Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933) Шкловский Виктор
Литературная традиция, классическая для Багрицкого форма, наконец начала дышать воздухом, а не аэром.
IV
Юрий Олеша в детской книге «Три толстяка» ближе к крутым улицам приморской Одессы, чем в европейской книге «Зависть». «Три толстяка» – это почти альманах. Герои сборны. Их поступки цитатны, но они совершают их весело.
– На Запад взоры, на Запад, – говорил Лев Лунц, позабытый нами серапион.
Герои «Трех толстяков» совершают поступки, они интересны.
Валентин Катаев хотел быть учеником Бунина, но в прозаических вещах он скорее ученик Александра Грина, тоже ныне мертвого, а завтра писателя, которого будут читать, у которого будут учиться. Имя Грина уже назвал Олеша.
Катаев в ранних рассказах работал на условном материале, создавая роман приключения, левантинский роман о плутах, которые похожи друг на друга во всем мире, во всяком случае в мире Средиземного моря.
V
За удачей писателя лежат его неудачи. Много попыток делается перед победой.
Но мертвые убираются с глаз живых в историю литературы. Удача «Месс-Менд» как будто не имела продолжения. Однако вспомним о приключенческих романах Козырева, Алексея Толстого, о моем романе со Всеволодом Ивановым, об удаче Мариэтты Шагинян.
Валентин Катаев, с моей точки зрения, хорош не там, где он старается, написал превосходнейший приключенческий роман «Растратчики» на нашем материале. С новой линии – бесполезности приключений – он дал сюжет Ильфу и Петрову для книги «Двенадцать стульев». Сюжет он взял недалеко. У Конан Дойля есть рассказ «Шесть Наполеонов».
Итальянец, формовщик бюстов, спрятал черную жемчужину в гипсовую массу головы одного бюста. Бюсты проданы. Итальянец ищет бюсты и разбивает их.
Позднее режиссер Оцеп сделал из этого сценарий «Кукла с миллионами». Еще позднее сюжет снова ожил. Он ожил в лучшем качестве, чем был рожден.
Переселение вещей во время революции дало этой теме глубину и правдоподобие.
В схеме, предложенной Катаевым, Остапа Бендера не было. Героем был задуман Воробьянинов и, вероятно, дьякон, который теперь почти исчез из романа.
Бендер вырос на событиях, из спутника героя, из традиционного слуги, разрешающего традиционные затруднения основного героя, Бендер сделался стихией романа, мотивировкой приключений.
Несмотря на смерть, он, как настоящий удавшийся герой, ожил. Он был убит, но не исчерпан.
Герои же романов приключений могут быть только исчерпаны, а не убиты.
Он ожил в «Золотом теленке».
Ильф и Петров – чрезвычайно талантливые люди.
Когда я их вижу, я вспоминаю Марка Твена. Мне кажется, что чуть печальный Ильф с губами, как бы тронутыми черным, что он – Том Сойер.
Фантаст, человек литературный, знающий про лампу Аладдина и подвиги Дон Кихота, он человек западный, культурный, опечаленный культурой.
Петров – Гек Финн – видит в вещи не больше самой вещи; мне кажется, что Петров смеется, когда пишет.
Вместе они работали в «Гудке».
Они – законнейшие дети южно-русской школы, больше всех от нее взявшие, больше всех ее превратившие.
VI
Писать трудно. Между мировоззрением и методом нет знака равенства.
Раннему романтическому Горькому нужен был освобожденный от быта человек.
Это потом он сумел писать о Толстом как о Толстом.
Раннему Горькому приходилось колебаться в своем выборе между цыганами и босяками. Это были две возможности.
И более романтические, более условные цыгане, цыгане пушкинские, отступили.
Бабель так работал с казаками и одесскими бандитами.
Бабель превращал в литературу устную традицию города, рассказы рассказчиков Петра Сторицына и Шмидта, научившись от Запада не смягчать, а обострять вещи в литературе.
Лев Никулин был сперва пародистом. До пародии его не было, потому что он писал, подчиняясь представлениям о красивости, которые тогда существовали, чуть ли не по традиции Мисс{268}. Он пришел через традицию Мисс, через стилизованные вещи.
Биография Льва Никулина мужская, с поступками, разорвалась с его литературным обликом. Он прошел через увлечение авантюрным романом, написал «Дипломатическую тайну». Через очерковую прозу он пришел к мемуарам и получил голос, уже поседев.
Сильнейший поэт Сельвинский, так хорошо начавший, поторопился. Мировые темы «Пао-Пао» снизили искусство поэта. Старая тема – разоблачение человечества через противопоставление его обученной обезьяне, тема из сказок Гауфа – не подняла Сельвинского.
Юго-западное уменье, уменье левантинца и европейца создавать сюжетное стихотворение, оставило Сельвинского, создателя поэм и драм.
Я не буду пытаться в статье объяснять писателей. Я хотел только связать их, показать общность роста и трудность освоения нового старым, переключение старого.
Мне хотелось бы только, чтобы писатели полюбили свой путь, оценили его своеобразность, трудность, чтобы он был для них не только поводом для раскаяния, но и поводом для гордости.
Южно-русская школа будет иметь очень большое влияние на следующий сюжетный период советской литературы.
Это – литература, а не только материал для мемуаров.
Путь к сетке
Стихи писал Осип Эмильевич Мандельштам строками. Он подымался ко мне по внутренней лестнице, проходил через большую умывальню, произнося строку.
Как будто там, за пределами квартиры, был Колизей, его разбирали на звучащие куски и собирали потом здание из обломков колонн и других деталей.
Он был прекрасным поэтом строки.
Он держался полууслышанными звучными названиями, соединяя их. Стихи рассыпались, собирались вновь.
Слитными, зараз рожденными, были другие стихи, которых он не любил.
Например, стихи в «Новом сатириконе» о кинематографе.
Прекрасные стихи неожиданного дыхания.
И узнал потом стихотворные обрывки и архитектурное великолепие стихов Мандельштама в его прозе. Шум времени.
«Шум времени». Простая проза.
Вот отрывок из нее:
«Петербургская улица возбуждала во мне жажду зрелищ, и самая архитектура города внушала мне какой-то ребяческий империализм. Я бредил конногвардейскими латами и римскими шлемами кавалергардов, серебряными трубами Преображенского оркестра, и после майского парада любимым моим удовольствием был конногвардейский полковой праздник на благовещенье.
Помню также спуск броненосца «Ослябя», как чудовищная морская гусеница выползла на воду, и подъемные краны, и ребра эллинга.
Весь этот ворох военщины и даже какой-то полицейской эстетики пристал какому-нибудь сынку корпусного командира с соответствующими семейными традициями и очень плохо вязался с кухонным чадом средне-мещанской квартиры, с отцовским кабинетом, пропахшим кожами, лайками и опойками, с еврейскими деловыми разговорами» («Ребяческий империализм», в кн. «Шум времени». Л., 1925, с. 12).
Здесь можно узнать:
- Над желтизной правительственных зданий
- Кружилась долго мутная метель,
- И правовед опять садится в сани,
- Широким жестом запахнув шинель.
- Зимуют пароходы. На припеке
- Зажглось каюты толстое стекло.
- Чудовищна, – как броненосец в доке, —
- Россия отдыхает тяжело.
Этот мир – чужой. Второй мир – «хаос иудейский» – Мандельштам описал замечательно только в прозе, в стихах он его почти не тронул.
Только в прозе он описал мир Тенишевского училища, мир кипяченой воды и попыток на английское воспитание.
«<…> воспитывались мы в высоких стеклянных ящиках, с нагретыми паровым отоплением подоконниками, в просторнейших классах на 25 человек и отнюдь не в коридорах, а в высоких паркетных манежах, где стояли косые столбы солнечной пыли и попахивало газом из физических лабораторий. Наглядные методы заключались в жестокой и ненужной вивисекции, выкачивании воздуха из стеклянного колпака, чтобы задохнулась на спинке бедная мышь, в мученьи лягушек, в научном кипячении воды, с описанием этого процесса, и в плавке стеклянных палочек на газовых горелках» («Шум времени», с. 43).
Мир описывает в своей прозе Мандельштам спокойно, с почти незаметным для него презрением, очень точно, и все же эта книга попутчика двух чужих, разно идущих миров.
«Египетская марка» – книга, составленная как будто из кусков, как будто нарочно разбитая и склеенная, обогащенная приклейками.
- «Я не боюсь бессвязности и разрывов.
- Стригу бумагу длинными ножницами.
- Подклеивая ленточки бахромкой.
- Рукопись – всегда буря, истрепанная, исклеванная.
- Она – черновик сонаты.
- Марать – лучше, чем писать.
- Не боюсь швов и желтизны клея.
- Портняжу, бездельничаю.
- Рисую Марата в чулке.
- Стрижей»
Между тем куски слиты. Музыку описывал Мандельштам в «Шуме времени», музыку в Павловске, музыку в Дворянском собрании – концерты Гофмана и Кубелика.
В «Египетской марке» есть герой, неудачник Парнок.
Молится Мандельштам:
«Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него.
Ведь и я стоял в той страшной терпеливой очереди, которая подползает к желтому окошечку театральной кассы – сначала на морозе, потом под низкими банными потолками вестибюлей Александринки. Ведь и театр мне страшен, как курная изба, как деревенская банька, где совершалось зверское убийство ради полушубка и валеных сапог. Ведь и держусь я одним Петербургом – концертным, желтым, зловещим, нахохленным, зимним» («Египетская марка», с. 40).
Мандельштам не похож на своего героя. Он лучший человек своего времени, настоящий человек той культуры, которая создала и его и. по-иному, Пастернака.
Он описывает петербургские самосуды между Февралем и Октябрем. Так видит предоктябрьский город, так видит куски его.
А сюжет вещи? Его разгадать легко, взяв родословную героя Парнока.
«Впрочем, как это нет родословной, позвольте – как это нет? Есть. А капитан Голядкин? А коллежские асессоры, которым «мог господь прибавить ума и денег»? Все эти люди, которых спускали с лестниц, шельмовали, оскорбляли в сороковых и пятидесятых годах, все эти бормотуны, обормоты в размахайках, с застиранными перчатками, все те, кто не живет, а проживает на Садовой и Подьяческой в домах, сложенных из черствых плиток каменного шоколада, и бормочут себе под нос: «Как же это? без гроша, с высшим образованием?» («Египетская марка», с. 62).
Это можно раскрыть. У господина Голядкина, героя Достоевского из повести «Двойник», был удачляивый соперник, он же двойник, стекф, как говорили в 30-х годах.
Еще тут упомянут Евгений из «Медного всадника». Он хотел ожить потом в «Спекторском» Пастернака.
У Парнока есть двойник, ротмистр Кржижановский.
Он удачливый человек этого мира.
Он увозит визитку Парнока, и рубашки Парнока, и женщину Парнока, потому что он в этом мире свой.
Память у Парнока бесприютная.
«Память это больная девушка-еврейка, убегающая ночью тайком от родителей на Николаевский вокзал: не увезет ли кто?»
А уезжает соперник:
«В девять тридцать вечера на московский ускоренный собрался бывший ротмистр Кржижановский. Он уложил в чемодан визитку Парнока и лучшие его рубашки. Визитка, поджав ласты, улеглась в чемодан особенно хорошо, почти не помявшись – шаловливым шевиотовым дельфином, которому они сродни покроем и молодой душой.
Ротмистр Кржижановский выходил пить водку в Любани и в Бологом, приговаривая при этом – суаре-муаре-пуаре – или невесть какой офицерский вздор» («Египетская марка», с. 68 – 69).
Тут победа над этим чужим двойником, конечно, не в стилистическом превосходстве и не в том, что понимаешь музыку.
Понимание музыки, и литературы, и архитектуры – это все способы компенсировать себя за то, что у тебя уносят твою визитку.
Мандельштам строит свой мир.
Элементы реального в «Шуме времени» сильны и ироничны. Ич меньше в «Египетской марке».
Сейчас Мандельштам строит мир из цитат.
Как будто потеряна надежда на построение, остались опять обломки.
Гордость в их обладании.
Они заменяют гербы.
Проза Пушкина суха, если она проза художественная, тогда он работает в ней большими смысловыми величинами, почти не обозначая самих предметов.
Вот описание реки у Пушкина в прозе:
«Река еще не замерзала, и ее свинцовые волны грустно чернели в однообразных берегах, покрытых белым снегом». Это Яик.
А вот описание Волги (из «Дубровского»):
«Волга протекала перед окнами, по ней шли нагруженные барки под натянутыми парусами и мелькали рыбачьи лодки, столь выразительно прозванные душегубками. За рекою тянулись холмы и поля, несколько деревень оживляли окрестность».
Зато в статьях Пушкин писал другим слогом.
Вот как пишет Пушкин о старой русской литературе:
«Нам приятно было бы наблюдать историю нашего народа в сих первоначальных играх разума, творческого духа, сравнить влияние завоевания скандинавов с завоеванием мавров. Мы бы увидели разницу между простодушною сатирою французских trouveurs и лукавой насмешливостию скоморохов, между площадною шуткою полудуховной мистерии и затеями нашей старой комидии».
Мандельштам в стиле своего путешествия взял путь на украшенную статью.
«Путешествие в Армению». Это путешествие среди грамматических форм, библиотек, слов и цитат.
Есть замечательный писатель Свифт, у него описывается, как Гулливер попал в страну ученых. Люди несли там по улице тяжелые кули.
Ноги у людей гнулись, как у носильщиков в мучном ряду.
Груз был – вещи для разговора.
Люди избегали прямого слова, они разговаривали, показывая друг другу вещи, вытаскивая их из карманов или из кулей и раскладывая по мостовой.
Этот способ хуже слова.
Научимся видеть.
Мандельштам – огромный поэт, но он для того, чтобы передать вещь, кладет вокруг нее литературные ассоциации.
Он возводит ее к привычному ряду.
Так мыслит Эйзенштейн в «Октябре», показывая ряд богов.
Вещи дребезжат. Вещи, как эхо, разнообразно повторяют друг друга.
Путешествие О. Мандельштама странно, как будто он коллекционирует эхо.
Их коллекционировал уже один герой у Марка Твена.
Мандельштам описывает картинную галерею.
«Посетители передвигаются мелкими церковными шажками.
Каждая комната имеет свой климат. В комнате Клода Монэ воздух речной. Глядя на воду Ренуара, чувствуешь волдыри на ладони, как бы натертые греблей.
Синьяк придумал кукурузное солнце».
Это очень хорошо сказано, но у Синьяка была цель – передача солнца, а Мандельштам передает манеру Синьяка.
«Кукурузное солнце» светит в картинах импрессионистов (пуантилизм).
Солнце, сделанное из закругленных мазков, похоже на плотное зерно выпуклой чешуи кукурузного початка.
Так определяет Мандельштам сомкнутую блестящую разбитость импрессионистской картины.
И вот выходит Мандельштам из картинной галереи и пишет о прекрасном городе Сухуме:
«Я вышел на улицу из посольства живописи.
Сразу после французов солнечный свет показался мне фазой убывающего затмения, а солнце – завернутым в серебряную бумагу.
У дверей кооператива стояла матушка с сыном. Сын был сухоточный.
Конец улицы, как будто смятый биноклем, сбился в прищуренный комок; и все это – отдаленное и липовое – было напихано в веревочную сетку».
Солнце тускло после картины, мир весь как в веревочной сетке. Путь Синьяка, путь импрессионистов к солнцу уничтожен.
А солнце на картине обошлось человечеству очень дорого.
Картины делаются не для того, чтобы ими компрометировать солнце. Это мы сами, когда искусство становится манерой, мы сами оказываемся в клетке, сеткой отделяющей нас от мира.
Мир без глубины
(Юрий Олеша)
Вещи, о которых я пишу, были первоначально напечатаны в журнале «30 дней».
В этом журнале ко всякому куску, ко всякой статье дано предисловие.
Недаром Салтыков-Щедрин говорил, что в искусстве писания предисловий мы обогнали все просвещенные народы.
Юрий Олеша написал роман и пишет сейчас черновики к роману.
Он пишет о зависти, и журнал прилагает рисунки завидного: Бенвенуто Челлини (автор указывает издание «Academia»), Джек Лондон, Пушкин, Бальзак, Толстой.
Юрий Олеша завидует по каталогу, завидует вещам, которые все знают.
Юрий Олеша талантлив и умен, но старая культура, которая его преследует, плохого качества. Она из плохого книжного шкафа.
Книжные шкафы могут портить даже классиков.
У Олеши Шиллер нюхает гнилые яблоки для вдохновения.
И все делают поговорочные вещи. Впечатление, что Олеша не жил с этими людьми, а видел их через окна.
Люди, упомянутые Олешей, почти не знали, что они создают высокое искусство.
Вазари называет Донателло резчиком, умеющим также изготовлять статуи.
Поэтому они не завидовали.
Юрий Олеша написал превосходную первую половину романа «Зависть».
Плохо, когда «Враги» Лавренева, и «Лавровы» Слонимского, и «Братья» Федина основаны на красных, белых и розовых братьях. Сердит это и у Леонова в «Скутаревском».
Роман Олеши сделан на превосходных деталях, в нем описаны шрамы, зеркала, кровати, мужчины, юноши, колбаса, но сюжет сделан на двух братьях – красный и белый{269}.
Вещь построена неправильно, потому что метод виденья, который проведен через весь роман, – это метод виденья отрицательных героев – Бабичева и Кавалерова.
А между тем это самое сильное в романе, и герой не может быть опровержен, потому что он владеет стилем вещи.
Стиль вещи Олеша вскользь определяет, говоря про фамилию героя, ведущего повествование, что эта фамилия (Кавалеров) «низкопробна и высокопарна».
Стиль этот часто подымает героя, и Олеша не имеет секундантов между собой и созданными им людьми.
Олеша переплел образы своего романа. В одной главе он вводит ветки, упоминает цветущую изгородь, упоминает птицу на ветке, вазочку с цветком. Затем при испуге падает вазочка, и вода из вазочки бежит на карниз.
Когда девушка плачет, то Олеша говорит, что слеза, «изгибаясь, текла у ней по щеке, как по вазочке».
Материал накоплен незаметно, и не теряется, и не служит только повторением. Текущая слеза при упоминании вазочки рисует щеку.
И вот когда Кавалеров говорит: « Вы прошумели мимо меня, как ветвь, полная цветов и листьев», – то эта фраза не может быть дискредитирована в романе, потому что она находится в его системе.
Правда, положительный герой смеется над образом:
«Тут он замолчал и долго слушал. Я сидел на угольях. Он разразился хохотом. – Ветвь? Как? Какая ветвь? Полная цветов? Цветов и листьев? Что? – Это, наверное, какой-нибудь алкоголик из его компании».
Так как фраза о ветке введена в систему стиля Олеши, то она не может быть опротестована путем телефонного согласования.
Так как стиль вещи связан с Кавалеровым, а не с Андреем Бабичевым, то героями вещи являются Кавалеров и Иван Бабичев, так как на их стороне стилистическое превосходство вещи. Неправильное, невнимательное решение основного сюжетного вопроса, несовпадение сюжетной и стилевой стороны испортили очень хорошую прозу Олеши.
После «Зависти», после пестрых «Трех толстяков», с цитатными приключениями и несведенной сюжетной линией Юрий Олеша пришел к рассказам.
Может быть, я ошибаюсь и принимаю за нестройность стройку. Но рассказы Олеши показались мне лишенными усилия роста.
«Зачем мне думать о мимикрии и хамелеоне? Эти мысли мне совершенно не нужны» («Любовь», в кн. «Вишневая косточка», М., 1931, с. 3).
Так говорит о себе герой Олеши.
Но он думает рядами, ассоциациями, сфера его внимания засорена.
Для него влюбленность – сдвиг мира. А если – сдвиг мира, то мир сдвинут и у человека, который путает цвета, у дальтоника.
Дальтоник ест синюю грушу.
А влюбленный Шувалов не чувствует тяжести.
Мысль о тяжести рождает имя Ньютона. Ньютон привычно подбирает яблоки, он тащит за собою цитаты и привычные восприятия, как каторжник ядро.
Эти вещи временами прорываются. Олеша через метафору видит иногда вещь без цитаты.
«Леля достала из кулька абрикос, разорвала маленькие его ягодицы и выбросила косточку» («Любовь», в кн. «Вишневая косточка», с. 6).
Но дальше вещи исчезают, появившись на секунду, и то в виде сравнения.
Сравнение соединяется сравнением.
У молодой женщины позвоночник – тонкая камышина, удочка, бамбук. У Ньютона – старый бамбук позвоночника.
Сравнения пытаются сделать реальной реализованную метафору.
Прекрасный мир, ощутимый Олешей так, как не умеют его ощущать другие, ощущен кусками.
Шувалов – герой Олеши. Он предлагает дальтонику переменить ошибку в цвете, свойство радужной оболочки (конечно, Олеша ошибается – дальтонизм там, глубже в глазу, у желтого пятна, в нерве) предлагает переменить на любовь.
Ошибку на ошибку.
Мир хорош ошибочным.
Правда, Шувалов удерживается от мены – остается при любви, пославшей дальтоника есть синие груши.
Мир мал, мир был в детстве. В детстве была обида. Но было интересно.
Мир мал у Олеши и Бабеля.
Мир Бабеля еще повторился для него, когда он увидел его убегающим от дула пулемета тачанки.
Судятся Бабель, Олеша, Андрей Белый о детских обидах{270}, понимает Олеша ошибку старухи, которая видит, чего уже нет.
«– Это тоже было наше? – спрашивает внучка, кивком указывая на трамвайную станцию.
– Да, – отвечает бабушка. – Розариум.
– Что? – спрашивает правая внучка.
– Розариум, – подтверждает бабушка, – это тоже было наше.
Перед ней цветут розы допотопного периода.
Вечером все трое сидят на скамье над обрывом.
Я приближаюсь. Силуэт старухиной головы сердечкообразен.
Восходит луна. Тихо рокочет море.
Прислушиваюсь к беседе.
На этот раз бабушка выступает уже прямо в качестве палеонтолога.
– Море, – говорит она, – образовалось впоследствии. Прежде здесь была суша» («Записки писателя», в кн. «Вишневая косточка», с. 62).
У Олеши не было розариума, но у него нет земли на земле, которая образовалась позднее.
У него необыкновенное умение создавать куски, видеть немногое.
Уточкин – прошлое, опять детская обида, которой не владеешь, – вишневая косточка, которая, может быть, прорастет, если она не попадет под фундамент нового здания.
У Олеши принципиально нет плана.
Есть образ, всегда взятый остраненно, есть метод остранения, взятый цитатно. Он смотрт на траву, смотрит сосредоточенно:
«И вот фокус найден: растение стоит передо мной просветленным, как препарат в микроскопе. Оно стало гигантским.
Зрение мое приобрело микроскопическую силу. Я превращаюсь в Гулливера, попавшего в страну великанов.
Жалкий – достоинства соломинки – цветок потрясает меня своим видом. Он ужасен. Он возвышается, как сооружение неведомой грандиозной техники.
Я вижу могучие шары, трубы, сочленения, колена, рычаги. И тусклое отражение солнца на стебле исчезнувшего цветка я воспринимаю теперь как ослепительный металлический блеск.