Красные курганы Елманов Валерий
— Щиты перед собой, первый ряд — мечи на изготовку, второй — копья наперевес! Стоим, братья!
И стояли. Насмерть. Пусть и щиты не у всех были, да и копья тоже, но они сдержали самый первый, самый грозный натиск.
А тут подоспели ряжцы во главе с Юрко, и сразу стало полегче.
К тому же тысяцкий Золото, сам того не подозревая, успел внести существенный вклад в победу еще до того, как встал плечом к плечу с Сергием. Он на бегу выхватил из-за пояса увесистый топор и, рявкнув что-то нечленораздельное, с силой метнул его в монгола, который как раз в этот момент пытался достать кривой саблей его друга. Топор, весело блеснув в воздухе, с хрустом вошел в грудь нарядно одетого молодого воина. Как выяснилось много позже, это был сам Урянхатай.
Поначалу ожесточение монголов, горестно взвывших от столь невосполнимой утраты, даже возросло. Понять их было можно. Теперь им оставалось только гадать, что сделает с ними грозный Субудай за то, что они не уберегли его единственного сына. Так что выли они, оплакивая в первую очередь самих себя, и терять им было уже нечего.
Оставалась лишь надежда на то, что страшный одноглазый старик, которому на самом деле исполнилось в этом году всего сорок шесть лет,[171] еще может их помиловать, если им удастся вернуться к своим, держа в руках голову русского князя.
Именно потому они напрочь забыли о самой главной задаче — вломиться в тыл русского строя, правый фланг которого, невзирая на помощь двух подоспевших полков, продолжал угрожающе крениться назад.
Возможно, что чуть погодя они бы опомнились и сообразили, что нужно делать в первую очередь, но как раз этих немногих минут у них не было, потому что к ряжцам уже подоспели бывшие полоняники.
Они и впрямь были не обучены строю. Да и какой может быть строй, когда далеко не у всех имелись щиты, лишь у каждого второго — копье, у каждого третьего — меч, у остальных же — топоры, секиры, а то и просто засапожные ножи. Бронь же и вовсе была на двух-трех из сотни.
Но зато у них имелось другое — ненависть к врагу, удесятеряющая силы. И отчаянный визг монголов напрочь глушился гневным русским ревом. Злоба хищника-степняка насмерть схлестнулась со священной яростью пахаря-русича. Никто не собирался уступать.
Это была не сеча, не бой и не рубка на мечах и саблях. Такому зрелищу навряд ли вообще можно подобрать название. Подоспевшие дрались как умели — рогатинами вспарывали брюхо у коней, валя татар на землю и со смачным хеканьем, как дрова на зиму, рубя их топорами. В ход пускалось все, что только было возможно.
Потери русичей были огромны, но никто не обращал на это внимания. Прежде чем получить смертельный удар острой сабли, русич в отчаянном прыжке успевал стащить монгольского наездника с коня, ощутимо слабея от многочисленных ран, глубоко вдавить пальцы в узкие щели глазниц, а уже умирая, из последних сил вцепиться зубами в глотку.
Все смешалось в один окровавленный клубок обезумевших человеческих тел — ни разнять, ни утишить.
И главное они сделали — не пустив врага к основному строю, выиграв те минуты, за которые остатки засады были взяты в плотное кольцо ольговцами и путивльцами, подбежавшими слева, и подоспевшей справа конницей. И вот уже атакуемые превратились в безжалостно избиваемых. Только единицам из них удалось вырваться из смертоносного круга и прорваться к Днепру. Их били прямо в воде. Когда все закончилось, то на противоположный берег реки вышли всего восемь монгольских всадников.
Между тем крики о том, что князя убили, мгновенно долетели до воинов всех полков, рубившихся в основном строю. Такое сообщение может иметь совершенно разные последствия. Либо войско, потерявшее полководца, перестает сопротивляться, либо силы его удваиваются от желания отомстить.
Основных факторов, определяющих этот выбор, всего три.
Во-первых, как воины относились к своему полководцу.
Во-вторых, нужна ли эта победа им самим.
А в-третьих, как подать это известие, какие интонации в него вложить. Если испуганный стон, подразумевающий вопрос «А что же с нами теперь будет?» — это одно, а если ярость боли от утраты, за которую надо немедля отомстить, то совсем другое.
Как раз это и произошло с русскими полками. Жуткое известие лишь добавило им силы. Прогнутый строй почти тут же понемногу начал выпрямляться, и чаши незримых весов, определяющих победу, зависли в шатком равновесии. Какая перетянет — неизвестно. А резервов уже нет, все пущены в дело.
Но тут раздался новый крик, на сей раз радостный, даже торжествующий:
— Живой! Живой!
На вершине холма, отчетливо видимый всем, действительно стоял Константин. Одной рукой он обнимал за плечи Юрко. И лишь тем, кто находился вблизи, было видно, что князь просто повис на нем, удерживаемый на ногах лишь благодаря могучим рукам воеводы Ряжского полка.
Но кому интересны такие мелкие, незначительные подробности, когда гораздо важнее его жест правой руки в сторону врага — мол, вперед.
«Раз он так указывает, стало быть, побеждаем поганых», — решил каждый второй.
А каждый первый просто еще яростнее замахал мечом, разя нехристей направо и налево.
И тут же в сердце каждого воина вмиг появилась такая вера в победу, которую уже ничем нельзя было сломить, а отнять ее только вместе с жизнью. Они и раньше были уверены в этой победе. Да и как иначе, если сам князь сказал, что так и будет, но тут эта уверенность и вовсе переросла в веру, ту самую веру, о которой еще в евангелии сказано, что человек, имеющий ее, может даже горы с места сдвинуть. Степняки же по сравнению с горой и вовсе пустячное дело.
Вот только на самом деле Константин указывал вовсе не им. Это был знак Сергию, чтобы тот немедля возвращался к своим камнеметам — пришла их пора, и давно пришла. Да и указывал он недолго.
Едва Сергий засуетился возле камнеметов, как силы окончательно оставили рязанского князя, он еле слышно шепнул Юрко, чтобы тот его опустил на землю, и устало закрыл глаза. Но это уже ничего не могло изменить. И не важно, сидел бы Константин, стоял или вовсе лежал бы, потому что русская чаша на незримых весах богов войны вмиг потяжелела. Не гири на ее сторону легли — камни увесистые, что в монголов полетели. Из каждой катапульты за раз по нескольку десятков валунов. Да все увесистые, по три-четыре килограмма, а то и вовсе с полпуда.[172]
А еще через минуту новая гирька окончательно склонила в русскую сторону весы победы. Это двухтысячная лава, ведомая Басыней и подкрепленная полутысячной переяславской дружиной, с хрустом врубилась в хребет степных волков, которые испуганно заметались в образовавшемся котле, теряя надежду вырваться из страшного капкана.
Возвышенность, на которой располагался Субудай-багатур, была расположена почти у Днепра, то есть несколько в стороне от места основных событий. Лавина русских ратников пронеслась, не затронув ставки полководца, поскольку Басыня счел, что сперва надо помочь своим, а с прочими всегда успеется.
Едва русская лава врезалась в незащищенные спины монгольских воинов, как Субудай мгновенно понял, на чьей стороне окажется сегодня победа. А поняв, он сделал последнее, что еще было в его силах, — попытался спасти оставшихся у него людей.
Было их всего ничего — сотни три, не больше. Они не входили в состав ни одной из тысяч, оставаясь в непосредственном подчинении старого полководца. Воины эти очень редко участвовали в битвах, но каждый из них ценился повыше любого тысячника, потому что всех их в свое время подарил Субудаю сам Чингисхан, выделив эти три сотни из своего тумена кешиктенов.[173] Вот их-то и спасал сейчас одноглазый полководец, спешно направляясь к Днепру. Их и себя. Вернее, не только себя, но в первую очередь свое будущее, свое продолжение и свою надежду — сына Урянхатая.
«Если только он жив, то, увидев меня на другой стороне Днепра, обязательно поймет, что все кончено и надо немедленно идти на воссоединение со мной», — думал старый Субудай.
Даже оказавшись на противоположном берегу, он еще медлил с уходом, благо никто не пытался его преследовать. Некоторое время он старательно вглядывался единственным глазом в тыл русичей, но, так и не заметив схватки, которая действительно уже закончилась, горько вздохнул и направился прочь, держа путь на юго-запад.
Через два часа его отряд нагнал восьмерых всадников. Субудай сразу узнал их. Тогда-то он и услышал печальную повесть о последних минутах жизни своего сына, который сумел-таки поразить меткой стрелой русского князя.
«Он не слышал о том, как его люди жестоко оскорбили меня, но все равно отомстил», — тепло подумал полководец, но бежавших с поля боя все равно должно было покарать. Однако они сражались бок о бок с его сыном, а потому смерть их была почетной, без пролития крови.
Те даже не противились, когда дюжие батыры хладнокровно запрокидывали их головы и ломали хребет. Кара была воспринята ими как должное, потому что так говорила великая Яса.[174]
Рязанский князь на самом деле был еще жив. Во всяком случае, так казалось ему самому. Вот только немного странно было наблюдать за тем, как сжимаются в беспощадное, неумолимое кольцо тысячи Басыни и пеший строй могучих полков Рязанской Руси. Странно, потому что вид сверху был для него непривычен.
И еще более странно было видеть собственное тело, неподвижно лежащее там, внизу. С каким-то холодным, отстраненным равнодушием он наблюдал беспомощно суетящегося вокруг него Мойшу, растерянного Юрко и других ратников.
Зато сейчас Константин ощущал в себе необычную легкость. В том теле, которое оставалось лежать на земле, такой замечательной легкости, можно сказать, воздушности, никогда не ощущалось, а в этом она была. Потому он и продолжал подниматься все выше и выше.
Как верно заметил Ю. А. Потапов, если битва близ реки Калки была позором, которым русские княжества заплатили за века, проведенные в роскоши бесконечных междоусобиц, то победная битва на Красных Холмах, в междуречье Сулы и Днепра, стала красивым надгробьем, водруженным на могиле, в которой эти междоусобицы были надежно похоронены.
И никакие трагические события, случившиеся в то бурное лето, не сумеют омрачить солнечную яркость главного, что произошло в тот год. Они смогут разве что обвести узкой черной траурной каймою одну из незабываемых дат нашего календаря, еще раз подчеркивая ее важность во всей последующей истории России.
Примечательно и то, что она пришлась — то ли по воле слепого случая, то ли по какой либо иной, более глубинной, но пока скрытой от нас причине, — на 24 июня, то есть на Ивана Купалу. Праздник этот и без того имел более чем тысячелетнюю традицию, уходя корнями в седое языческое прошлое, но с 1222 года он приобрел дополнительный смысл, служа всем жителям Руси напоминанием о том, что не произошло, но вполне могло произойти, о том, в каких драматических условиях ковалось грядущее единство, и о тех людях, которых мы никогда не должны забывать, совершая тягчайший изо всех грехов — грех беспамятства.
Проходит век за веком, но слава о великих деяниях наших предков по-прежнему остается все такой же величественной, освещая их имена таким ярким сиянием, какое только возможно себе представить.
Первым же в ряду этих многочисленных имен, дошедших до нас благодаря летописным сводам того времени, несомненно стоит имя рязанского князя Константина, который благодаря своему уму и прозорливости сумел вовремя разглядеть ту грозовую опасность, которая уже начала сгущаться над Русью.
Албул О. А. Наиболее полная история российской государственности. СПб., 1830. Т. 3, с. 252.
Глава 23
Жажда мести
В. Шекспир
- Клянусь тобой, мерцающее небо:
- В святом сознанье этих страшных слов
- Даю обет расплаты.
Юрта, в которой сидел Чингисхан, была совсем небольшой, можно сказать, маленькой. Зато в ней повелителю многочисленных городов, народов и целых государств было покойно и уютно. Сидя на обычной, простой кошме из толстого куска войлока, ему лучше всего думалось. Здесь его не сбивало с мыслей обилие дорогой, золотой посуды, раздражающей с некоторых пор своей яркостью и блеском.
Даже хоймор[175] этой юрты отличался от остальных ее частей лишь тем, что там валялась старая овчина и три небольшие подушки, обтянутые шелковой тканью — единственные вещи, которые хоть чего-то стоили. Все остальное — закопченный медный кувшин у очага, две деревянные аяки[176] с толстым слоем засохшего жира на краях и прочее — имелось в юрте любого простого кочевника.
Зато здесь сотрясатель вселенной мог позволить себе быть тем, кем он и был на самом деле, и отбросить мишуру многочисленных пышных титулов. А был он обычным грузным стариком с рыжими волосами, которые он изредка подкрашивал хной, чтобы не так выделялась обильная седина. Да и сами волосы были настолько редкими, что с трудом заплетались в тоненькую косичку.
Старик этот часто вздыхал, иногда с тревогой прислушивался к учащенному биению собственного сердца и мрачно размышлял о том, доведется ли ему пережить наступающую зиму и вновь полной грудью вобрать в себя неповторимый аромат душистого разнотравья весенних степей.
Как-то раз он задумался, что же именно влекло его сюда, в эту простую юрту, а потом понял, что она была очень похожа на ту, в которой Темучжин жил в молодости. Но это понимание не порадовало его. Если тяга к прошлому, тому самому, в котором он был полон сил, здоровья и жизненных соков, стала такой навязчивой, то это говорит лишь о том, что он уже очень стар.
Мысль эта настолько испугала его, что одно время он почти не посещал юрту, даже хотел повелеть сжечь ее, но потом передумал, а два года назад, томимый загадочной тоской, махнул на все рукой и вновь пришел сюда.
Тогда он еще на что-то надеялся, на что-то рассчитывал, веря, что среди старых китайских мудрецов есть такие, которым известен секрет бессмертия. Последняя его попытка найти такого человека закончилась провалом недавно. Всего три месяца назад от него выехал Чан Чунь,[177] который честно сказал, что есть средства, способные излечить людей от множества болезней, есть и такие, которые могут продлить жизнь, но нет лекарства, дающего бессмертие.
После этого, прибыв осенью года жень-у[178] под Самарканд, он зачастил в свою юрту. Здесь, где ничто ему не мешало, он обдумывал свою Ясу, живя по законам которой его род сохранит свое величие на долгие века, если не на тысячелетия. Здесь же он принимал самых старых друзей, которые были частью его юности, живыми воспоминаниями о безвозвратно ушедших днях. Они начинали вместе с ним и были, как и он сам, полны непоколебимой уверенности в себе. Тогда никто из них не прислушивался к учащенному биению своего сердца.
Человек, сидящий теперь напротив него, тоже относился к товарищам его юности. Но он был угрюм и молчалив, и Чингисхана внезапно обуяла досада на то, что он не хочет разделить воспоминания, которыми переполнена грудь его самого. Ему захотелось сказать что-то резкое и обидное, как-то уколоть, и желательно побольнее.
К тому же гость был моложе его самого на целых полтора десятка лет и настолько глуп, что не желал считать одно это величайшим счастьем в мире.
— Ты сидишь как сова в дождливый день. Видно, что русичи здорово тебя напугали, — буркнул он, делая неторопливый глоток из своей чаши, доверху наполненной свежим пенистым кумысом. — Прошло уже две луны с того дня, как ты вернулся, но за это время я ни разу не видел, чтобы ты улыбнулся.
— А я часто улыбался раньше? — возразил его собеседник, моргнув единственным глазом.
— Иногда бывало, — философски заметил Чингисхан. — Теперь же и вовсе нет.
— Ты стареешь, — прозвучал безжалостный ответ Субудая. — Раньше тебя больше интересовали мои победы, а теперь — улыбки. К тому же ты знаешь, что может вызвать радость в моем иссохшем от горя сердце. Скажи, что ты даешь мне четыре тумена и посылаешь на Русь, и в тот же миг ты увидишь на моем лице улыбку, столь же широкую, как то соленое озеро, мимо которого я шел в половецкие степи.
— Русь далеко, — равнодушно заметил Чингисхан. — Ни к чему тянуться за дальним куском баранины, если перед тобой лежит целое блюдо с мясом. И потом, хватит ли тебе четырех туменов? В тот раз под твоим началом были два, а сколько ты вернул мне обратно? Так я скоро могу и вовсе остаться без воинов. — И он, склонив голову, хитро посмотрел на старого монгольского полководца.
«Это тебе за слова о том, что я старею, — мстительно подумал он. — Будешь в другой раз знать, что говорить».
Однако Субудай даже не поморщился, более того, он набрался дерзости высказать вслух догадку, почти что равносильную оскорблению:
— Я не знаю человека, который, имея столько людей, сколько было у меня, сумел бы победить.
«Это что же? Выходит, я бы там тоже проиграл битву?!» — хотел было возмутиться Чингисхан, но не стал. Уж очень оно глупо бы прозвучало, почти по-детски.
Вместо этого он произнес:
— Побеждает врага сильный, но пользуется этой победой мудрый. Тебе просто не надо было идти дальше, в глубь Руси. Тогда ты не встретил бы на своем пути тумены рязанского князя и сохранил бы свои, — поучительно заметил он.
— Самый лучший завтрашний день не исправит дня вчерашнего, — глухо откликнулся Субудай. — Что сделано, того уж не вернешь. К тому же есть победы, похожие на поражения, а есть поражения, которые становятся предвестниками победы. Я думаю, что голова князя Константина стоит двух потерянных туменов. Я не говорю, что это дешевая плата, но, ты уж поверь, и не самая дорогая. Вот только мой Урянхатай… — И он вновь погрузился в мрачное раздумье.
Впрочем, помимо гибели сына у него была и еще одна причина для черной меланхолии. Субудай не мог простить русичам, что впервые за все время он оказался не в роли волка, загоняющего молодого сайгака, а скорее, в шкуре этого самого сайгака, затравленно мчащегося куда глаза глядят, лишь бы уйти от неумолимой погони кровожадной стаи.
Забыть, как он уходил, спасаясь от погони — вначале русичей, а затем булгар, как, теряя людей, прорывался сквозь бесчисленные орды саксинов, башкир и прочих диких племен, кочующих в междуречье Итиля и Яика, он не сможет до конца своих дней. Из тех сотен, которые уцелели после разгрома у Красных Холмов и переправились вместе с ним через Днепр, он привел обратно к Чингисхану меньше половины.
Вот этого-то чувства унижения, которое он так явственно ощущал в те сумрачные дни, он не простит никому. То был не страх за свою собственную жизнь, а боязнь умереть, не успев отомстить. Однако об этом Субудай никогда и никому не рассказывал.
А может, он был неправ? Уж кому-кому, а Чингисхану, пожалуй, хорошо известны чувства животного, убегающего от стаи хищников. Он и сам не раз испытал это.
Впервые это случилось в ранней юности, когда ходил с колодкой на шее в селении тайджиутов, не имея права даже ночевать дважды подряд в одной и той же юрте, и только чудо уберегло его во время удачного побега. Не только Тенгри — Вечное Небо ведало, чего он натерпелся за это время. Кое-что донеслось и до Субудая.
А через два года он скрывался на горе Бурхан в лесистом Хэнтэе от набега меркитов, и все закончилось тем, что они увезли в свое становище его жену Борте, которую молодой Темучжин получил назад уже беременной. Это ли не унижение?
Но одноглазый барс с отрубленной лапой хорошо, пожалуй, даже слишком хорошо знал, что не стоит даже намекать эту историю. Такого напоминания Чингисхан не простит не то что ближайшему другу, но даже родному сыну. Нет, Субудай не скажет ничего из того, что ему так хотелось бы сейчас произнести. Вместо этого он помолчит. Иногда это действует намного лучше.
Однако пауза длилась недолго.
— Если русичи, как ты утверждаешь, совсем слабые, то почему ты так торопишься в их края? — недовольно спросил Чингисхан.
— Я уже говорил. Там остались люди Константина и его сын. Я не знаю, похож ли он на отца, но в любом случае надо идти сейчас, пока он еще мал. Орленка гораздо проще изловить, вытащив из гнезда, чем тогда, когда он уже встал на крыло.
— Переруби у бочки обруч, и она рассыплется сама, — заметил Чингисхан. — Ты же сам сказал, что сделал главное. Так куда теперь спешить?
— Даже сороки могут заклевать ястреба, если их много и они нападут на него дружно, — упрямо заметил Субудай. — Это сейчас у них вражда, но в память о заслугах отца они могут собрать курултай, как когда-то это сделали мы, и поднять на белой кошме его сына. Тем более что отцу его они обещали подчиниться при выполнении им одного-единственного условия, и, насколько я знаю, он его выполнил. Собаки при нападении волка стараются держаться вместе. Даже овцы сбиваются в кучу. Они могут это сделать из одного страха перед тобой. И что тогда?
— Я не могу задирать голову к синему небу, когда у самых ног ползает ядовитая змея. Ты же знаешь, что коварные тангуты продолжают хитрить за моей спиной. Их правитель Дэ-ван хочет соединиться с китайцами и вносит смуту в наши племена. Такое и вовсе нельзя простить. Ты помнишь, что они мне ответили еще четыре лета назад?[179] Тогда мне было не до войны с ними, но сейчас мое терпение иссякло. Я уже давно собираюсь идти на них, а для этого мне понадобятся все мои воины. Кто сворачивает с намеченной дороги, тот может легко заблудиться. Не убеждай меня изменить решение, — сердито сказал Чингисхан. — И не хитри. Ведь я же вижу, чего ты хочешь. У тебя только одно желание — принести своему Урянхатаю хорошую жертву, отправив ему вдогон много покорных слуг и белых толстых невольниц с мягкими животами. И еще ты хочешь, чтобы он в пути мог насладиться густым черным дымом горящих городов русичей. Я могу это понять. Но почему ты не хочешь понять меня?
— Хоп, — буркнул Субудай. — Я сам помогу тебе с тангутами. Но когда мы покончим с ними, ты пошлешь меня на Русь с четырьмя туменами воинов?
— Мудрый не станет торговать жеребенком, если он еще в утробе кобылы, — уклонился от прямого ответа Чингисхан.
Субудай выжидающе молчал. Тогда повелитель вселенной добавил:
— Только глупец может назвать имя лошади, которая через полгода победит в скачках. Умный лишь предположит это, зная, что не все в его власти. Я не хочу, чтобы ты завтра обвинил меня в нарушении обещания, которое я дам тебе сегодня.
Но тут ему почему-то вспомнились собственные сыновья. «А если бы кто-то из них погиб, да еще так, чтобы я не смог его достойно проводить к высокому небу? — задумался он и тотчас же ответил себе: — Да, тогда бы я все залил кровью, и за его смерть ответили бы не только воины врага, но и весь народ, который был бы вырезан до последнего ребенка. Не должны жить на свете люди, которые могли бы гордиться тем, что их отец или дед убил сына самого повелителя вселенной».
«А у Субудая Урянхатай — единственный сын», — мелькнуло в голове у Чингисхана, и ему вдруг стало жалко своего старого испытанного товарища.
Он смущенно кашлянул, сам удивляясь этой волне сентиментальности, внезапно нахлынувшей на него, и неожиданно даже для самого себя произнес:
— Ты пойдешь на Русь, мой верный Субудай-багатур. Это я тебе твердо обещаю.
— Когда? — сразу оживился тот.
— Подождем, когда кончатся зимние холода и наступит весна. Тогда я соберу курултай и мы решим, куда следует направить наши непобедимые тумены. К тому времени должен вернуться из Мультана и Пешавара Бала-нойон,[180] и тогда многое станет ясно. К тому же ты сам изъявил желание заняться коварными тангутами.
В этот раз Субудай выходил их юрты Чингисхана с совершенно иным настроением, чем неделю или две назад. Слово было сказано, а повелитель вселенной всегда твердо исполнял свои обещания. Ах да, еще тангуты… Ну, их-то он одолеет. Это пустяки.
Субудай так обрадовался этому обещанию Чингисхана, что, оглянувшись и увидев стоящего неподалеку кешиктена, весело подмигнул ему своим единственным глазом, от чего брови на невозмутимо-холодном и бесстрастном лице стражника вдруг непроизвольно поползли высоко вверх.
«Сам барс с отрубленной лапой мне подмигнул», — размышлял он, с нетерпением ожидая, когда его сменят и он сможет рассказать об этом своим приятелям.
Однако, немного успокоившись, он решил, что ничего рассказывать не будет. Все равно этому никто не поверит, а его самого просто поднимут на смех как наглого лжеца.
Эпилог
Не как в кино
П. Миленин
- Настоящая сказка похожа на жизнь.
- Маловато в ней волшебства и теней,
- Только ты наносное, что сверху, отринь
- И всмотрись на нее повнимательней…
Их было всего семеро. Впереди шел Тимофей Малой, который на сей раз был не в своей привычной роли именитого рязанского купца, а, скорее, проводника. Остальные шестеро сопровождали его, держась чуть позади. Все они были хорошо одеты, а пятеро еще и неплохо вооружены. То ли наймиты, то ли…
Впрочем, встречающиеся Малому знакомцы к его свите особо не приглядывались. Эка невидаль. От такого знания кун в калите не прибавится, не говоря уж о гривнах. Гораздо важнее узнать, например, какой товар привез сам Малой на богатый новгородский торг. Какой и почем. Да что он сам хотел бы приобрести.
О том и заходил разговор между Тимофеем и очередным повстречавшимся ему купцом. Был он, правда, недолгим, состоящим всего из нескольких фраз, поскольку на сей раз рязанец только скупо пояснял, что товар у него обычный и по той же цене, что и прошлый год. На приглашение же заглянуть в гости, испить медку, а то что ж на улице лясы точить, уклончиво бурчал, что покамест ему недосуг. Вот когда управится со всеми делами, тогда уж и…
После этого разговор сразу же прекращался. Купец купца завсегда поймет. Раз человек, судя по его спешке, уже с кем-то сторговался и теперь торопится завершить сделку до конца — мешать ему не след. А медок с неспешной беседой и впрямь обождать может.
— Однако ж, и много у тебя знакомцев, — не выдержав, заметил ему после очередной такой встречи один из спутников — высокий воин, а шедший рядом с ним кряжистый здоровяк с небольшим шрамом от самого левого уха до середины щеки, пробасил, изумленно качая головой:
— Тут одни имена запомнить — труд тяжкий, а ты еще и жен с детишками в уме держишь.
— Это что, — самодовольно ухмыльнулся Малой. — Я, ежели хошь, княже, не сходя с этого места, могу обсказать и кто чем обычно торгует, и даже у кого какой товар ноне, да в какую цену.
— Это, конечно, здорово, — сдержанно отозвался высокий воин, которого купец назвал князем. — Но ты лучше другое скажи. Мы уже сколько времени топаем, а до монастыря все никак не дойдем. Ты, часом, не заблудился?
— Как можно! — несколько обиженно протянул Малой. — Все правильно идем. Просто причалили мы не к Плотницкому, а к Словенскому концу.[181] А промахнуться я никак не мог. Да и нет туда иной дороги. Только от старого княжого терема, через Торговище,[182] минуя Готский и Немецкий дворы, а далее от черквы к черкве, — смешно спародировал он новгородский говор, — и не промахнешься. От Николо-Дворищенской к Параскеве Пятнице, опосля до церквы Успения, потом Иоанна на Опоках — в этом же храме и суд тысяцкого происходит, когда немчура али свеи промеж себя спор учинят, потом по их главной улице, что Славно прозывается…
— Так ведь мы уже давным-давно все это прошли, — не выдержав, перебил князь.
— Верно, Константин Володимерович, прошли, — охотно согласился купец. — А вишь, вон там, впереди, мостки чрез Федоров ручей, что в Волхов течет? За ними уже Плотницкий конец начнется. А вон — глянь-ка вдаль позорчей — и купола Михалицкого монастыря, что на Молоткове, — указал Малой торжествующе.
— Да-а, наша Рязань и близко тут не стояла, — вздохнул самый молодой изо всех спутников Малого.
— Ничего, Миня. Сам не заметишь, как и она точно так же разрастется, а то и переплюнет, — не отрывая взгляда от видневшихся вдали маковок куполов, произнес Константин. — Нам бы теперь главное дельце провернуть и тогда уж…
Теперь семеро путников шли в основном мимо крепких, добротных, но изб — терема, как на Словенском конце, им почти не встречались. Люди, что попадались им на пути, тоже мало походили на торговых, да и не было уже такого обилия горожан на улице. Зато отовсюду слышался, то басовитый, то звонкий перестук кузнечных молотов.
— Это и есть Молотково? — усмехнулся Константин.
— Али сам не слышишь, — хмыкнул Малой. — Известно, какой звон у кузнецов.
— А почему тогда эта часть Плотницким концом называется? — удивился самый молодой.
— Да потому что раньше здесь в основном плотники селились, а уж потом и прочие ремесленники к ним пристроились, — пояснил князь, продолжая жадно всматриваться в приближающиеся с каждым шагом купола церкви женского монастыря.
— Михал Юрьич, — тихонько шепнул на ухо худенькому юноше кряжистый здоровяк. — Ты бы того. Не приставал бы к князю. Нешто не видишь, как у него душа мается? Не до концов ему новгородских. Опосля у Малого допытаешься, когда время будет.
Михал Юрьич, называть которого фамильярным именем Миня имели негласное право только сам князь и верховный воевода Вячеслав, в ответ только недовольно вздохнул, но промолчал. Правота здоровяка была очевидна. Всего пять лет назад тот трудился под началом самого Михал Юрьича в ожских оружейных мастерских, и звали его тогда Юрко, да еще по старому пронскому прозвищу Золото. Ныне же он дорос до тысяцкого, воеводы Ряжского полка, покрытого легендарной славой, к которому все, включая и самого князя, обращались не иначе как Юрий Алексеевич. Говорил воевода редко, но метко, а потому стоило прислушаться и… замолчать.
Чем дальше, тем больше Миньку одолевало разочарование. Нет, не так он представлял себе предстоящую картину вызволения любимой женщины Кости из монастырского плена. Все, решительно все должно было выглядеть совершенно иначе.
Отчаянные лихие всадники, причем непременно на белых конях, на полном скаку перемахивают ограду монастыря, где томится в глухих стенах юная, насильно постриженная монашка. Ну, пускай не насильно, а по злой воле судьбы, да и не совсем юная — лет двадцать пять ей, если не все тридцать, но это не важно. Главное, что она все равно томится, изнывает и даже того… чахнет.
Разумеется, придется стойко отбиваться от здоровенных мужиков-монахов с увесистыми дубинами в руках. А пока они ведут отчаянное сражение, с трудом сдерживая натиск численно превосходящего их вдесятеро противника, Костя хватает свою любимую на руки, несет к коню, нежно усаживает ее в седло, и они…
Вот так или примерно так должно быть. Минька сам пару раз видел такие сцены… по телевизору. А тут…
Во-первых, не было коней. Ну ладно с белыми, так ведь их вообще не было — ни черных, ни рыжих, ни серо-буро-малиновых в крапинку. И вот они уже час брели пешком под аккомпанемент нудного осеннего дождя, зарядившего еще со вчерашнего вечера и до сих пор не прекращающегося ни на минуту. То есть погода тоже была явно не располагающая к героическим деяниям.
Во-вторых, по здравом размышлении, неоткуда было взяться в женском монастыре и дюжим мужикам-монахам.
Опять же сам Костя до сих пор не оправился от раны. Если он, как это непременно положено в таких случаях, возьмет свою любимую на руки, то скорее всего сразу ее и выронит прямо в осеннюю грязь.
«Нет, даже не так, — тут же поправил себя изобретатель. — Он еще и сам растянется рядышком, и в результате у него, чего доброго, вскроется рана. Получится, что на руках понесут его самого».
Тут Минька даже весело хихикнул, представив себе на миг, как они уходят из монастыря, а впереди, нежно держа на руках драгоценную ношу — любимого князя, гордо шествует… княгиня Ростислава.
Однако короткое веселье тут же сменилось унынием. И какого лешего он так усиленно просился в эту поездку? Ведь сам так до конца и не оклемался после полученной при взрыве бутыли с нитроглицерином тяжелейшей контузии — просто повезло, что в этот миг он находился не совсем рядом, а когда терем взлетел на воздух, то его не придавило обломками, а просто оглушило. На его долю выпала редкостная удача — первое из дубовых бревен, что рухнуло на него, застряло прямо над его телом, перегородив дорогу всем остальным. Нет же, поперся.
Хотя тут изобретатель лукавил. Знал он зачем. Потренироваться захотелось. Чтоб потом, если понадобиться, у него самого с Доброг… ну неважно. Словом, чтоб не было осечек. Вот только место для репетиции выбрал неудачно. Явно не те актеры и не тот театральный реквизит.
Впрочем, и сам князь отправился в дорогу, не до конца залечив свою рану. Кстати, ему, можно сказать, тоже повезло. Если бы не лекарь Мойша, оказавшийся подле него в самые первые минуты после полученного ранения, то кто знает. Во всяком случае Юрко, ох нет, Юрий Алексеевич по секрету поведал Миньке, что Константин Володимерович уже и не дышал, когда Мойша принялся хлопотать над его телом.
— Слушай, это получается, что у тебя клиническая смерть была? — не утерпев, спросил Минька у друга, когда они уже плыли к Новгороду.
О таком вообще-то спрашивать было не совсем прилично и в иной ситуации Минька никогда бы об этом не заикнулся, но уж очень утомительно было бездельничать, сидя в ладье. Любоваться окрестностями он быстро устал, грести веслами — еще быстрее, набив с непривычки в первые же полчаса здоровенные водяные мозоли. Оставалось только поболтать на досуге. А с кем это лучше всего сделать, как не с князем. С ним, кстати, можно и не обращать внимания на собственную речь. Если и вырвется какое-нибудь мудреное словечко из лексикона XX века — не беда. Костя все поймет.
— Выходит, что так, — ответил тот.
— А вот то, что я раньше читал. Ну, там, будто человек сам себя со стороны видит, а потом летит в черный тоннель и на самом его конце какой-то светящийся шар… Это все правда? Ты не подумай, я не просто так спрашиваю. Мне кое-что сравнить надо… с собой.
— Со стороны, говоришь… — задумчиво протянул Константин. — Видел я себя со стороны. Это да. — И он закрыл глаза, припоминая события двухмесячной давности.
Ему тогда было немного странно наблюдать за тем, как сжимаются в беспощадное, неумолимое кольцо тысячи Басыни и пеший строй могучих полков Рязанской Руси. Странно, потому что вид сверху был для него непривычен.
И еще более странно было видеть собственное тело, неподвижно лежащее там, внизу. С каким-то холодным, отстраненным равнодушием он наблюдал беспомощно суетящегося вокруг него Мойшу, растерянного Юрко и других ратников.
Зато сейчас он ощущал в себе необычную легкость. В том теле, что оставалось лежать, такой замечательной легкости, можно сказать, воздушности, никогда не ощущалось. В этом — была.
Медленно продолжая подниматься все выше и выше над землей, князь даже успел заметить на горизонте жиденькую цепочку из трех сотен всадников, спешно трусивших куда-то.
Он еще не знал, что будет и с ними, и с теми, кто сейчас ликует по другую сторону Днепра, добивая остатки степняков, что случится с Рязанью и что произойдет с Русью, но был уверен, что еще немного, и он все узнает. Жаль, что знания эти будут несколько запоздалые, потому что ничего из этого его уже не интересовало. Абсолютно.
Перед глазами промелькнуло хорошо знакомое белое искристое веретено, которое уже как-то раз предлагалось ему и его друзьям для обратного путешествия в свой мир. Помнится, тогда он отказался от его услуг. Почему? Зачем? Он и сам уже толком не знал этого, как не знал и причины, по которой даже сейчас отвергал его навязчивые услуги. По старой памяти? Навряд ли.
Да скорее всего и не было никакой причины. Он уже попросту ничего не хотел, с глубоким равнодушием разглядывая туман, медленно сгущающийся возле него, и темный, угольной черноты тоннель, к которому его неумолимо несло.
Тоннель, в дальнем конце которого ослепительным пламенем разгоралось какое-то загадочное сияние…
Оставалось лишь бросить последний прощальный взгляд на землю, на сей раз оглядывая уже всю Русь… С тем же равнодушием он смотрел, как кто-то чего-то строит, кто-то куда-то плывет, кто-то…
Да что там разглядывать…
Вот только при виде одной фигурки — маленькой, совсем крохотной, одетой во что-то темное и бесформенное, медленно бредущей в сторону приземистых мрачно-серых зданий с золочеными крестами на куполах, его что-то легонько кольнуло. Куда, коль тела нет, а стало быть, и сердца тоже? Кто знает. А тот, кому это ведомо, навряд ли нам расскажет…
К тому же был этот укол легким, можно сказать, мгновенным, длившимся какую-то тысячную долю секунды, так что чего на нем вообще останавливаться…
Или… стоило?..
Наверное, да, потому что сразу после него с Константина слетело оцепенение и он начал отчаянно сопротивляться той могучей незримой силе, равнодушно несущей его куда-то вверх…
Однако ничего этого он рассказывать почему-то не стал, ограничившись лишь коротким замечанием:
— Наверное, кому все безразлично, обратно уже не приходит. Назад возвращаются лишь те, у кого осталось кое-что недоделанное.
— А как же великие ученые, которые умирали на средине своих свершений? — резонно возразил Минька.
— Да, это верно. Что-то не получается. — Константин на минуту задумался и затем внес поправку: — Тогда так — несделанное и… любовь. А что до туннеля, то я до него даже не долетел, хотя какой-то свет и впрямь впереди виднелся, так что извини, — развел он руками.
— А мне вот, когда я без сознания был, почему-то то самое веретено пригрезилось, — задумчиво произнес изобретатель. — Как тогда на Оке, помнишь? Меня прямо так и тянуло в него запрыгнуть.
— Ишь ты, — мотнул головой Константин.
Он еще раз припомнил то, что привиделось ему… Или не привиделось? Тогда что же получается — кто-то или что-то старается избавиться от них. Так, что ли?
— И как же ты удержался? — спросил он спокойным тоном.
— Ты же сам говорил… про несделанное, — вздохнул Минька, смущенно отводя глаза в сторону.
— А еще я говорил про любовь, — произнес Константин, внимательно посмотрел на друга, после чего продолжать эту тему не стал, щадя Минькино самолюбие. Вместо этого он сказал иное.
— Веретено, как ты говоришь, и у меня было, — откровенно сознался он и добавил после паузы: — Теперь я не удивлюсь, если узнаю, что оно и к нашему воеводе Вячеславу вместе с митрополитом клинья подбивало.
— А кстати, как там они? У тебя никаких новостей нет?
— Есть. Две недели назад заходил купец Исаак и привез еще одну весточку.
— А чего ж ты молчал-то?! — возмутился Минька. — Тоже мне, хорош друг. Получил письмо, а сам молчит.
— А чего говорить-то. Как я понял, они опасались, что первое не дошло, и потому просто его продублировали, — пожал плечами Константин.
— И чего они там пишут?
— Да все то же самое. Живы, здоровы, и все у них без изменений. Так это мы с тобой знали еще месяц назад.
— А чего ж они назад не возвращаются? — не понял изобретатель.
— Значит, не все сделали, что должны. Или дела у них не так хороши, как они сами пишут. Я думаю…
— Чтобы ты, княже, ни думал, все равно это будет совершенно неправильно, — ворчливо заметил подошедший к ним Мойша, с трудом удерживающий равновесие. — А неправильно, потому что ты таки должен думать только о своем скорейшем выздоровлении, и только о нем одном.
— Даже сейчас? — усмехнулся Константин.
— Тем более сейчас, — подчеркнул Мойша, — потому как ты должен появиться пред очами своей невесты в полном здравии. А ты, княже, морщишь лоб. Оное же свидетельствует о том, что мысли у тебя, княже, сумрачные и тяжкие, а посему надлежит немедля выкинуть их из головы и любоваться тем, что ты зришь вокруг себя на берегах этой чудесной реки. К тому же тебе надлежит поменять повязку, испить настоя и…
— Опять придется глотать эту горькую бурду, — вздохнул Константин.
— Сама истина горька как желчь. Сие лишний раз доказует, что все полезное имеет весьма неприятный вкус, — философски заметил Мойша.
— А любовь? — грустно усмехнулся князь.
— О-о-о, любовь — божественное чувство, а посему оно стоит особняком, но и то если она счастливая. Но я зрю, что князь восхотел, как это, заговорить мне зубы, а посему… — И Мойша категорично указал в сторону маленькой каютки, где была обустроена крохотная княжеская ложница.
К княжескому лечению еврей вообще относился очень добросовестно и был пунктуален до щепетильности. Вот и сейчас он брел по Плотницкому концу вслед за князем, не уставая сокрушаться, что уже давно наступил полдень, а Константин до сих пор не выпил целебного настоя и не проглотил всего, что ему надлежало.
Поэтому, едва они нашли себе прибежище почти напротив высоких монастырских стен, как Мойша тут же приступил к работе, попутно заметив:
— Руда у тебя, княже, нехорошо забурлила в жилах. Рана вскрыться может. Надлежит тебе убрать из головы все тревоги и страхи и дать душе покой, иначе…
— Да разве тут успокоишься? — хмуро отозвался Константин, с тревогой ожидая, какие вести принесет ушедший на разведку купец, и с досадой думая, что напрасно согласился на уговоры остаться вместе с [?] в этой жалкой заброшенной лачуге. Была она неприглядна как внутренне, так и внешне. Чувствовалось, что дом остался без хозяев, причем давно, не меньше нескольких месяцев, и с тех пор никто в ней не живет.
Впрочем, для того чтобы не привлекать к себе излишнего внимания со стороны любознательных новгородцев, эта лачуга годилась как нельзя лучше, а это было очень важно. Если бы Константина признали в Новгороде, то неприятностей было бы не избежать, тем более, что жители города и так были злы на рязанского князя.
Это началось еще несколько лет назад, с тех самых пор, как Константин медленно, но верно стал выдвигать Рязань в торговые конкуренты. Неторопливо, но настойчиво Рязанское княжество перенимало всю южную торговлю, особенно тех купцов, которые поднимались по Волге, но вместо того, чтобы, как обычно, держать курс на Торжок, все чаще и чаще сворачивали в Оку.
Сколько гривен в результате такой смены маршрутов не попало в городскую казну — никто не считал, но знали, что много. И знали еще одно: все серебро, которого недосчитался Новгород, осело в казне рязанского князя. Основополагающий принцип «Ты себе правь, как хочешь, а нашего барыша не тронь» оказался нарушен, причем самым грубейшим образом.
Теперь же, когда все прибалтийские племена покорно легли под Рязань, передав таким образом Константину выход к Балтийскому морю, доходы от транзитных перевозок грозили и вовсе упасть до ничтожных размеров. Хорошо, что еще выручало закамское серебро и пушнина, а то была бы и вовсе беда.
Особенно ярились на Константина молодые новгородцы. Оскудение доходов отцов и дедов пока впрямую их не касалось, но с тех пор, как Константин заключил союз с волжскими булгарами, выход на Волгу для веселого грабежа торговых судов оказался закрытым. Не наглухо. Возможность проскользнуть — к примеру, с теми же торговыми новгородскими караванами — еще была. Но потом…
Потом те, кто все-таки успел подстеречь на бескрайних волжских просторах беззащитное торговое судно, успевали сто раз пожалеть об этом. Люди Константина безжалостно карали речных разбойников не только за урон, нанесенный русским купцам. Их совершенно не интересовала национальность пострадавшего. И кара за ущерб, причиненный какому-нибудь арабу или булгарину, была точно такой же — хорошая пеньковая веревка с мрачной петлей на конце.
Словом, всевозможные меры предосторожности были правильны. Константина поначалу и вовсе уговаривали не ездить. Все три дня — с той самой минуты, как он узнал, что Ростислава собирается принять постриг в новгородском Михалицком монастыре, и чуть ли не до той, когда он уже уселся в ладью.
«Слаб ты еще», — говорили ему, обещая раздобыть иную невесту, покрасивее и помоложе. Пытались запугать, уверяя, что если его признают, то живым из града не выпустят. В ответ же слышали лишь краткое «Нет!». А что ему еще сказать, когда красивее ее, может, и есть какая-нибудь на белом свете, а вот милее…
Лишь один-единственный раз он снизошел до пояснения, да и то лишь из уважения к сану и заслугам говорившего. Это когда воевода Лисуня побожился, что все сделает сам в лучшем виде и привезет ее прямо в Рязань в целости и сохранности.
— Невесту, Лисуня, всегда крадет сам жених, — ответил он.
Потому и с собой он взял не ростовчанина, как хотел вначале, а воеводу Золото, который, пожалуй, единственный изо всего окружения не промолвил ни слова.
Из той же предосторожности Константин взял с собой не богатыря Кокору, слава о котором после его удачного поединка с монгольским батыром Сеце-домохом разлетелась по всей Руси, а двух неприметных спецназовцев из оставленного Вячеславом десятка.
Они и здесь, в этой халупе, сторожились — и свет особо не палили, и выходили только по нужде. Единственный, кто ушел почти сразу и появился лишь поздним вечером, был Тимофей Малой. Купец пришел с радостной вестью.
Давняя его знакомая еще по Ожску, некогда румяная, золотоволосая Забава, а ныне строгая сестра Ефросинья, через которую он и узнал в свой прошлый приезд о том, что в их монастыре решила найти себе приют дочь Мстислава Удалого, согласилась помочь.
Не забыла монахиня мук неразделенной любви, из-за которых и надела на себя лет десять назад монашеское одеяние, и она пообещала сообщить Ростиславе о том, что ее хочет видеть князь Константин, и вызвать ее назавтра к вечеру в большой, хотя и запущенный монастырский сад.
Если бы не невинная хитрость лекаря, вовремя подсыпавшего чего-то сонного в вечерний настой, то князь навряд ли уснул бы. Он даже и после того, как выпил его, еще час ворочался, терзаемый многочисленными опасениями, но затем наконец-то забылся в тревожном, тяжелом сне.
Как он провел утро и день, он бы и сам не рассказал. Помнил лишь одно — минуты тянулись как часы, и казалось, что этому ожиданию так никогда и не наступит конец.
А Минька расстраивался не зря. Все получилось и впрямь совсем не так, как в красивой мелодраме или приключенческом боевике.
Не пришлось героически преодолевать стену — двухметровый бревенчатый забор, потому что князь — остальных сестра Ефросинья не пустила — как-то по-будничному зашел в приоткрытую неприметную калитку.
Не было и упоительного сражения с численно превосходящим противником по причине полного отсутствия оного. Да и само свидание, за которым Минька попробовал было подсмотреть в щелку калитки, тоже не впечатляло…