Ты кем себя воображаешь? Манро Элис
— Роза! Что это у тебя — дохлая белка?
— Нет, — ответила Роза, — это парик.
— Что?
— Парик, — сказала Роза, и Фло принялась хохотать.
Роза тоже засмеялась. Парик в самом деле походил на дохлую белку или кошку, хотя Роза его выстирала и причесала; на него было неприятно смотреть.
— Боже мой, Роза, я подумала — что это она мне привезла дохлую белку? Если я такое надену на голову, то, пожалуй, кто-нибудь меня подстрелит!
Роза нахлобучила парик себе на голову, чтобы продлить веселье, и Фло так хохотала, что стала раскачиваться на койке взад-вперед.
Переведя дыхание, Фло сказала:
— Зачем у меня на кровати эти решетки? Вы там с Брайаном хорошо себя ведете? Не деритесь, это действует отцу на нервы. Ты знаешь, сколько желчных камней из меня вынули? Пятнадцать! Один большой, как куриное яйцо. Они у меня где-то лежат. Я привезу их домой.
Она принялась дергать простыни в поисках камней.
— Они были в склянке.
— Они уже у меня, — сказала Роза. — Я отвезла их домой.
— Да? А отцу показала?
— Да.
— А, ну, значит, вот они где, — сказала Фло, легла и закрыла глаза.
Ты кем себя воображаешь?
У Розы и ее брата Брайана было несколько тем, на которые они могли говорить спокойно, не опасаясь зайти в тупик из-за несходства принципов или декларируемых позиций. Одной из этих тем был Мильтон Гомер. Оба помнили тот случай, когда они вместе болели корью и на двери дома висело предупреждение о карантине — очень давно, еще был жив отец и Брайан еще не ходил в школу — и по улице к дому подошел Мильтон Гомер и стал читать объявление вслух. Они слышали, как он идет через мост, жалуясь, как обычно, громко, во всеуслышание. Когда Мильтон Гомер шел по городу, его всегда было слышно — он орал на собак и запугивал деревья и телефонные столбы, вспоминая какие-то старые обиды, если только рот у него не был набит конфетами.
— Я этого не делал, не делал и не делал! — вопил он, колотя по ограждениям моста.
Роза и Брайан отодвинули в сторону стеганое одеяло, которым Фло занавесила окно, чтобы они не ослепли.
— Мильтон Гомер, — уважительно сказал Брайан.
Тут Мильтон Гомер увидел объявление на двери. Он свернул с дороги, взошел по ступенькам крыльца и прочитал объявление. Он умел читать. Он ходил по главной улице городка и громко читал вывески.
Роза и Брайан помнили тот случай и соглашались между собой, что это была боковая дверь, куда Фло позже пристроила веранду; сначала там было только покосившееся деревянное крыльцо, и оба помнили, как на нем стоял Мильтон Гомер. Если объявление о карантине висело на боковом крыльце, а не на входе в лавку, значит лавку на карантин не закрыли; такая странность могла объясняться только тем, что санинспектор побоялся связываться с Фло. Роза этого не помнила; она помнила только Мильтона Гомера на крыльце — как он склонил голову набок и поднимает кулак, чтобы постучать в дверь.
— Корь, а? — сказал Мильтон Гомер. Стучать он все же не стал; он приблизил голову к двери и заорал: — А я не боюсь!
Потом он развернулся, но со двора не ушел. Он подошел к качелям, сел, взялся за веревки и принялся качаться — сперва мрачно, потом с нарастающей яростной радостью.
— Мильтон Гомер на качелях, Мильтон Гомер на качелях! — закричала Роза. Она перебежала от окна к лестничной площадке.
Пришла Фло — Роза и Брайан не знали откуда — и выглянула в боковое окно.
— Ничего им не сделается, — сказала она, удивив детей.
Роза думала, что Фло возьмет метлу и выгонит Мильтона Гомера. Позже она задавалась вопросом: может, Фло его боялась? Нет, вряд ли. Видимо, дело было в особых привилегиях Мильтона Гомера.
— Я не могу сидеть на качелях после Мильтона Гомера!
— Ах ты! А ну, марш обратно в постель!
Роза вернулась в темную вонючую комнату, полную кори, и стала рассказывать Брайану историю, которая, как она точно знала, ему не понравится.
— Когда ты был маленький, пришел Мильтон Гомер и взял тебя на руки…
— Нет!
— Пришел и взял тебя на руки и спросил, как тебя зовут. Я помню.
Брайан подошел к лестнице:
— Правда, что Мильтон Гомер приходил и взял меня на руки и спросил, как меня зовут? Правда? Когда я был маленький?
— Скажи Розе, что он и с ней то же самое сделал!
Роза знала, что это вполне возможно, хоть и помалкивала насчет себя. Она не знала точно, правда ли помнила, как Гомер Мильтон держал Брайана на руках, или ей кто-то об этом рассказал. Каждый раз, когда в каком-нибудь доме появлялся новый ребенок — в совсем недавнем прошлом, когда дети еще рождались дома, — Мильтон Гомер уже был тут как тут и просил позволения увидеть ребенка, а потом брал его на руки и произносил речь, всегда одну и ту же. Смысл речи заключался в том, что если ребенок выживет, то следует надеяться, что он будет вести христианскую жизнь, а если умрет, то следует надеяться, что он отправится прямиком в рай. В общем, то же, что и при крещении, хотя Мильтон не взывал к Отцу и Сыну и не использовал воду. Он все проделывал от себя лично. В эти минуты на него нападало заикание, которым он обычно не страдал, — а может, он заикался специально, чтобы придать важности моменту. Он широко открывал рот и раскачивался взад-вперед, сопровождая каждую фразу сопением.
— И если дитя… если дитя… если дитя… выживет…
Много лет спустя Роза воспроизводила эту сцену в гостиной у брата — качалась взад-вперед, декламируя речитативом, и каждое «если» вылетало у нее изо рта, как шипение бомбы, готовой взорваться и принести большие потрясения в человеческую жизнь.
— Оно будет вести… добродетельную жизнь… и не будет… не будет… не будет… не будет грешить. Оно будет вести… добродетельную жизнь… добродетельную жизнь… и не будет грешить. Не будет грешить!
— А если дитя… если дитя… если дитя… умрет…
— Хватит, Роза. Достаточно, — сказал Брайан, но при этом смеялся. Он мирился с театральными представлениями Розы при условии, что она изображала Хэнрэтти.
— Как ты можешь это помнить? — спросила Феба, золовка, надеясь остановить Розу, пока та не увлеклась, не затянула представление и не рассердила Брайана. — Ты видела, как он это делает? Так часто видела?
— О нет, — несколько удивленно ответила Роза. — Я не видела, как он это делает. Что я видела, так это Ральфа Гиллеспи, который изображал Мильтона Гомера. Это мальчик из нашей школы.
Другой общественной работой Мильтона Гомера, как помнили Роза и Брайан, было маршировать в разных парадах. Парадов в Хэнрэтти устраивали много. Парад оранжистов двенадцатого июля; парад кадетов-старшеклассников в мае; парад школьников на День империи, парад Церковного легиона, парад Санта-Клауса, парад ветеранов «Клуба львов». Для жителя Хэнрэтти не было оскорбления страшней, чем сказать, что он обожает красоваться в парадах; однако почти всем жителям города (собственно города, разумеется, Западный Хэнрэтти в это понятие не входил) выпадал случай пройтись у всех на виду в какой-нибудь организованной и одобряемой обществом процессии. Чего никак нельзя было делать, так это показывать, что участие в параде тебе приятно; напротив, участникам полагалось прикидываться, что их против воли вытащили из желанной безвестности и теперь они готовы исполнить свой долг и всей душой преданы идеям, которые провозглашает этот парад.
Самым роскошным было шествие оранжистов. В голове парада ехал «король Билли» на самом белом коне, какого только удалось найти, а замыкали колонну «черные рыцари», самые благородные из оранжистов, обычно старые фермеры, худые, бедные, гордые фанатики на темных конях, в древних, передающихся от отца к сыну цилиндрах и фраках. Реяли роскошные знамена — шелк и вышивка, синева и золото, оранжевый и белый, сцены торжества протестантской веры, лилии и раскрытые Библии, девизы, свидетельствующие о благочестии, доблести и пылающей нетерпимости. Шли дамы под зонтиками от солнца — жены и дочери оранжистов, все в белом — символ чистоты. Потом шли оркестры, флейты и барабаны, и лучшие степ-танцоры плясали на телеге из-под сена, как на передвижной платформе.
И еще шел Мильтон Гомер. Он мог обнаружиться в любом месте колонны и по временам менял позицию — шагал то за «королем Билли», то за «черными рыцарями», то за танцорами, то за стеснительными детьми в оранжевых кушаках, несущими знамена. Идя за «черными рыцарями», он делал мрачное лицо и держал голову так, словно на ней сидит цилиндр; идя за дамами, он вилял бедрами и крутил воображаемый зонтик. Он был чудовищно талантливый пародист, его энергия устрашала. Он мог передразнить чинное выступление степ-танцоров так, что оно превращалось в прыжки и метания буйного сумасшедшего, — и при этом не сбиться с шага.
Парад оранжистов предоставлял самое богатое поле для его таланта, но он был заметен в любом шествии. Голова высоко поднята, руки молотят воздух, важно шагает в ногу — так он выступал в затылок командиру Легиона. В День империи он раздобывал где-то «юнион-джек» и красный флаг с гербами Британии и Канады и крутил их, как мельницы, над головой. Идя в параде Санта-Клауса, он перехватывал конфеты, предназначенные для детей, и отнюдь не ради шутки.
Можно было бы ожидать, что кто-нибудь из городского начальства живо с этим покончит. Вклад Мильтона Гомера в любое шествие был полностью вредоносным: задуманным (если Мильтон Гомер вообще способен был что-либо задумывать) для выставления парада в дурацком свете. Ведь могли же организаторы и участники шествия не допустить Мильтона в свои ряды? Вероятно, они решили, что это не так просто. Родители Мильтона умерли, он жил с двумя тетками — старыми девами, и никому не хотелось просить двух старушек удерживать его дома. У них и без этого явно забот хватало. Стоит ему заслышать первые звуки оркестра, и тетушки окажутся бессильны. Им пришлось бы связать его или посадить под замок. И никому не хотелось выволакивать Мильтона Гомера из колонны и тащить его прочь, когда парад уже начался. Его протесты испортили бы всю картину. А он, без сомнения, стал бы протестовать. У него был сильный низкий голос, и сам он был силен, хоть и невысок ростом, примерно комплекции Наполеона. Бывало, если кто-то не хотел пускать его к себе во двор, он вышибал калитку или ломал ограду. Однажды он разбил детскую тележку о тротуар — просто потому, что она оказалась у него на пути. Принимая во внимание все обстоятельства, лучше было позволить ему участвовать в параде.
Нельзя даже сказать, что это был выбор из двух зол. Никто не косился на Мильтона, марширующего в колонне: все к нему привыкли. Даже командир Легиона благодушно относился к тому, что его пародируют, и «черные рыцари» в мрачных черных одеяниях не замечали Мильтона Гомера. А зрители, стоящие на тротуаре, только говорили: «А, вот и Мильтон». Над ним даже не смеялись особо — хотя приезжие, городские родственники, которых позвали смотреть парад, иногда ухохатывались, думая, что Мильтон официально приглашен повеселить публику, как клоуны (в обычной жизни — молодые предприниматели), безрезультатно ходившие колесом тут же в процессии.
— Кто это? — спрашивали приезжие, и им отвечали небрежно и с особенно тщательно скрываемой гордостью:
— А, это просто Мильтон Гомер. Без него и парад не парад.
— Деревенский дурачок, — сказала Феба с безграничной и неоцененной вежливостью, пытаясь осознать услышанное.
Ни Роза, ни Брайан никогда не слышали, чтобы Мильтона Гомера так называли. Слово «деревня» у них не вязалось с Хэнрэтти. «Деревня» — это кучка живописных домиков вокруг церкви с островерхим шпилем на рождественской открытке. «Деревенские жители» — костюмированный хор в школьной постановке оперетты. Описывая Мильтона Гомера человеку со стороны, жители Хэнрэтти говорили, что у него «не все дома». Роза уже тогда задавалась вопросом: а чего же именно ему не хватает? И до сих пор не знала ответа. Проще всего было бы сказать «мозгов». Безусловно, у Мильтона Гомера был низкий коэффициент интеллекта. Но ведь не у него одного: таких людей было полно и в Хэнрэтти, и за его пределами, но они, в отличие от Мильтона, не бросались в глаза. Он хорошо читал, как показывает история с карантинным объявлением; он умел считать мелкие деньги, судя по множеству рассказов о том, как люди безуспешно пытались его обмануть. Теперь Роза думала, что не хватало ему тормозов. Ограничений, обусловленных социальными факторами, — хотя тогда это так не называли. Того, что теряют обычные люди, если напьются. А у Мильтона Гомера этого не было с самого начала, или, может, он когда-то в детстве или юности сознательно решил этого не иметь. Вот это его решение было для Розы интересней всего. Даже выражения лица Мильтона Гомера, его повседневная мимика были утрированной мимикой театрального пьяницы — выпученные от внимания глаза, ухмылки, карикатурная печаль. Все это казалось смелым, рассчитанным и в то же время беспомощным, непреднамеренным; возможно ли такое?
Две старые дамы, с которыми жил Мильтон Гомер, приходились сестрами его матери. Они были близнецы. Их звали Хэтти и Мэтти Мильтон, и их обычно звали мисс Хэтти и мисс Мэтти, чтобы имена звучали серьезней и без намека на глупые шутки. Мильтону дали имя по девичьей фамилии матери. Так часто делали, и никто, видимо, не задумался о том, что в результате соединятся два имени великих поэтов. Об этом совпадении никогда не упоминали и, вероятно, даже не замечали его. Роза тоже его не замечала до того дня, уже в старших классах, когда сидевший позади нее мальчик дотронулся до ее плеча и показал свою английскую хрестоматию. Он вычеркнул слово «чапменовского» в заголовке стихотворения, вписал туда «Мильтона» и исправил еще пару букв. Получилось «Впервые взглянув на Мильтона Гомера»[10].
Любое упоминание Мильтона Гомера было смешно, но этот измененный заголовок был смешон еще и потому, что очень завуалированно намекал на его другие, более скандальные привычки. Ходили сплетни, что, если кто-нибудь оказывался впереди Мильтона в очереди на почту или в кассу кинотеатра, Мильтон распахивал плащ и демонстрировал себя во всей красе, а потом делал выпад и начинал тереться о впереди стоящего. Хотя чаще всего ему не удавалось зайти так далеко, потому что жертва мгновенно убиралась с дороги. Говорили, что мальчишки подначивают друг друга — заманить Мильтона в нужную позицию и подпустить его поближе, а потом в самый последний момент отскочить, открыв его всеобщим взорам во всей его чудовищной непристойности.
Именно из-за этих рассказов — были они правдой или нет, случилось ли это один раз из-за чужой подначки или происходило все время — дамы, завидев Мильтона, переходили на другую сторону улицы, а детям велели держаться от него подальше. Смотри, чтоб он не хороводился вокруг тебя, говорила Фло. Мильтона Гомера пускали в дома для выполнения ритуала при появлении новорожденного — таких случаев становилось меньше по мере того, как набирали популярность больничные роды, — но в остальное время двери перед ним были закрыты. Он приходил, стучал, пинал дверные филенки и уходил. Но во дворах ему позволяли резвиться как угодно — он ничего не брал, а если его обидеть, мог поломать что-нибудь и ввести хозяев в убыток.
Конечно, если он выходил в город с одной из тетушек, это было совсем другое дело. Он шел унылый, послушный, спрятав все свои страсти и таланты за семью замками. Он шел и ел из бумажного кулька купленные теткой сласти. По ее команде он угощал встречных, но разве что самый безнадежный обжора польстился бы на конфеты, если Мильтон Гомер касался их пальцами или окропил слюнями. Тетушки следили за тем, чтобы он стригся вовремя, и всячески старались, чтобы он имел презентабельный вид. Они стирали, гладили и чинили его одежду; они выпускали его на улицу в плаще и галошах или шерстяной шапке и шарфе, соответственно погоде. Знали ли тетушки, как он ведет себя без них? Наверняка знали, а если так, то страдали из-за этого — гордые носительницы методистской морали по-другому не могли. Это их дед основал льнопрядильную фабрику в Хэнрэтти и заставлял всех своих работников проводить субботние вечера на занятиях по изучению Библии, которые вел самолично. Гомеры тоже были очень достойной семьей. Рассказывали, что кое-кто из Гомеров предлагал упрятать Мильтона подальше, но барышни Мильтон и слышать об этом не хотели. Никто не думал, что ими двигало добросердечие.
— Они не сдадут его в приют для идиотов — слишком гордые.
Мисс Хэтти Мильтон преподавала в школе для старшеклассников. Она работала дольше, чем все остальные учителя, вместе взятые, и была важнее самого директора. Она преподавала английский язык (правка хрестоматии была еще более смелым и упоительным поступком оттого, что произошла у мисс Хэтти под носом) и славилась умением поддерживать дисциплину. Она это делала без видимых усилий, лишь одним своим внушительным присутствием — обширный бюст, очки, тальк, невинность и полнейшее нежелание видеть какую-либо разницу между учениками старших классов (она не употребляла слова «подросток») и четвероклассниками. Она много задавала учить наизусть. Однажды она написала на доске длинное стихотворение и велела ученикам переписать его к себе в тетради, выучить наизусть и на следующий день рассказать на память в классе. Роза училась в старших классах уже третий или четвертый год и решила, что эти инструкции не следует воспринимать буквально. Она легко заучивала стихи, поэтому ей показалось вполне разумным пропустить первый этап задания. Она прочитала стихотворение, выучила куплет за куплетом, потом раза два повторила наизусть про себя. Пока она этим занималась, мисс Хэтти спросила, почему она не пишет.
Роза ответила, что уже выучила стихи, хотя не была полностью в этом уверена.
— В самом деле? — сказала мисс Хэтти. — Ну-ка встань спиной к доске.
Роза повиновалась, боясь про себя, что ее похвальба окажется враньем.
— А теперь прочитай это стихотворение всему классу.
Вера в себя оказалась оправданной. Роза продекламировала стихи без запинки.
Чего она ждала? Изумления, похвал, непривычного уважения?
— Ну что ж, стихи ты, возможно, выучила, — сказала мисс Хэтти, — но это не оправдание тому, что ты не выполнила указания учителя. Садись и пиши. Каждую строчку напишешь по три раза. Если не закончишь вовремя, останешься после четырех часов.
Конечно, Розе пришлось остаться после четырех. Она писала, кипя яростью, а мисс Хэтти спокойно вязала. Когда Роза принесла показать переписанное, мисс Хэтти сказала — мягко, но окончательно и неоспоримо:
— Не собираешься же ты ходить по свету с мыслью, что ты лучше других, только потому, что умеешь учить стихи на память? Кем ты себя воображаешь?
Розу не первый раз в жизни спрашивали, кем она себя воображает. По правде сказать, этот вопрос часто звучал у нее в ушах, как монотонный звук гонга, и она привыкла его игнорировать. Но позже Роза поняла, что мисс Хэтти вовсе не садистка: ведь она могла сказать при всем классе то, что сказала Розе наедине. И мстительной она тоже не была: она вовсе не пыталась наказать Розу за то, что не поверила ей и оказалась не права. Урок, который она пыталась преподать, был для нее важней любых стихов, и она твердо верила, что Розе этот урок необходим. Похоже, ее уверенность разделяли и многие другие люди.
В конце последнего школьного года весь класс позвали к Мильтонам на сеанс «волшебных картин». Слайды «волшебного фонаря» изображали Китай, где мисс Мэтти, та сестра, что теперь сидела дома, в юности занималась миссионерской работой. Мисс Мэтти была очень застенчива и поэтому оставалась в тени и только переключала слайды, а мисс Хэтти их комментировала. Слайды изображали желтую (это никого не удивило) страну. Желтые холмы и небо; желтые люди, рикши, зонтики, все сухое, какое-то бумажное, хрупкое, с черными зигзагами там, где потрескалась краска, — на храмах, дорогах и лицах. В это самое время — единственный раз, когда Роза сидела в гостиной у Мильтонов, — в Китае у власти был Мао, вовсю шла корейская война, но мисс Хэтти не собиралась делать поправок на ход истории — точно так же, как не собиралась делать поправок на то, что ее слушателям восемнадцать или девятнадцать лет.
— Китайцы — язычники, — произнесла мисс Хэтти. — Поэтому у них в стране есть нищие.
Нищий стоял на коленях посреди улицы, протягивая руки к богатой даме в коляске рикши. Дама не обращала на него никакого внимания.
— Они едят такое, что мы и в рот не взяли бы, — сказала мисс Хэтти; на экране появились китайцы, тычущие палочками в миски. — Но когда они становятся христианами, они начинают питаться лучше. Христиане первого поколения оказались на полтора дюйма выше.
Христиане первого поколения стояли в ряд, разинув рот, — возможно, пели. Они были одеты в черное и белое.
После окончания «волшебных картин» подали блюда с сэндвичами, печеньем и пирожными. Все было домашнего приготовления и очень вкусное. Напиток из виноградного сока и имбирный лимонад разливали в бумажные стаканчики. Мильтон сидел в углу. На нем был костюм из толстого твида, белая рубашка и галстук, все уже забрызганное соком и осыпанное крошками.
«В один прекрасный день им это аукнется», — мрачно сказала Фло, имея в виду Мильтона. Может, поэтому люди и приходили год за годом — смотреть «волшебные картины», глотая напиток из виноградного сока, уже вошедший в анекдоты. Чтобы посмотреть на Мильтона — как он сидит, щекастый и толстопузый, словно бомба, что рано или поздно рванет? Но он лишь со страшной скоростью напихивался едой. Казалось, что он глотает все это — финиковые полоски и «отшельники», пирожные «Нанаймо» и фруктовый мармелад, корзиночки с масляно-сахарной начинкой и брауни — целиком, как змея лягушек. И живот у него растягивался точно так же.
Методисты имели большую власть в Хэнрэтти. Она слабела, но медленно. Эпоха обязательных занятий по изучению Библии уже прошла. Возможно, Мильтоны этого не знали. А может, знали, но делали героическую мину при плохой игре. Они вели себя так, будто нормы набожности не изменились и ее связь с материальным благополучием тоже осталась прежней. Их кирпичный дом, битком набитый удобствами, их пальто с уютными воротниками из тусклого меха, казалось, провозглашали: это дом методистов, это одежда методистов, намеренно скучная, тяжелая, добротная. Каждая черта методистов словно говорила, что они трудились в мире ради Господа и Господь не оставил их без награды. Ради Господа блестел натертый воском пол в прихожей по сторонам ковровой дорожки. Ради Господа проводились идеально прямые линии в бухгалтерской книге. Ради Господа цвели бегонии, ради Господа шли деньги на банковский счет.
Но в наши дни уже случались ошибки. Ошибка барышень Мильтон заключалась в том, что они составили петицию, которую собирались послать в Си-би-си. Они просили о снятии с эфира программ, которые по времени совпадали с воскресной вечерней службой и тем мешали людям ходить в церковь: Эдгар Берген и Чарли Маккарти, Джек Бенни, Фред Аллен. Барышни Мильтон заставили священника объявить об их петиции с амвона — в Объединенной церкви, где методистов превосходили числом пресвитерианцы и конгрегационалисты. Роза не была свидетельницей этой сцены и знала о ней по рассказу Фло. После службы мисс Хэтти и мисс Мэтти поджидали на выходе, одна справа, другая слева от вытекающей из зала струйки прихожан; мисс Хэтти и мисс Мэтти собирались отбивать людей по одному от потока и заставлять подписывать петицию, уже разложенную на столике в вестибюле церкви. За столиком сидел Мильтон Гомер. Ни в каком другом месте он быть не мог: тетушки не позволяли ему пропускать церковь по воскресеньям. Чтобы занять Мильтона, тетушки поручили ему важное дело — заведовать чернильными ручками: следить, чтобы они были всегда полны чернил, и вручать их тем, кто собирался подписать петицию.
Это была очевидная часть их ошибки. Мильтону взбрело в голову нарисовать себе усы, что он и проделал — без помощи зеркала. Усы закручивались по большим, печально обвисшим щекам вверх, к налитым кровью глазам, не предвещающим ничего хорошего. По ходу дела Мильтон совал ручку и в рот, так что у него и губы теперь были в чернилах. Иными словами, он сделал из себя такое забавное зрелище, что петицию — совершенно никому не нужную — теперь можно было не воспринимать всерьез, а власть сестер Мильтон, методисток с льнопрядильной фабрики, представить себе в виде жалкой пересыхающей струйки. Люди улыбались и проскальзывали мимо, и с этим решительно ничего нельзя было сделать. Конечно, две старые дамы не стали ругать Мильтона и устраивать потеху для публики; они забрали его и петицию и убрались восвояси.
— И с тех пор они уже не думали, что могут тут заправлять всем подряд, — заключила Фло.
Как всегда, трудно было понять, крах чего именно — религии или властолюбия — ее так радует.
Мальчик, показавший Розе сонет на уроке английского языка прямо под носом у мисс Хэтти, и был Ральф Гиллеспи — тот самый, что все время изображал Мильтона Гомера. Насколько помнила Роза, во время эпизода с хрестоматией Ральф еще не начал пародировать Мильтона. Это началось позже, в последние несколько месяцев пребывания Ральфа в школе. Учеников рассаживали по алфавиту, поэтому на большинстве уроков Ральф оказывался непосредственно впереди или позади Розы из-за близости их фамилий в алфавитном списке. Кроме алфавитной близости, между ними было что-то вроде семейного сходства, но не во внешности, а в привычках и склонностях. Они не стеснялись этого сходства, как стеснялись бы, будь они в самом деле братом и сестрой. Наоборот, оно сплотило их, как заговорщиков, и научило взаимовыручке. У обоих вечно не хватало необходимых для учебы карандашей, линеек, ластиков, стальных перьев, бумаги в линейку, миллиметровки, циркулей, измерителей, транспортиров — то ли забытых дома, то ли потерянных, то ли никогда не существовавших; оба неловко обращались с чернилами и все время сажали кляксы и вытирали их промокашкой; оба не делали уроков и потом ужасно боялись последствий. Так что Роза и Ральф выручали друг друга как могли, делились принадлежностями, которые у них были, недостающее выпрашивали у более предусмотрительных соседей и находили, у кого бы списать домашнее задание. Меж ними возникла дружба, какая бывает у заключенных или солдат, которые не горят желанием идти в бой, а хотят лишь выжить и избежать сражения.
Но это было еще не все. Их туфли и ботинки завели тесное знакомство: они толкались и обдирали друг друга — втайне от всех, в знак симпатии, — а порой замирали, прижавшись друг к другу, для моральной поддержки; это взаимное сочувствие особенно помогало, когда учитель математики выбирал, кто сейчас пойдет к доске решать задачу.
Однажды Ральф пришел после полуденного перерыва с полной головой снегу. Он наклонился назад и помотал головой, стряхивая снег из волос Розе на парту, со словами:
— У вас есть вши? А чем вы их лечите?
— Да они у меня как-то и не болеют.
Этот момент — физическая откровенность и старая детская шутка — оставил у Розы ощущение некой интимности. На следующий день, опять в обеденный перерыв, как раз перед звонком, она вошла в класс и увидела, как Ральф, окруженный кольцом зрителей, изображает Мильтона Гомера. Роза удивилась и встревожилась: удивилась, потому что в школе Ральф всегда был так же застенчив, как и сама Роза, и застенчивость была одной из черт, которые их роднили; встревожилась, боясь, что у него ничего не получится и зрители не станут смеяться. Но у него получалось очень хорошо: большое, бледное добродушное лицо стало массивным и унылым, как у Мильтона; глаза выпучились, брыластые щеки тряслись, а слова вылетали хрипло и певуче, словно в трансе. Выходило так здорово, что Роза изумилась и все остальные тоже. С этого времени Ральф начал показывать пародии: он изображал нескольких человек, но Мильтон Гомер получался лучше всего. У Розы так и не прошло легкое опасение за друга. Она испытывала и еще одно чувство, не зависть, но что-то вроде зыбкого желания. Она хотела делать то же самое. Не подражать Мильтону Гомеру; она не хотела никому подражать. Она хотела впитать волшебство и тем самым освободиться, преобразиться; она хотела этой смелости и этой власти.
Вскоре после того, как у Ральфа проявились таланты имитатора, он бросил школу. Розе не хватало его ботинок, его дыхания и пальца, который постукивает ее по плечу. Иногда она встречала Ральфа на улице, но он как будто стал совсем другим человеком. Они не останавливались поболтать, только здоровались и спешили по своим делам. Они много лет были близкими друзьями, заговорщиками, тщательно поддерживали свое мысленное родство — но за пределами школы никогда не разговаривали, никогда не заходили дальше формального приветствия и казалось, теперь уже не способны были пойти дальше. Роза даже не спросила Ральфа, почему он бросил школу; она даже не знала, устроился ли он на работу. Они знали шею и плечи друг друга, ноги и головы, но не могли признать друг друга в полный рост.
Скоро он перестал попадаться Розе на улицах. До нее дошли слухи, что он пошел служить в военно-морской флот. Возможно, он просто дожидался нужного возраста. Он поступил во флот и уехал в Галифакс. Война уже кончилась, флот перешел на режим мирного времени. Все равно очень странно было представлять себе Ральфа Гиллеспи в военной форме на палубе эсминца. Может быть, даже стреляющего из орудия. До Розы только начинало доходить, что ее знакомые мальчики, даже те, что казались совершенно беспомощными, скоро превратятся в мужчин и им доверят такие вещи, которые вроде бы требуют гораздо больших способностей и авторитета и этим мальчикам не по плечу.
Одно время — после того, как Фло избавилась от магазина, но до того, как артрит превратил ее в калеку, — она ездила с соседями в клуб Канадского легиона играть в бинго и иногда в карты. Когда Роза приезжала в гости, ей трудно было подыскивать темы для разговора и она расспрашивала Фло о людях, которых та встречала в клубе. Спрашивала и о своих ровесниках — Коне Николсоне, Коротышке Честертоне, которых ей трудно было представить взрослыми. Видится ли Фло с ними?
— Одного я видела, он там все время сидит. Ральф Гиллеспи.
Роза сказала, что Ральф Гиллеспи вроде бы ушел во флот.
— Да, правильно, но он вернулся домой. Он там попал в аварию.
— Какую аварию?
— Не знаю. Там, во флоте. Он целых три года пролежал в военно-морском госпитале. Его там по кусочкам собирали. Теперь он в порядке, только хромает, вроде как подволакивает ногу.
— Жалко как.
— Ну да. Я тоже так думаю. Я против него ничего не имею, хотя некоторые в Легионе ему ставят это в вину.
— Что ставят в вину?
— Да пенсию, — сказала Фло.
В ее голосе слышалось удивление и явное презрение к Розе за то, что она не учла такой элементарной вещи и такого естественного для Хэнрэтти человеческого чувства.
— Мол, что это он теперь обеспечен на всю жизнь. А я говорю — он наверняка пострадал, а не просто так. Поговаривают, что ему платят кучу денег, но я не верю. Ему много не надо, он ведь не семейный. Только он, если у него и болит чего, не подает виду. Совсем как я. Я не показываю виду. Кто плачет, тот плачет один[11]. Он хорошо играет в дартс. Он во все играет, что там устраивают. И еще изображает людей — прямо как две капли воды.
— Мильтона Гомера? Он в школе изображал Мильтона Гомера.
— И его. Мильтона Гомера. У него смешно получается. И других тоже.
— А Мильтон Гомер еще жив? И еще ходит в парадах?
— Конечно, он еще жив. Правда, притих. Он теперь в окружном доме престарелых. В солнечные дни торчит у шоссе — поглядывает на проезжающие машины да облизывает эскимо. А старухи обе померли.
— Значит, в парадах он больше не марширует?
— Так и парадов больше нет. Мало стало. Оранжисты почти все перемерли, да и зрители не ходят — теперь всем только бы сидеть дома и пялиться в телевизор.
Приехав в очередной раз, Роза обнаружила, что Фло охладела к Легиону.
— Не хочу ничего общего иметь с этими старыми уродами, — сказала она.
— Какими старыми уродами?
— Теми, что сидят там, травят одни и те же глупые байки и сосут пиво. Меня от них тошнит.
Фло в своем репертуаре. Люди, места, забавы — она внезапно увлекалась ими, а потом они вдруг переставали ей нравиться. С возрастом эти виражи становились все более резкими и частыми.
— И тебе никто из них больше не нравится? А Ральф Гиллеспи все еще туда ходит?
— Ходит. Ему там так нравится, что он хотел устроиться туда на работу. На неполный день, барменом. Кое-кто говорит, ему отказали, потому что у него уже есть пенсия, но я думаю, это из-за того, что он так себя ведет.
— Как он себя ведет? Напивается?
— Напиваться-то он, может, и напивается, но по нему не скажешь, он всегда ведет себя одинаково. Все время изображает кого-нибудь, часто — людей, которых приезжие уже не знают, сроду не видали этого человека и потому думают, что это просто Ральф сам идиотничает.
— Вроде Мильтона Гомера?
— Точно. Откуда им знать, что это он изображает Мильтона Гомера и какой из себя был Мильтон Гомер? Они не знают. А Ральф не знает меры. В общем, он домильтонгомерился до того, что работы ему не дали.
Роза отвезла Фло в окружной дом престарелых — Мильтона Гомера она там не видела, хотя обнаружила многих других людей, которых считала давно умершими, — и осталась расчищать дом и готовить его к продаже. И вдруг сама оказалась в клубе Легиона — за ней зашли соседи Фло, решив, что ей, должно быть, одиноко в субботний вечер. Роза не сумела отказаться и в результате очутилась за длинным низким столом в подвале под зданием Легиона, со стойкой бара в углу. Последние солнечные лучи косо падали через поля бобов и кукурузы и засыпанную гравием парковку и пятнали обитые фанерой стены. Стены были увешаны фотографиями, подписанными от руки и приклеенными к рамкам скотчем. Роза встала, чтобы посмотреть на них. Сто шестой батальон перед посадкой на корабль, 1915 год. Разные герои той войны, их имена теперь носили сыновья и племянники, но Роза слышала об их существовании впервые. К тому времени, как она вернулась обратно за стол, там началась карточная игра. Роза подумала, что, может быть, нарушила этикет, когда встала и пошла смотреть фотографии. На них, вероятно, никто никогда не обращал внимания. Они были не для того, чтобы их разглядывать; они просто были, как фанера, которой обиты стены. Гости, чужаки всегда на все смотрят, вечно интересуются, спрашивают, кто это, да когда было то, пытаются оживить беседу. Вкладывают слишком много сил и слишком много хотят получить в ответ. И еще могло показаться, что она, Роза, расхаживает по комнате, стараясь привлечь к себе внимание.
К Розе подсела женщина и представилась. Она оказалась женой одного из играющих в карты. «Я видела вас по телевизору», — сказала она. Когда кто-нибудь такое говорил, Роза всегда принималась извиняться. Ей приходилось улавливать и пресекать этот абсурдный порыв. Здесь, в Хэнрэтти, желание извиняться было еще сильней. Роза знала, что ей порой случалось вести себя бесцеремонно. Она вспомнила себя в роли тележурналиста, берущего интервью, свою обманчивую уверенность и шарм; здесь как нигде люди должны знать, что это личина. Ее актерская игра — другое дело. Тут ей было чего стыдиться, но совсем не того, чего она должна была бы стыдиться, по мнению местных жителей: ей было стыдно не за отвислую голую грудь, но за неудачу, которую она не могла бы четко очертить или объяснить.
Заговорившая с Розой женщина была нездешняя. Она сказала, что приехала сюда из Сарнии пятнадцать лет назад, когда вышла замуж.
— Мне до сих пор трудно привыкнуть. Если честно. После города. А вы живьем выглядите гораздо лучше, чем в том сериале.
— Надеюсь, — сказала Роза и объяснила про грим.
Такие подробности всегда интересовали людей, и Розе стало спокойней, когда разговор перешел на технические детали.
— А вот и старина Ральф, — сказала женщина.
Она подвинулась, чтобы дать место худому седому человеку с кружкой пива в руке. На улице Роза его не узнала бы, он оказался бы незнакомцем, но сейчас она пригляделась, и ей показалось, что он совсем не изменился — остался таким же, как в семнадцать или пятнадцать лет: седые волосы, когда-то каштановые, все так же падали на лоб, и лицо было все таким же бледным, спокойным и великоватым для тела таких размеров. И тот же неуверенный, сторожкий, скрытный взгляд. Но тело стало худей, а плечи словно ссохлись. На нем был свитер с коротким рукавом, маленьким воротничком и тремя декоративными пуговицами: голубой, в бежевую и желтую полоску. Свитер показался Розе приметой стареющего весельчака, юнца, застывшего во времени. Она заметила, что у Ральфа руки старика, очень худые и трясутся так сильно, что ему приходится поднимать кружку ко рту двумя руками.
— Вы ведь ненадолго приехали? — спросила женщина из Сарнии.
Роза ответила, что возвращается в Торонто завтра, воскресным вечером.
— Должно быть, у вас очень насыщенная жизнь, — сказала женщина и громко вздохнула. Одна эта белая зависть уже выдала бы в ней приезжую, нездешнюю.
Роза думала о том, что в понедельник, в полдень, должна обедать с мужчиной, а потом отправится с ним в постель. Это был Том Шепперд, которого она знала очень давно. Когда-то он был в нее влюблен и писал ей любовные письма. Последний раз, когда Роза была с ним в Торонто — когда они потом сидели в постели и пили джин с тоником (они всегда много пили, когда были вместе), — Роза вдруг подумала или поняла, что и сейчас где-то есть женщина, в которую он влюблен и за которой ухаживает на расстоянии. А когда он писал письма ей, Розе, то наверняка предавался изнурительной постельной гимнастике с какой-нибудь другой женщиной. И еще все это время у него была жена. Розе захотелось спросить его об этом: о потребности, о препятствиях, об удовлетворении. Ее интерес был дружеским, без претензий, но она знала — чувствовала, — что спрашивать нельзя.
Разговор посетителей клуба перекинулся на лотерейные билеты, бинго и выигрыши. Картежники — среди них сосед Фло — говорили о человеке, который будто бы выиграл десять тысяч долларов, но скрыл это, потому что несколькими годами раньше обанкротился и был должен деньги куче народу.
Один мужчина сказал, что после банкротства человек уже никому ничего не должен.
— Тогда, может, и не был, — ответил другой. — А теперь должен. Теперь-то у него деньги есть.
Большинство его поддержало.
Роза и Ральф Гиллеспи смотрели друг на друга. Меж ними висела в воздухе та же молчаливая шутка, тот же заговор, то же взаимное утешение: все то же, все то же.
— Я слыхала, ты у нас знатный пародист, — сказала Роза.
Это была ошибка: не надо было ничего говорить. Он засмеялся и покачал головой.
— Да ладно. Я слыхала, ты замечательно изображаешь Мильтона Гомера.
— Ну уж не знаю.
— А он еще живой?
— Насколько я знаю, он в окружном доме престарелых.
— А помнишь мисс Хэтти и мисс Мэтти? Они устраивали показ «волшебных картин» у себя дома.
— А то!
— Я до сих пор так и представляю себе Китай.
Роза болтала не умолкая, хоть и мечтала остановиться. В другом обществе поняли бы, что ее болтовня забавна и задушевна, что Роза явно и бессмысленно флиртует. Но Ральф Гиллеспи почти не реагировал, хотя и слушал внимательно и, кажется, с охотой. Говоря, Роза пыталась понять, что он хочет от нее услышать. Он точно чего-то хотел. Но даже не пошевелился для этого. Розе пришлось пересмотреть свое первое впечатление — застенчивого мальчишки, заискивающего перед публикой. То был лишь поверхностный образ. Теперь она видела Ральфа самодостаточным человеком, привыкшим жить в трудных обстоятельствах и, вероятно, гордым. Ей хотелось, чтобы он заговорил с ней с того, глубинного уровня, и казалось, что сам Ральф тоже этого хочет, но им помешали.
Но когда Роза вспоминала этот бесплодный разговор, ей всегда чудилась волна доброты, сочувствия и прощения, хотя, конечно, ни о чем подобном они не говорили. Тот особый стыд, который она как будто всюду носила с собой, чуть ослабел. Вот чего она стыдилась в своей актерской игре: того, что, может быть, обращает внимание не на главное, что копирует коленца, когда надо бы взять что-то лежащее в глубине — тон, оттенок, а она не может и не хочет уловить нужное. Она подозревала это не только в отношении актерской игры. Порой все, что она когда-либо сделала, казалось ей ошибочным. И, беседуя с Ральфом Гиллеспи, она чувствовала это с небывалой остротой, но позже, когда вспоминала о нем, собственные ошибки уже казались ей неважными. Она была в достаточной степени человеком своей эпохи, чтобы задаться вопросом: может быть, то, что она чувствует к Ральфу, лишь теплота сексуального влечения, связанное с этим любопытство? Но она решила, что нет. По-видимому, на свете существовали чувства, о которых можно было говорить только в переводе. Не исключено, что и действовать под влиянием этих чувств можно было тоже только в переводе. А не говорить о них и не действовать исходя из них было правильным решением, поскольку любой перевод — сомнителен. А также опасен.
Именно поэтому Роза ничего не стала объяснять Брайану и Фебе про Ральфа Гиллеспи, когда вспоминала церемонию Мильтона Гомера с младенцами или дьявольскую радость, с которой он качался на качелях. Она даже не упомянула, что Ральф уже умер. Она знала, что он умер, потому что до сих пор получала городскую газету. В прошлое Рождество Фло преподнесла Розе подписку на семь лет, сочтя, что должна ей что-нибудь подарить. В своем репертуаре, Фло заявила, что газета — исключительно для людей, обожающих видеть свое имя в печати, и что читать там нечего. Обычно Роза пролистывала газету и швыряла в ящик для растопки. Но статью про Ральфа она увидела, потому что та была на первой полосе.
СМЕРТЬ ОТСТАВНОГО ВОЕННОГО МОРЯКА
Мистер Ральф Гиллеспи, старшина военно-морского флота в отставке, получил травмы головы, несовместимые с жизнью, в клубе Канадского легиона в субботу вечером. В инциденте не участвовали другие лица, и, к сожалению, тело обнаружили лишь через несколько часов. Предположительно, мистер Гиллеспи принял дверь в подвал за дверь на улицу и потерял равновесие, которое ему было трудно сохранять еще и из-за старой травмы, полученной во время службы в военно-морском флоте и приведшей к частичной инвалидности.
После этого в заметке указывались имена родителей Ральфа — судя по всему, еще живых — и его замужней сестры. Похороны будут организованы Канадским легионом.
Роза никому об этом не говорила и была рада, что по крайней мере это ей не удастся испортить пересказом. Хотя и знала, что ее удерживают не только соображения порядочности, но и отсутствие материала. Что могла она сказать о жизни Ральфа Гиллеспи? Разве лишь то, что она чувствовала эту жизнь — очень близко к своей, ближе, чем жизни ее былых возлюбленных. Словно ее жизнь и жизнь Ральфа лежали в соседних ячейках.