу, – многие участники антивоенного митинга встретились вновь. Такая вот история.
Остается лишь добавить, что «Машина времени» весной 1971 года была погружена в ежедневные репетиции и мы просто не знали о намечающейся на 1 июня сходке. Поздно вечером, идя с репетиции, мы встретили уцелевшую стайку испуганных хиппарей, которые поведали нам о случившемся обломе. А скажи нам кто заранее – мы наверняка явились бы в назначенное место, и дальнейшие наши судьбы могли сложиться довольно причудливо.
Школа кончилась, и новая свободная хмельная восхитительная жизнь распахнула передо мной двери Архитектурного института.
Все там было не так, все – лучше, чем в школе. Никто не косился на мои патлы, так как почти все студенты выглядели так же, лекции не шли ни в какое сравнение с постылыми уроками, отношения с преподавателями совсем не походили на схему «ученик – учитель» – они были просто дружескими. Абсолютно естественным считалось поболтать со своим педагогом в большой перерыв за бутылочкой пива – крестовый поход против спиртных напитков был еще за горами, поэтому никто не напивался. Пиво считалось привилегированным архитектурным напитком, и для употребления его имелось множество мест – от институтского буфета до Сандуновских бань и забегаловок с названиями «Полгоры», «Яма», «Зеленая гадина».
Но главным было, конечно, не пиво, а необыкновенно творческий, какой-то лицейский дух, который сегодня, увы, моим институтом в большой мере утерян. Мы ощущали себя молодыми, свободными и талантливыми. Мы спорили о достоинствах Корбюзье и Нимейера, ходили на этюды, рисовали гипс, и искусство было чем-то таким, что жило среди нас, и мы чувствовали его дыхание.
В институте к моему приходу уже имелось три группы. Первое место уверенно занимали «Вечные двигатели» во главе с обаятельным хулиганом Димой Папковым. Играли они громко, заводно и нахально. Их кумирами были «Rolling Stones». Вторая группа – «Мерцающие облака», – собственно, являла собой дуэт Леши Романова и Вити Кистанова. Они очень нежно и музыкально пели битловские песни – выходило, что называлось, «один к одному» – то, чего «Машина» никогда не могла добиться (может быть, именно это отчасти и заставило нас обратиться к собственным песням). Третья группа – «Акант» – почти не запомнилась. В них не было чего-то такого, что превращает ВИА в группу, – может быть, им просто не хватало нахальства.
Вместе с тремя этими командами и был устроен сейшн прямо в фойе родного МАРХИ. Я страшно волновался: предстояло заявить о себе с новой стороны – о «Машине» тогда еще почти никто не слышал. Аудитория Архитектурного представлялась мне весьма строгой и искушенной. Однако неожиданно для себя самих мы выступили достойно, приняли нас на ура, после чего сейшн, как положено, закрыли (не из-за нашей гениальной игры – я вообще практически не помню ни одного сейшена, который администрация Архитектурного давала довести до конца). Итак, это была победа, и мы, хмельные от восторга, вернулись вместе с нашим нехитрым аппаратом в трактир «Не рыдай».
Об этом заведении следует рассказать особо.
Каждую осень родители Борзова уезжали отдыхать к морю и оставляли огромную квартиру в Доме на набережной по попечение детей – а было их два брата и две сестры. В тот же момент квартира превращалась в трактир «Не рыдай». Стены украшались портретами Григория Распутина и императрицы Марии Федоровны. Руководил трактиром старший Борзов – Иван. Он пребывал в чине генерал-директора этого богоугодного заведения, и по статусу ему полагался бархатный халат и сабля на боку. Существовал устав трактира – довольно объемистый документ, разъясняющий моральные нормы в отношении принесенных напитков и приглашенных девушек. Количество членов этого клуба было практически неограниченным. Сестры Борзовы тихо гуляли своим углом, и мы их почти не видели. Размеры квартиры это позволяли. Компанию младшего Борзова составляли мы, а в круг друзей старшего входили люди самые разнообразные – от художников-иконописцев до войковских хулиганов. Обстановка царила дружественная, веселая и какая-то творческая, что ли. Дух этого заведения мне трудно передать сейчас словами, но во всяком случае ни распивочную, ни бордель это не напоминало (хотя в принципе произойти могло все, что угодно). В довершение ко всему трактир «Не рыдай» являлся местом наших репетиций и, соответственно, выступлений. Иногда заходил Стасик (он жил в том же доме) со своей группой «Блики», и мы играли по очереди.
До сих пор не понимаю, как это могли выдержать соседи. Тем не менее напряжений не возникало и милиции ни разу не вызывали – видно, в этом доме это было не принято. Трактир бурлил двадцать восемь дней и ночей, после чего все тщательно мылось, проветривалось, маскировалось отсутствие разбитого фамильного хрусталя, портреты Распутина и матушки-императрицы снимались со стен, и трактир вновь превращался в генеральскую квартиру. Могли, правда, еще несколько дней спустя позвонить в дверь странного вида люди с сумками, в которых звенело, но вообще весть о том, что трактир закрыт, разлеталась быстро.
Стасика мы тогда видели довольно часто. Меня он поражал сразу с двух сторон – как гитарист и как человек. Играл он на гитаре «Орфей», у которой отсутствовала часть колков, поэтому настроить ее без плоскогубцев было невозможно. Однако Стасик уверял, что при манере игры, которую исповедует он, гитару настраивать совершенно необязательно, так как аккорды ему не нужны, а при сольной игре струна все равно тянется пальцем до нужной высоты. При этом играл он действительно необыкновенно эффектно и агрессивно. На меня его игра производила неизгладимое впечатление, и я безуспешно пытался ему подражать (о существовании Джимми Хендрикса я еще не знал и не мог понять, откуда что берется). Кстати, и с Хендриксом, и с группами «Cream» и «Deep Purple» познакомил нас тот же Стасик – мы несколько застряли в битловско-роллинговском периоде.
Бешеное, фантастическое время открытий! Открытия обрушивались на нас каждый день. Вот Стасик молча тащит меня к себе домой – за руку. Пытаюсь выяснить, в чем дело, – бесполезно: торжественно молчит. Не раздеваясь, сразу врубает на полную магнитофон системы «Яуза». Невероятный, нечеловеческий звук, какой-то вселенский драйв! Так должен быть озвучен конец света! Кто это, что это? Это некто Джимми Хендрикс, пьеса «Purple Haze»! Вид у Стасика такой, как будто это он сам сочинил. Кручу снова и снова. Как он это делает?! А уже через час несемся на другой флэт – Юрка Фокин притырил диск «Сантаны»! Какой такой сантаны? Чувак, ты что, не слышал? Это вообще улет! Три барабанщика, понял? До утра слушаем «Сантану». Это происходило с нами двадцать четыре часа в сутки. Мы впитывали новую музыку как губки.
Что же касается человеческого аспекта – это была способность Стасика сказать любому человеку в лоб, что он о нем думает, причем именно теми словами. А думал Стасик о людях, как правило, крайне полярно – человек у него был либо просто гениальным, либо уж совсем наоборот. Причем вторые встречались гораздо чаще. Стас, собственно, и сегодня может объяснить любому, кто он есть, но тогда это выходило не в пример задорнее и отважнее. Думаю, если бы это делалось чуть приземленнее, его бы пытались бить (что, кстати, тоже было бы сложно). Но речь его настолько взлетала над уровнем обычного нахальства, что у собеседника просто опускались руки и отвисала челюсть. Как раз Стасик и привел нас в «Энергетик» – колыбель московского рока.
Проезжая по Раушской набережной в районе Мосэнерго, я до сих пор испытываю почти забытое молодецкое волнение – слишком многое связано у меня с этим местом. Дворец культуры «Энергетик» приютился во дворике напротив гостиницы «Россия» за зданием с огромными быками и какими-то электротехническими лозунгами на крыше. Много ремонтов пережил клуб, и нет уже железных ворот с калиткой, тех ворот, которые были повалены толпой в 1971 году, и облицован он другим камнем, и я боюсь зайти внутрь и ничего там не узнать.
Все-таки собрался с силами, зашел, узнал. Многое сохранилось практически в неизменном виде – концертный зал, например (какой там зал! зальчик!). Или пол в фойе, мощенный мраморной крошкой. Сколько же он помнит! Вот мы приезжаем после сейшена, привозим свой убогий аппарат. Сейшен был наверняка где-нибудь на краю света, в Долгопрудном, в физтехе, поэтому на дворе темная ночь. Мы долго долбим в дверь, мы возбуждены и слегка навеселе – мы отлично отлабали, нас не повязали, в физтехе вообще почти не вяжут! Хмурый водитель левого «рафика» торопит нас, ему пора в гараж. Наконец дверь открывает сторож дядя Леша, он пьян до прозрачности. Дядя Леша не любит Японца, называет его Калагоем, а ко мне, наоборот, питает необъяснимую нежность. И пока ребята выволакивают из «рафика» наши чудовищные самопальные колонки, дядя Леша увлекает меня в свою каптерку, там душно и пахнет валенками, на тумбочке стоит недопитая бутылка портвейна «Агдам», заткнутая газетой, дядя Леша наливает мне в мутный липкий граненый стакан – делится сокровенным. Но это не самое страшное: сейчас он достанет из кармана шинели небольшой кусок студня – надо закусывать! К студню прилипли табачные крошки и волосы. Обидеть нельзя – закусываю, давясь.
Обидно, что из легендарной комнаты номер восемь, где репетировали по очереди все, сегодня догадались сделать большой сортир. Неплохой мог бы быть музейчик. А с другой стороны – кому он нужен! Все у нас кончается сортиром.
А тогда, поднявшись на три ступеньки и пройдя фойе, вы могли повернуть направо и спуститься в подвал, где гремела супергруппа «Второе дыхание» в составе Дегтярюк – Ширяев – Капитановский (Джимми Хендрикс, один к одному!). Были они виртуозны, недосягаемо высоки, и мы практически не общались – я их робел. Если же не спускаться в подвал, а пройти еще вперед, то в правом углу обнаруживалась дверь комнаты номер 8. Эту комнату делили «Скоморохи» Градского, «Блики» Стасика и пионерский ансамбль «Земляничная суббота». Мы въехали четвертыми по счету жильцами.
Правая стена комнаты была отгорожена коммунальной фанерой и разделена на четыре пенальчика с дверьми – там хранился аппарат. Аппарат был небогатый. Пионеры играли на усилителях «Электрон-10» (первая попытка отечественной промышленности внести свою лепту в мир электронной музыки – причудливый ящик на ножках из полированного дерева, напоминавший скорее радиолу, но звучавший значительно хуже). Стасик имел могучую по тем временам вокальную аппаратуру, построенную каким-то умельцем, а мы обладали волшебным японским усилителем «Ace tone», так что вместе все складывалось очень убедительно.
Надо сказать, что жлобский аспект в отношениях тогда отсутствовал начисто, и попросить друг у друга аппарат или гитару было самым обычным делом, и никому не приходило в голову отказать или, упаси боже, взять за это деньги. Или коммерческая жилка еще не проснулась ни в ком тогда, или это было результатом наших хипповых настроений. Не знаю. Но то, что это было здорово, – помню до сих пор. И то, что сейчас так не бывает и, видимо, уже не будет, – жалко.
Итак, пенальчики запирались на символические замки – у каждого свой (при желании фанерную стеночку можно было проткнуть пальцем). Дальний угол комнаты занимал полуживой рояль, выполнявший кроме непосредственно музыкальной еще массу вспомогательных функций. Семь дней недели делились на четыре. Это были дни (вернее, вечера) репетиций. Делились они не поровну – во всяком случае, я помню, что одно время мы репетировали практически каждый день. Я не хочу сказать этим, что мы были трудолюбивее других, – репетиции воспринимались не как труд, а как самый желанный праздник, и день без репетиции был прожит зря.
Оказались мы все в «Энергетике» не просто так. Хитрый директор клуба собирался спасать финансовый план с помощью московского рок-н-ролла. Выглядело это так: по субботам и воскресеньям группы выступали перед киносеансом – не в фойе, а прямо в зале на сцене! Хиппи валили валом – это было тогда практически единственное место, где вполне официально выступали группы.
Когда я услышал на этой сцене «Скоморохов» – мне стало плохо. Я тогда еще мерил все по битлам, и выходило, что по всем параметрам «Скоморохи» выше – Фокин за барабанами явно забивал Ринго Старра, Градский пел, как Леннон и Маккартни, вместе взятые, а четырехголосье «Скоморохов» начисто перекрывало жиденький битловский аккорд. Я вернулся домой, и рука моя сама нарисовала картину – «Скоморохи» стоят на высоком постаменте, примерно как у памятника Тимирязеву, и оттуда с вершины летят молнии в нас, маленьких и задумчивых, у подножия. Ни играть, ни петь не хотелось. Было абсолютно ясно, что так звучать мы не будем никогда. Спасал нас только биологический оптимизм, присущий юности, да еще, пожалуй, доброе отношение к нам самих «Скоморохов».
Перед первым концертом в «Энергетике» я очень волновался – у входа в клуб висела рукописная афиша с нашим названием. Наспех придумались костюмы – красные кофточки и вельветовые штаны. Не помню, как прошло выступление: кажется, что-то сломалось в процессе (я не знаю ни одного сейшена за первые годы, на котором бы ничего из аппаратуры не отказало). Уходя, мы обнаружили, что поперек нашей афиши кто-то написал «лажа». Афиша была помещена на стену внутри нашего шкафчика – в назидание.
К этому времени относится появление в нашей команде Кутикова. Японец, не поступив с первого наскока в институт, пошел работать в ГДРЗ, а именно Государственный дом радиовещания и звукозаписи, где оказался с ним, то есть с Кутиковым, в одной комнате. Он с восхищением рассказывал мне, что на работе есть парень, который приносит с собой бас-гитару и там занимается. Сережа вообще был поборником постоянных репетиций и индивидуальных занятий. Итак, Кутиков пришел к нам на репетицию и сыграл на бас-гитаре «Yellow River». Это решило исход дела. Бас-гитаристов стало двое.
Что касается «Yellow River» – вряд ли кто помнит сейчас эту немудреную песенку. Как, впрочем, и группу «Кристи». А в тот год эту песню пела вся страна. Видимо, по недосмотру в процессе трансляции дежурного фестиваля эстрадной песни в Сопоте было показано выступление этой группы – они участвовали в качестве гостей. Возмущенные комментарии Элеоноры Беляевой уже не могли ничего исправить – рок-н-ролл прорвался на советский телеэкран. И каждая капля такой информации ловилась с исступлением умирающего от жажды в пустыне. Человек, игравший на бас-гитаре «Yellow River» один к одному, просто не мог быть не взят в команду. К тому же сыграли свою роль кавагойские рекомендации.
Кутиков сразу же внес в команду дух безоблачного мажорного рок-н-ролла (я к тому времени писал очень мрачные песни). Под его влиянием репертуар группы пополнился радостными песенками «Продавец счастья», «Солдат», «С цепи сорвалось время» и т. д. Мы постепенно начинали чувствовать себя увереннее. Привыкнув к сцене в «Энергетике», мы даже не очень испугались, когда узнали, что играем в одном концерте со «Скоморохами» в канун 23 февраля.
«Энергетик» тогда уже имел бешеную славу, а такая афиша обещала невиданную аудиторию. Но директор клуба переборщил, объявив бесплатный вход, – за час до начала выяснилось, что пришли вообще все: во всяком случае, такое у меня сложилось впечатление, когда я пытался протащить в зал каких-то своих знакомых чувих буквально по головам осатаневшей публики.
Толпа заполнила весь дворик «Энергетика» и большую часть набережной. Было ясно, что пришедших не вместят и четыре Дворца культуры. В панике были закрыты железные решетчатые ворота. Через пять минут дворик напоминал сцену взятия Зимнего из какого-то нашего классического фильма (в жизни, как теперь выяснилось, все это выглядело куда скромней). Люди, как муравьи, лезли через трехметровые ворота, падали вниз, раздирая джинсы об острые пики. В конце концов ворота рухнули. Дворик был взят. Пришла очередь дубовых входных дверей. Мы, собственно, этого не видели, так как находились за кулисами. Зал напоминал паровой котел, давление в котором превысило норму, и он вот-вот взорвется. Люди висели на стенах, на портьерах, свисали гроздьями с балконов и иногда падали вниз.
Вечер открыл некий полковник. Ему дали поговорить минуты полторы, и он покинул сцену, сильно ошеломленный. До сих пор не пойму, каким образом получилось, что «Скоморохи» играли перед нами, – это противоречило всякой логике. То, что творилось в зале, описать трудно. Сейчас уже всем известно, как следует тащиться под модную группу, чтобы выглядеть при этом достойно, – все насмотрелись видео и весьма похоже имитируют телодвижения западных рок-н-ролльных фанов, включая «козу», зажигалки и эдакое мотание воздетыми руками во время медленных песен. То, что происходило тогда, шло изнутри у каждого и сливалось в бешеный единый порыв.
Я впервые ощутил сметающую силу рок-н-ролла. Я испытывал абсолютное счастье и при этом легкий страх – когда тебя везут на заднем сиденье мотоцикла очень быстро и дух захватывает, а сделать уже ничего нельзя. Потом мы прослушали запись нашего концерта – все песни мы сыграли раза в два быстрее обычного – такой был завод.
На улице тем временем события развивались не лучшим образом. На борьбу с отчаявшимися попасть внутрь фанатами была брошена милиция. Но дух рок-н-ролла оказался сильней. В результате милицейскому «рафику» прокололи колеса, а мотоцикл с коляской и вовсе сбросили в Москву-реку. Кажется, обошлось без жертв и с той, и с другой стороны.
На следующий день Градского вместе с директором «Энергетика» вызывали в горком партии (нас тогда еще за людей не считали и потому не тронули). Вернулись они в большой задумчивости. Кончилась эпоха розового детства, начались черные дни московского рока.
Начались беды и у нас. Неожиданно загудел в армию Мазай, а вскоре ушел из группы Юрка Борзов. Это было для нас очень тяжелой утратой – Юрка был истинным генератором духа нашей команды. Но беда его заключалась в том, что какой-то внутренний орган, который заставлял бы его лучше и лучше играть на барабанах, отсутствовал у него начисто. И мы все это чувствовали, и, конечно, сам Юрка в первую очередь. Мы быстро двигались вперед, а у него что-то не получалось. Я думаю, он просто не хотел быть плохим барабанщиком. В день расставания Юрка принес нам меморандум, где сообщались причины его ухода, нам желался долгий и счастливый путь, а автор предполагал удалиться на стезю самосовершенствования и гуманизма. Было очень грустно и трогательно.
Не унывал один Кутиков. Он пришел в команду позже, и ему было не понять глубины наших отношений с Борзовым. Через несколько дней я открыл дверь комнаты номер 8 и замер – на месте рахитичных Юркиных барабанов сверкала хромом и перламутром невиданная по размерам и количеству барабанов установка. Она занимала собой всю комнату, на бочку было нарисовано свирепо скалящееся солнце, а над всем этим возвышался Макс Капитановский. Когда глаза мои привыкли к блеску, в углу комнаты обнаружился Кутиков, хитро на меня посматривающий.
Сперва я решил, что либо Макс, либо мы с Санькой ошиблись комнатой. Но оказалось, что нет, все в порядке, просто мы будем теперь играть вместе. Если бы, скажем, Чарли Уаттс предложил нам тогда свои услуги, я бы удивился не больше. Группу «Второе дыхание» отделяла от нас такая пропасть профессионализма, что я просто не понимал, как же можно бросить этих асов и уйти к нам. Мы заиграли, и сразу стало ясно, что Макс своими барабанами делает ровно половину всей музыки – причем именно ту, которой нам не хватало. Мы рванули в гору – очень не хотелось от него отставать.
С большим успехом прошли наши выступления в Московском бит-клубе – там, где всего год назад нам с позором указали на дверь.
Это была отдельная история. Московский бит-клуб – официальная организация при горкоме комсомола. Думаю, создана она была с целью более удобного надзора над неблагонадежным волосатым элементом. Располагалось это заведение сначала в здании церкви на улице Алабяна, потом в подвале котельной где-то на «Аэропорте». На заседаниях клуба группы играли практически друг для друга, так как зал был очень маленьким. Тем не менее это было единственное в Москве место, где сейшены проходили абсолютно легально, и попасть туда было делом крайне престижным. Существовал совет клуба, состоявший из музыкантов лучших групп, который решал вопрос приема новых команд в члены клуба. В последние месяцы существования бит-клуба музыкантам даже платили за игру какие-то символические деньги. Так что нынешние разговоры о том, что ленинградский рок-клуб первый в истории советской власти, далеки от исторической правды. Ну да бог с ним.
Так вот, год назад, играя еще с Мазаем и Борзовым, мы отважились показаться в бит-клубе. Уж не помню, как нам удалось договориться с клубом – по-моему, это сделал Кутиков. Был он энергичен и контактен до невероятного.
Робея и нервничая, мы приехали на прослушивание. В зале сидели всего несколько человек – худсовет по нашему поводу. Это были легендарные музыканты, и степень нашего преклонения перед ними не знала границ.
Путаясь в проводах, мы установили на сцене наш убогий аппарат. Усилителя «Ace tone» уже не было – его у нас сперли (он открыл собой длинный список украденных впоследствии у «Машины времени» аксессуаров). Аппарат состоял из басовой колонки и усилителя «Регент-30» производства ГДР, куда, соответственно, втыкались орган, моя гитара и три голосовых микрофона, для чего количество входов в нем было искусственно увеличено. Для тех, кто не застал в живых усилителей типа «Регент», могу добавить, что внутри него располагалось два динамика по 12,5 ватта каждый, и вообще по тем временам он считался очень хорошей машиной, но тем не менее перегружать его таким образом, конечно, не следовало.
Итак, мы заиграли, стараясь не смотреть в пустой зал, и на второй песне басовый усилитель задымил и приказал долго жить. Это, в общем, было самым обычным явлением на сейшенах той поры, но, учитывая ответственность прослушивания, все-таки очень не вовремя. Пришлось бас-гитару воткнуть в несчастный «Регент» и кое-как доиграть до конца.
Не знаю, на что мы рассчитывали. Видимо, на понимание со стороны старших братьев по оружию. Началось обсуждение, и, к моему ужасу, из уст наших кумиров полились вялые и казенные слова, что, мол, ритм-секция слабовата, рисунки примитивны, а вокал далек от совершенства. Я-то был уверен, что короли московского рок-н-ролла просто не могут говорить таким унылым языком. Мы стояли на сцене и готовы были провалиться сквозь нее. Поддержал нас один Градский, который сказал, что видит в нас дух, близкий его «Скоморохам», а все остальное – дело времени и техники.
В общем, нас, конечно, никуда не приняли и посоветовали подрасти и прийти через год. Вся процедура была невероятно унизительная и какая-то настолько не битловская, что я надолго выпал из колеи.
Стоит ли говорить, с какой мстительной радостью выступили мы в этом клубе год спустя. Макс тогда был действительно одним из лучших ударников Москвы, да и мы за год набрались азов мастерства – появился даже некий кураж, в рок-н-ролле совершенно необходимый. Макс был полон творческих проектов: он сочинял в голове длиннющие композиции – прямо рок-оперы! – на русском и английском языках. Мы кинулись в работу над крупными формами. Мы рождали массивные фундаментальные композиции со множеством музыкальных тем и сложными линиями внутреннего развития. Увы, недолго продолжался этот счастливый творческий альянс. Армия дамокловым мечом висела над нашей группой. Макса забрали совершенно неожиданно и крайне оперативно. «Машина» снова осиротела.
Помните ту самую хипповую демонстрацию 1 июня? Так вот, Максик ни на какую демонстрацию в этот день не собирался – он шел сдавать зачет на факультет журналистики, расположенный как раз в том самом дворике университета. Максика прихватили вместе со всеми до кучи, в портфеле у него вместе с тетрадками обнаружился какой-то диск – этого оказалось достаточно. И спустя несколько месяцев нашего Максика вдруг освободили от брони на почтовом ящике, где он числился, и полетел Максик защищать рубежи отечества на советско-китайскую границу – все произошло так стремительно, что никто даже ахнуть не успел.
С Максом у нас сложился духовный контакт – вещь совершенно необходимая, если все вместе делают музыку. Мы понимали друг друга без слов, и вкусы наши совпадали. Если впоследствии «Машина» меняла музыкантов, то только по причине того, что контакт не получался. Это всегда чувствовалось.
Так вот. Мы опять остались без барабанщика, и пробовать какого-то нового человека на контакт уже не было сил. И тогда Сережа Кавагое сел за барабаны. Сейчас это, наверное, выглядит дико, но тогда это было для нас совершенно естественным – важнее было сохранить наш дух, атмосферу и не разрушать ее приходом нового человека. Надо еще добавить, что, впервые сев за барабан, Сергей невероятно быстро научился играть, и играть здорово (после Макса иначе было нельзя). Я до сих пор не понимаю, как это ему удалось.
При всем моем желании не смогу я воссоздать хронологии событий тех лет, обрывочен и непоследователен будет мой рассказ. Всплывают в памяти какие-то по-детски светлые моменты, вспоминаются горькие обломы.
Я, например, свято был убежден, что хороший музыкант просто не может быть плохим человеком, и пару раз на этих хороших музыкантах здорово обжегся. Я, собственно, и сейчас думаю, что все плюсы и минусы характера человека находят отражение в его игре и при желании все это можно услышать. Еще я был уверен, что справедливая природа не может отпускать и великим, и ничтожным людям примерно одинаковый срок жизни, и все ждал, что вот-вот рядом случится наконец-то чудо и битлы, например, вдруг перестанут стареть. Прошло уже много лет, и ни с кем пока такого чуда не случилось.
Коробочка из-под сигар продолжала служить нам верой и правдой, и аппарат постепенно улучшался. Больным местом была та часть аппарата, через которую, по идее, должны быть слышны голоса. Это, кстати, было общей бедой всех групп. И я могу понять, почему так получалось. Гитару достаточно было воткнуть в усилитель, взять аккорд – и она уже сама по себе звучала рок-н-ролльно. А голосом еще надо было петь, чего, собственно, почти никто не умел. К тому же все группы пели по-английски, не зная его, так что голос маскировался, уводился подальше.
У нас были иные задачи, так как я писал слова в наивном расчете на понимание.
Помню, как мы наконец купили приличные микрофоны – до этого мы надрывались в ужасные отечественные МД, используемые в трамваях для объявления остановок. И вот нам привезли эти самые сверкающие золотом австрийские микрофоны прямо на сейшн. Мы запели, и вдруг я увидел изумленные лица людей, повернутые в нашу сторону. Никто не танцевал. Оказывается, они впервые услышали наши голоса и, соответственно, слова песен. До этого, выходит, мы старались впустую.
Наступило шальное лето 1972 года. Я находился на практике по обмерам в сказочном Переславле-Залесском, где меня и нашел запыхавшийся и счастливый Кутиков. Он просто приехал в город и спросил у первого встречного, где тут студенты-архитекторы. В пути его пытались арестовать, так как цветом рубашки он походил на какого-то только что сбежавшего особо опасного рецидивиста. Но Кутиков по нелепой случайности имел с собой паспорт и с честью отбивался. Сообщил он мне невероятную новость.
В Москве по причине возвращения из армии Сереги Грачева вновь собралась супергруппа «Лучшие годы», и зовут они нас с Кутиковым на юг, так как бас-гитарист Леша Полисский поехать не может, а гитарист их не очень устраивает, и я, значит, приглашаюсь быть вторым. Господи! Да хоть десятым!
Надо просто попытаться представить себе, что такое были «Лучшие годы». За барабанами – непревзойденный Фокин, соскочивший к тому моменту из «Скоморохов». На клавишах (простите, на органе) – Игорь Саульский, имевший музыкальное образование и игравший все, от классики до джаза, иногда вперемежку. Грачева я еще не слышал, но легенды о нем ходили – говорили, что это примерно два Тома Джонса и полтора Элвиса Пресли. Были еще великолепный басист Леша Полисский – милейший, скромнейший и тишайший парень, гитарист Ринатик и духовный лидер команды некто Азер, человек постоянно восторженный, снабжавший группу свежей музыкальной информацией и иногда певший.
Еще был звукорежиссер Феликс, который сам собирал ревербераторы – не из магнитофонной приставки «Нота», как у всех, а самостоятельной разработки. Ревербераторы стоили по 200 рублей, и чинить их мог только сам Феликс. Обычно он просто запускал руку внутрь и вырывал оттуда клок деталей с мясом. Это действовало. В такую вот команду мы с Кутиковым и попали. Перед Сережей Кавагое совесть у нас была чиста, так как он погряз в своих поступлениях в МГУ. К тому же соединиться с «Годами» предполагалось пока на два летних месяца. Надо сказать, что все перечисленные музыканты были выше нас на несколько голов, и мы просто не могли поверить, что нам предлагают встать на одну ступень.
Конечно, мы обольщались. Практичные «Лучшие годы» прежде всего интересовались нашим аппаратом – мы продолжали все заработанные, а также выпрошенные у родителей деньги тратить не на портвейн, а на аппаратуру, и была она у нас к этому моменту, по московским критериям, весьма приличной. Соединение с аппаратом «Лучших годов» обещало дать сногсшибательный эффект.
Следует пояснить, что вообще аппарат тогда занимал в душах и мечтах музыкантов гораздо больше места, чем теперь. Сейчас если кто и тоскует по поводу его нехватки, то как-то уж очень утилитарно. А для нас аппарат был стенами храма, который мы каждый день возводили.
Басист группы «Удачное приобретение» Вова Матецкий, например, считал, что абсолютная и потому недосягаемая вершина счастья в жизни – усилитель «Fender Bassman 100». Не победа мира во всем мире, не вечная, скажем, жизнь, а этот вот усилитель. (Спустя года четыре он позвонил мне и грустно признался, что вот «Bassman 100» есть, а счастья все равно нет.)
Ну ладно. Я остался добывать срок в Переславле, возбужденный ожиданием, а Кутиков снялся с аппаратом и уехал с «Лучшими годами» на юг.
Чуть позже я ехал туда один со своей «Музимой» и весь трепетал.
Знаю по собственному опыту, что непонятные слова, встречающиеся в тексте, иногда вызывают сильное раздражение. «Музима» («Muzima») – электрогитара производства дружественной нам Германской Демократической Республики (страны, ныне не существующей) и по этой причине изредка появлявшаяся в магазине «Лейпциг». Полуакустическая, большая, черно-вишневого цвета, с двумя звукоснимателями и длиннющей кочергой-вибратором, она являла почти предел мечтаний из всего доступного в официальной торговле. Уж не помню, как мне удалось ее отхватить (220 рублей, между прочим бешеные деньги!). Покоилась она в любовно сшитом чехле из темно-зеленого сукна, посередине в кружочек синим маркером было вписано – «Машины Времени». Красивенько.
Называлось это Международный студенческий лагерь «Буревестник-2» в поселке Вишневка. Прибытие состоялось рано утром. «Буревестник» располагался в сказочном ущелье между Туапсе и Лазаревской (он, собственно, и сейчас там стоит). Эдакие деревянные коттеджики в райских кущах, спускающихся к морю. Пахло эвкалиптами и счастьем. Меня встретил заспанный Кутиков. У него был несколько озабоченный вид. Оказалось, что виртуозы из «Лучших годов» вводили его в репертуар ускоренными темпами и он чуть не надорвался.
Я забыл сказать, что «Лучшие годы» не заботились сочинением собственных песен, а исполняли Запад, что называется, один к одному. В репертуар входили Элвис Пресли, Том Джонс, Джеймс Браун, Уилсон Пикет и «Led Zeppelin». Все это было для нас, конечно, очень сложно. Я испытал это на себе часа полтора спустя. Проснулся Фокин, поздоровался со мной так, как будто мы знакомы всю жизнь и расстались только вчера, и отвел меня в будочку, где хранился аппарат. Была она беленная известью, окон не имела и формой напоминала старинную часовню или, скорее, склеп. Там, в страшной духоте, в пыльном ущелье из «Регентов» и «Битов», располагался столик и на нем магнитофон. Фокин поставил песню, как сейчас помню, «Grand Funk» – «Feelin’ all right» и предложил снять гитарную партию, то есть сыграть с Фарнером в совершенный унисон. По достижении результата мне было разрешено спуститься к морю и доложить о победе. После этого инструктажа Фокин прикрыл дверь снаружи и не спеша ушел на пляж, а я остался один на один с гитарой и недосягаемым Фарнером.
В будочке было так жарко и тесно, что ни бороться с Фарнером, ни просто слушать его, ни даже дышать было невозможно. Но очень не хотелось ударить в грязь лицом, и, видимо, это желание было сильнее. Часа через три я гордо спустился к морю, стряхивая с пальцев остатки фарнеровских запилов. Правда, тут же пришлось возвращаться с Фокиным и демонстрировать победу на деле. Сдержанная похвала Фокина была для меня выше всех наград.
Потекла невероятно счастливая, разгильдяйская, рок-н-ролльная южная жизнь. Видимо, это был один из отрезков абсолютного счастья в моей биографии. Условия, на которых мы существовали в лагере, носили среди музыкантов название «за будку и корыто». То есть нам предоставляли жилье и так называемое трехразовое питание. Мы же за это обязывались играть на танцах два-три раза в неделю, а также аккомпанировать всякой международной студенческой самодеятельности. Практически своими руками была построена сцена на танцплощадке. Фанерный задник мы выкрасили в салатовый цвет, на нем совместными с Грачевым усилиями я изобразил старинный биплан, волочивший за собой по небу два воздушных шара: большой с надписью «Лучшие годы» и поменьше – «Машина времени». Предполагалось некое существование «Машины времени» внутри «Лучших годов», в результате чего совместными усилиями разучили несколько наших шлягеров, включая «Продавец счастья» и «Ты или я».
То есть «Солнечный остров» – песенка, написанная к тому моменту под неизгладимым впечатлением «Since I’ve been lovin’ You» «Лед Зеппелин». «Лед Зеппелин», надо сказать, срубили нас под корень.
Грачев действительно пел очень похоже и на Джонса, и на Пресли сразу, и когда он уступал мне микрофон для «машинной» части программы, я робел. А еще были невероятные южные ночи в маленьких двориках, увитых виноградом, с трехлитровыми банками домашнего вина «Изабелла», разговорами о музыке, гордостью от того, что мы теперь вместе с корифеями, а значит, и сами ничего, а еще были ростовские рокеры с их подругами, какие-то девушки с нежными руками и порывистыми душами, ночные купания под черным бархатным небом в мерцающей огоньками воде.
Слева по берегу километрах в полутора располагался лагерь «Буревестник-1», принадлежащий МГУ, а справа – «Буревестник-3» какого-то ленинградского института. С третьим мы почему-то не дружили, а в первом играла на танцах «Мозаика» в составе Малежек – Кеслер – Чепыжев – Машков. В дни, когда наши танцы не совпадали, мы ходили к ним в гости, скромно и с достоинством тусовались слева у сцены, спинами ощущая зазывные взгляды женской части публики, потом шли с «Мозаикой» пить вино к бабе Ане и возвращались в лагерь поздней ночью по серпантину, распевая битлов и пугая робких влюбленных.
Двор бабы Ани был нашим еженощным пристанищем. Во-первых, баба Аня, замечательная бабушка греческого происхождения, держала в своем погребе очень приличную «Изабеллу» – особенно по сравнению с тем, чем торговали ее соседи. Во-вторых, она любила нас, музыкантов, – уж не знаю за что. И, отыграв свои танцы, мы, окруженные славой, друзьями и подругами, заваливались шумной компанией в ее дворик – беседку, густо увитую виноградом. Грачев или Фокин отправлялись с бабой Аней в погреб выбирать вино (у нас была такая привилегия!). На стол выставлялись трехлитровые баллоны с восхитительным вином – сразу несколько, чтобы нервы не трепать. Баллон стоил 4 рубля 50 копеек. Помидоры из огорода, сливы из сада, орехи и сигареты прилагались бесплатно. Это был лучший трактир в моей жизни – по всем параметрам, включая сервис, состав гостей, погоду и духовную атмосферу. Расползались мы под утро, безошибочно определяя направление маршрута по прерывистой дорожной полосе, делившей шоссе пополам, – до лагеря было километра полтора по серпантину.
Уже тогда, в начале семидесятых, баба Аня казалась мне очень пожилой, хотя исключительно крепкой женщиной. Прошло сорок лет, и вот прошлым летом ко мне подошел незнакомый седой человек (дело было в Москве, в магазине) и произнес: «Вы Андрей? Баба Аня вчера умерла». Развернулся и исчез в толпе. А я так и остался стоять. Хорошие люди, занимающиеся простым и добрым делом, живут долго. И, надеюсь, счастливо.
Было, пожалуй, первое столкновение с советской властью на местах. Лагерем нашим командовал некто подполковник Мешков – человек нерешительный и мягкий. Он подполковничьим сердцем чуял идеологическую невыдержанность нашего репертуара, но приказать не мог, только постоянно занудно просил включить в программу песни советских композиторов и современные отечественные молодежные танцы. Мы отстаивали свою позицию тем, что лагерь, дескать, для иностранцев и так им, стало быть, родней. Иностранцы (по нашей просьбе) нас поддерживали и требовали рок. Исключение составляло только вьетнамское землячество, регулярно проводившее во время танцев комсомольские собрания. Впрочем, их можно было понять.
Внезапно к нам на танцы заехал некто представляющий местное управление культурой. Это был невысокий молодой человек с удивительно наглыми манерами. Я видел, как он буквально прижал Серегу Грачева к борту и орал снизу вверх, брызгая слюной: «Я здесь культурой три года командую, понял? И не таких видал! Я с тобой в другом месте говорить буду, если еще раз тут низом живота начнешь вертеть! Понял?» Человечек уехал, а Грачев пошел и очень сильно напился – я даже решил, что он умирает. Он, бедняга, только что вернулся из армии и, видимо, думал, что теперь уже все будет хорошо.
И тогда мы устроили демонстрацию. На следующих танцах громкость была убрана до громкости магнитолы «Юность», вместо ударной установки стоял тройничок, Ринатик приволок откуда-то баян, и у нас получился типичный так называемый инструментальный ансамбль времен позднего Хрущева. Тихо и противно исполнялись в инструментальном изложении пьесы «Лучший город земли», «Королева красоты», «Фиалки» и прочая клюква. Самым трудным оказалось при этом не колоться и сохранять торжественно-старательное выражение лица.
Через десять минут иностранцы отсмеялись, взялись за руки и пошли бить Мешкова. Он прибежал, на ходу роняя остатки собственного достоинства, и униженно просил прекратить демонстрацию и заиграть как обычно.
Мы сжалились, притащили Серегу, который все еще не мог встать на ноги после алкогольного удара, сказали ему, что наша взяла, и он вышел на сцену, качаясь на ветру, и спел «I can’t stop loving you». Клянусь, я никогда больше в жизни не слышал такого исполнения этой песни.
Два месяца просвистели как один день, и мы вернулись в Москву. Было несколько сейшенов, где на басу играл вместо Кутикова уже Полисский, а я на гитаре как-то задержался. На всю жизнь запомню представление группы: «Друзья! Сегодня для вас играют легендарные „Лучшие годы“! (Шквал, свист, рев.) Вокал – Сергей Грачев! (Свист, плач.) Орган – Игорь Саульский! (Визг.) Бас – Алексей Полисский. (Шквал аплодисментов.) Гитара – Андрей Макаревич! (Гробовая тишина, и в этой тишине из задних рядов – один хиленький унылый свисток, выражающий явно не восторг.)» Было очень стыдно.
Если же говорить о каком-то мастерстве, то все, что мы тогда набрали, мы набрали с людьми, играющими сильнее нас. Уверен, что это вообще лучшая школа.
(А другой, увы, и не бывает.)
Осень 1972 года как-то не особенно осела в моей памяти. Я, впрочем, предупреждал, что не претендую на доскональное изложение истории. Были какие-то концерты «Лучших годов» со вставными концертиками «Машины времени» внутри. Нас постоянно разносило в разные стороны. Если юг нас объединял и уравнивал (к примеру, как баня), то в Москве сразу почувствовалось несходство и даже дистанция между нами и «Годами». «Годы» были признанными звездами, здоровые мужики, любящие хорошо одеваться, девушек дорогого вида, армянский коньяк и второй этаж гостиницы «Националь», где располагался бар для людей, предпочитающих все вышеперечисленное. Мы же все еще были плохо одетыми мальчиками, интересующимися прежде всего музыкой и складывающими деньги в коробочку из-под сигар. В воздухе пахло развалом.
Появился армянский человек по имени Рафик, осененный идеей проведения концерта суперзвезд московского рока на сцене ереванского Дворца спорта – затея, по тем временам граничащая с безумием. Рафик составлял московскую сборную. Для этого в комнате номер 8 «Энергетика» устраивались прослушивания. (На нашем аппарате, разумеется. Нет, дураками мы не были – просто очень добрыми.) Я втайне надеялся, что может случиться чудо и меня возьмут в этот сверхсостав. Хитрый Серега Грачев грел мою надежду как мог, так как для прослушивания и репетиций был нужен наш аппарат и барабаны, которые мы к тому моменту купили для Фокина (волшебная коробочка!).
Наивность моя, видимо, не имела предела. В состав супергруппы вошли: вокал – Серега Грачев и Леня Бергер (потрясающий по тем временам вокалист, работавший в ресторане «Сосновый бор» и имитировавший Рэя Чарльза), барабаны – естественно, Фокин; гитара – Серега Дюжиков и бас – Витя Дегтярев.
С искрометным искусством Дюжикова я столкнулся годом раньше. Тогда, завороженный садистской манерой игры Стасика Намина, я предположил, что он играет на гитаре вообще лучше всех. На что скромный Стасик сказал, что он все-таки лишь второй в мире гитарист, а первый, безусловно, Дюжиков из «Скифов». Стоит ли говорить, что на ближайшем же сейшене «Скифов» я уже торчал у сцены. Волшебное время потрясений! Дюжиков к тому времени был уже прилично знаком с творческой манерой Элвина Ли, а я еще слыхом не слыхивал ни имени его, ни музыки. Не надо забывать, что музыкальная информация попадала в нашу страну с трудом и не ко всем.
Мало того: зазвали Дюжикова на какой-то наш сейшн (как сейчас помню – в высотке МГУ), чтобы он как мастер дал оценку нашим рок-н-ролльным стараниям. Дурная была затея. Дюжиков честно сказал, что получается у нас говененько. Получалось и правда говененько, не обязательно было звать для этого Дюжикова.
Итак, мы, затаив дыхание, сидели на репетициях суперсостава. Рафик притащил целый рулон отпечатанных (в типографии!) афиш. Мог ли кто-нибудь вообразить себе такое? Афиша просто кричала: «Суперзвезды рока! Все из Москвы!» Дальше шли фамилии. Мы так волновались, что провожали Грачева и Фокина в аэропорт. Помню, они опоздали почему-то на самолет, и Грачев в замшевом пальто бешено матерился, стоя посреди ночного взлетного поля, овеваемый ревущими турбинами авиалайнеров.
Артисты вернулись через три дня, помешанные от счастья. Они рассказывали что-то невероятное. Про колоссальный аппарат, выставленный на сцене (два комплекта «БИГа»!), про ревущую толпу ереванских поклонников московского рока, про торжественный пронос артистов на руках от Дворца до гостиницы и т. д. Потом был суд над Рафиком, и участники супергруппы то и дело летали в Ереван давать показания.