Гамбургский счет: Статьи – воспоминания – эссе (1914–1933) Шкловский Виктор
Старик, который получал в день несколько пудов писем, не ушел от шести квадратных метров, цыганской гитары.
Маяковский ушел к революции. Он восстановил свое ремесло. Писал плакаты. Подписи под плакатами. Работал днем и ночью. Об этом вы знаете из его разговора с солнцем.
Помню, иду с ним туда, к РОСТе. Она находилась в сером здании недалеко от костела. Маяковский шел, думал.
Ему нужно было до прихода сделать сколько-то строк. И он разделил строки на дома и каждый отрезок пути делал строки.
Так работают, говорят, люди фордизованных предприятий, они работают, и мечет их вокруг станка фордизованный, движущийся стул.
В РОСТе дым висел немного выше железной трубы. Писали на полу. Писала Лиля Брик в теплом платье (из зеленой бархатной портьеры), на беличьем мехе, и делала, как делает все, с увлечением, хорошо.
Рисовал Черемных, Рита Райт писала стихи. Борис Кушнер резал трафареты. А Маяковский работал быстрее, крепче всех.
На этом он построил поэму «150 000 000».
Всего не расскажешь. О всем не вспомнишь. Играли гитары. Наиграли Сельвинского. Поэзия продолжалась.
Рос, расширялся, перерождался, снова зацветал Леф. Было написано «Про это».
Пропал рыжий щенок, которого так любил Маяковский.
IV
Нордерней – остров в соленом Немецком море, правее Голландии, если стоять спиною к материку.
Остров весь состоит из одной дюны.
Остров гол.
Передняя, лобовая стена его, та, которая обращена к морю, одета по откосам камнем. В тесный ряд стоят отели, с музыкой, прямо перед морем. Сзади пустынная дюна. Море.
И низкий берег материка.
По морю идут из Атлантического океана высокие, не наши, тихие волны. Вода соленая, пахнет океаном. Народу не очень много.
Мы встретились здесь. Он молодой, как будто бы шестнадцатилетний, веселый, азартный.
Ловили крабов. Убегали в море за волною. Ставили камни.
Кто дальше.
И нужно было убежать, пока не вернулась волна.
Далеко в море уходили мостки для лодок.
Можно было бегать по мосткам, играть с волною.
Брызги моря на платье имели серые соленые края, когда высыхали.
Северное океанское солнце грело. Ветер жегся. На этом солнце, у этого берега хорошо сидеть в шерстяной фуфайке.
У берега чужого океана, у самого его края, кончалась наша молодость.
V
Владимир Владимирович любил хорошие вещи.
Крепкие, хорошо придуманные.
Когда он увидел в Париже крепкие лаковые ботинки, подкованные сталью под каблуком и на носках, то сразу купил он таких ботинок три пары, чтобы носить без сносу.
Лежал он в красном гробу в первой паре.
Не собирался он умирать, заказывая себе ботинки на всю жизнь.
Над гробом наклонной черной крышей, стеною, по которой нельзя взобраться, стоял экран.
Люди проходили мимо побежденного Маяковского.
Он лежал в ботинках, в которых собирался идти далеко.
Побежденный он не жил, побежденный он лежал мертвым.
Его письмо это романс.
Его поют в трамваях беспризорные.
Может, вы слыхали.
- Товарищ правительство!
- Пожалей мою маму,
- Устрой мою лилию-сестру.
- В столе лежат две тыщи,
- Пусть фининспектор взыщет,
- А я себе спокойненько помру.
Современный романс написан Кусиковым{255}, а не беспризорными. Беспризорные заказывают свои песни специалистам.
Они сразу узнали в письме Маяковского песню. А это письмо только припев к большому стихотворению «Во весь голос».
Вот какую историю имеет линия, простая линия романса, многократно побежденная и многократно победившая.
Я пишу это в комнате без окон, в которой две белые печи выставили свои теплые зады.
В комнате кожаные зады выставили книги.
Если я захочу, я разверну их, они оживут в комнате книжной белой молью.
В сущности говоря, мне их не надо, они мне не заменят Маяковского.
А бить эту белую моль в ладоши, побеждать ее, спиртовать ее в банках я сегодня не умею.
VI
Голосом хотел объяснить себя Маяковский.
Все понимали его, когда он читал, но книги шли не очень. Не до всех доходила цена отхода от себя. От хорошо знакомой темы, темы личной жизни.
Маяковский не случайно встретился с сегодняшним днем, и человека, который на велосипедных гонках едет впереди на мотоциклете и ведет за собою всех, рассекая воздух, этого человека нельзя назвать попутчиком. Хотя он на мотоциклете, а гонки велосипедные.
Маяковскому пришлось самому быть своим пророком, самому объяснять себя.
Отказываться от друзей, выпрямлять свою песню, сжимать иронию.
Очень трудно быть поэтом, поэтом-лириком, укрощать змей.
Он не мог жить без песни.
Трудно родятся новые жанры, с трудом преодолевает быстрая машина свое стремление на повороте. Маяковский хотел уйти в драму, в прозу, это было очень трудно.
Он возвращался к лирике.
Работница-текстильщица написала Третьякову, что смерть Маяковского это несчастный случай на производстве.
Он погиб, изготовляя лирические стихи. Он отравился ими.
Трудно быть поэтом.
Маяковский говорил, что он фабрика, а если он без труб, так ему от этого еще трудней.
Золотой край
Считать ли время свое прошлым?
Владимир Маяковский не случайно так трудно строил сюжет своих поэм.
Люди нашего времени, люди интенсивной детали – люди барокко.
Сергей Михайлович Эйзенштейн, автор замечательных кусков картин, вместе со мною осознал это, ввел в теорию{256}.
Теорию аттракциона.
Подробности и генерализация, о которых писал Лев Николаевич Толстой, борются друг с другом.
Поэт правильно построенного сюжета – не поэт, строящий образы.
Так оператор в ателье спрашивает: «Вам снять стену или человека?»
Барокко, жизнь интенсивной детали, не порок, а свойство нашего времени. Наши лучшие живые поэты борются с этим свойством.
Форма, вероятно, это не превращение формы в содержание, а преодоление содержанием формы, то есть несовпадение прежде существующей формы с новой, еще не появившейся. Формы, существуя вне нас, обрушиваются иногда на нас.
Так обнаруживается закон тяготения в обрушившемся на голову хозяина дома потолке.
Так обнаруживаются законы содержания.
Как в белую ночь не потухает пушкинский закат – восход.
Уже выше горизонта легла полоса голубого.
Облака еще розовые.
Не закат, а восход, может быть, как у крестьян в разговоре с Толстым:
«Толк-то есть, да не втолкан весь».
Форма существует как обусловленная рядом, лежащим вне искусства.
Как результат столкновения рядов.
Как преодоление новым социальным комплексом старого.
Десятилетия за десятилетиями критики упрекают поэтов за пропуски.
Эллипсис – пропуск, основной троп, основная фигура поэзии.
Эллипсис – основной образ.
Если заполнить объяснениями расстояния между сравниваемым и сравнением, то образ станет понятным и необразным.
Объяснений образа спрашивали у Фета. Спрашивал Тургенев.
Про Фета писали в «Искре» 1868 года, что он кувыркается.
Пастернак весь построен на разрыве образов, на том, что интонационная инерция, взятая совершенно разговорным образом, правдоподобная, прозаическая, преодолевает расстояния далеко расставленных, логически не связанных между собою образов.
Интонация переносит читателя, как буер – через полынью.
Удачи трудно отличимы от неудач в литературе.
Не ошибались акмеисты, ошибались символисты.
Но акмеистов никогда не существовало.
Конструктивисты хотели быть футуристами без ошибок.
Нельзя работать только развертывая себя, нужно работать себя переламывая.
Но Владимир Владимирович сломился совсем. В конце жизни говорил, что хочет вернуться к писанию о себе.
И прибавлял:
– Тема мне хорошо известная.
Он писал последнее время вдоль темы, развивая тему логически. Ветер перестал надувать ему паруса.
А корабли и лодки с мачтами, но без парусов, становятся неустойчивыми.
Преодолевает себя, плывет вперед Асеев; у него была походка от слова к слову.
Развертывая слово, подвигалось у него стихотворение.
От «гей» к «бей», от слова «день» к слову «Дон».
Асеев удачно преодолел себя и приучил себя, выработал в себе длинное дыхание.
Создал возможность конструкции.
Продолжается время.
В кино вошло и потревожило нас слово.
И сделало нас всех вновь учениками.
Может быть, звучащее слово вернется в поэзию через экран.
«Клоп» Маяковского и его «Баня» – куски сценария «Как поживаете?».
Он хотел уйти от лирического стихотворения и не ушел.
«О, молодость!» – кричу я сейчас.
И бью крыльями о стол.
Летели туда на север, где на камнях не жарко лапам, гуси с юга.
Они летели, качая воздух крыльями.
Летели, качая воздух, поддерживая друг друга.
О молодость, футуризм!
Леф!
Крик гусей летящих.
Серый домашний гусь слышит крик.
Он бегает по берегу моря, как пассажир по палубе тонущего парохода.
Кричит.
О, улетевшая, невзлетевшая молодость!
Кричу красным ртом, голосом гусиной меди.
Голосом телеги.
И бью серыми крыльями о бумагу.
Они летели клином, или клином летят аэропланы и журавли.
По крику слышу, что цела моя грудь.
Летели весной.
Туда, где еще нет тепла – где цветет черемуха.
Треском и шорохом перьев полна комната.
Растите, перья.
Я взлечу.
Летимте вместе.
Товарищи современники!
Раскачаем воздух!
Закроем небо крыльями!
Уставать совершенно не время. Нужно сохранять оптимизм и ответственность перед временем.
Когда-то ныне забытые эго-футуристы выпустили книгу: «Крематорий здравомыслия».
Сейчас нужнее было бы создание «Профилактория души».
Введение определенной писательской, художнической гигиены.
Жив Асеев, седой.
Видно, что он седой, хотя он и блондин.
Седой, мускулистый, крепкий в перенапряженный.
Гудит и разгоняет в себе интонацию, преодолевает обрывы, каменный, не могу иначе сказать, тяжелый, сероглазый Борис Пастернак.
Толстоногий, с дискантом вместо голоса, в широких штанах, похожий на эксцентрика, ходит, удивляя Америку, Сергей Эйзенштейн.
Это время цветет черемухой.
Перекресток (1932–1933)
Конец барокко
О людях, которые идут по одной и той же дороге и об этом не знают
Москва летом
Трамвай уже пустой, ночной и прозрачный, проносится по краю блестящего асфальта, опушенного бульваром – деревьями, про которые твердо знаешь, что они зеленые.
Перепадают дожди. Облака над Москвою длинные. Они проходят, они расходятся, побывав на закате. Идут за надстраиваемыми трубами.
Когда остаешься в Москве летом, когда заблудишься несколько раз в перестраиваемых переулках, когда увидишь Москву издали и заметишь, что колокольни без крестов похожи на минареты, когда заметишь другие минареты – подъемники, растянутые вантами, похожие на карандашные наброски…
…Когда заблудишься в Москве, в которой переменилась даже почва, и узнаешь улицу по деревьям, которые не надстраивают, – тогда появляется время и с временем мысль о себе.
Вот что я думал, расставаясь на бульваре с Осипом Мандельштамом.
Письмо Эйзенштейну
Мы переживаем сейчас эпоху увлеченья Художественным театром, театром чистых эмоций.
Растет Станиславский.
Он звучит сегодня для нас. Говорят, что он придумывает, что чичиковский Селифан, внесший чемоданы в дом Коробочки, весел потому, что он попал в тепло{257}.
Что Коробочка выбежала, думая, что в дом ударила молния.
Он знает логику расположения кусков.
Он знает, что кусков не существует.
Связи, которые придумывает Станиславский, часто мнимы, часто противоречивы. Селифан радуется тому, что он попал в тепло. В дом Коробочки ударила молния.
Одна мотивировка зимне-осенняя, другая летняя.
Но не в этом дело.
Рассыпается мир в руках Мейерхольда. Режиссер заглушает слова, и редко выплывают среди уничтоженной драмы изумительные куски потопленного в театре мира драматургии.
Старый спор, который знала индусская поэтика, спор, известный Дидро, спор о том, должен ли испытывать актер те эмоции, которые он передает, то есть должен ли быть актер или он только знак на том месте, куда его поставил драматург и режиссер.
Этот спор сейчас главный, это тот же спор о кусках и о главном.
Мейерхольд в той своей стадии удачи, но эту удачу нужно сменить другой удачей, мейерхольдовской же. Театр Мейерхольда пришел к необходимости иметь драматургию.
Вы прошли от метода вызывания эмоций, телесного проявления, через метод интеллектуального кино, работающего физиологическими методами, на новый путь.
У вас сейчас вещи иные.
Вы на пути классического искусства, про которое легко сказать, как оно создано сегодняшними условиями, и трудно сказать, почему оно их переживает.
От остраненной эксцентрической передачи вы перешли к самому трудному, отказались от патетики и передали оценку зрителю.
Люди вам верят, что вы великий художник.
Но, как всем известно, люди любят видеть новое таким, каким они себе его представляют{258}.
У них есть свой стандартный гений.
Среди этих людей и я не первый.
«Стачка». Нищие в изумительных котелках и отрепьях. Все совершается с конвульсивным напряжением.
Вещь имеет два адреса, два подданства.
«Броненосец». Знаменитая лестница. И калека на лестнице. Потом эта лестница стала лестницей Юткевича. Вы помните «Кружева» его, пьяных, уродов и кружева?
И ваше восстание посуды в «Октябре». Изумительнейшая война с вещами во дворце.
Трудно было воевать с посудой, со слонами.
Вы победили Керенского, развели мост и все же не взяли Зимний дворец.
Нужно брать простую вещь или всякую вещь, как простую.
Время барокко прошло.
Наступает непрерывное искусство.
Юрий Олеша. «Кое-что из секретных записей попутчика Занда»
Если бы не мысль на ночных улицах Москвы, если бы не трамвай, который убегает от меня как будто навсегда, если бы не вечер, я бы написал статью.
Но вечереет.
Днем твои руки и трамвай, асфальт, кошка и крыша – все одной температуры.
Днем объединен мир одним напряжением.
Вечереет. Мир распадается температурно. Уже похолодели решетки и теплы каменные столбы.
Тепло гнездится в деревьях, холод уже взошел на дорожки.
Появляется отношение к вещам, их разбираешь, ценишь.
Вещи, о которых я пишу, напечатаны в журнале «30 дней».
В этом журнале ко всякому куску, ко всякой статье – предисловие.
Недаром Салтыков-Щедрин говорил, что в искусстве писания предисловий мы обогнали все просвещенные народы.
Юрий Олеша пишет о зависти, и журнал прилагает список и рисунки сего завидного. Бенвенуто Челлини (автор указывает издание «Academia»), Джек Лондон, Оноре де Бальзак, Пушкин, Толстой.