Зима, когда я вырос Гестел Петер
Вообще-то ветер был не такой уж сильный. Но на широкой белой равнине казалось, будто он хочет сдуть меня с ног.
Я увидел, как Лишье Оверватер и Элшье Схун идут рядом вдоль набережной. Они направлялись к мосту Махере Брюх.
Я тайком двинулся по льду параллельно им.
Они болтали друг с дружкой без умолку и шли под руку, так что ветру свалить их было намного труднее, чем меня. Да и вообще упасть вдвоем — это здорово. Падать в одиночку, как я это все время делал, — совсем не здорово, колени у меня уже так запачкались, что даже не было видно крови. Я бежал вприпрыжку по скользкому льду и старался не отставать от девочек, при этом я раза четыре шлепался — то растягивался носом вниз, то тяпался на попу, — но мне не привыкать.
После Амстелслёйса я потерял их из виду. Я помчался по скользкому льду во весь опор. Я знал: чем быстрее бежишь, тем меньше скользишь. Недалеко от Махере Брюх я остановился. Я был один-одинешенек среди ледяной пустыни.
Девочки невозмутимо шагали по мосту. Они должны были меня видеть. Я махал им обеими руками. И вот мне показалось, что они на меня смотрят. Я по-дурацки продолжал махать. Они еще больше сблизили головы и продолжали себе секретничать.
О чем они болтали?
Лишье Оверватер изо всех сил мотала головой, это я видел. Может быть, Элшье Схун сказала: «По-моему, Томми ужасно смешной». Очень может быть. Да, очень может быть.
Они пошли по Керкстрат и скрылись из виду.
Лишье Оверватер живет на Утрехтской улице, Элшье Схун — на одном из каналов в центре. У каждой наверняка есть отдельная комната. Уютная комната, где всегда тепло; там, наверное, стоит старенький детский стульчик, а на нем сидит любимый мишка — с пролысинами у носа и на ушах, оттого что его часто гладят. В точности я этого никогда не узнаю, девчоночьи комнаты — это что-то такое далекое, хотя во многих домах они совсем близко.
Я развернулся и двинулся по льду обратно, прочь от Махере Брюх. Дойдя опять до Амстелслёйса, я увидел, что на перилах в самой середине моста Хохе Слёйс стоит человек, держась за фонарь.
Я остановился.
Оттого что человек выглядел жутко нелепо, я сразу понял, кто это.
— Привет, папа! — сказал я тихонько.
Я не мог понять, что он там делает на перилах моста. Он был слишком стар для подобных шуток. Он бы мог быть моим дедушкой. Тетя Фи говорит, что для папы я поскребыш.
Вот он мне помахал.
Мне было за него стыдно. Не люблю, когда он валяет дурака на людях. И откуда он знает, что я Томас? Я слишком далеко от него, и он не может видеть наверняка.
Я побежал к мосту, на котором стоял папа.
Он все махал и махал.
Добежав до самого моста, я остановился. Помахал ему в ответ и крикнул:
— Что ты там делаешь?
— У меня есть работа! — заорал папа. — Томас, я еду во Фрицландию!
Тут я заревел. Так, что сам испугался. Я заревел не из-за полученных оплеух, не из-за жуткого крика Лишье Оверватер и уж точно не из-за Фрицландии, а просто само так получилось.
Папа был, по его меркам, в прекрасном настроении. Пел в кухне, даже засучил рукава и принялся рассказывать мне о Пайне — городишке в Германии, где он будет работать в учреждении, которое он называл БАР.
— А что это значит? — спросил я.
— British Army over Rhine — Британская рейнская армия, — сказал он с важным видом.
— Как-как?
— Мне пришлось сдавать экзамен, Томас, теперь могу тебе об этом рассказать. А то я боялся провалиться. Когда человеку за пятьдесят, то проваливаться на экзамене очень не хочется, после пятидесяти экзамены надо не сдавать, а принимать, так ведь? Я сдал блестяще, по-немецки я говорю так же хорошо, как до войны, а майор, принимавший у меня экзамен по английскому, засмущался из-за собственного плохого произношения.
— И что ты будешь делать в Пайне?
— Зарабатывать денежки, малыш; тебе ведь нужна новая куртка, новые очки…
— Но я не ношу очков.
Папа хмыкнул.
— Я буду работать в цензуре, — сказал он, — буду целыми днями читать письма, написанные фрицами. Англичане боятся, что фрицы снюхаются с русскими или тайком соберут новую армию.
— Значит, ты будешь дни напролет только письмишки почитывать.
— Я это вижу иначе. Цензура не делает мир счастливым. Я плохой человек. Но и плохой человек должен заботиться о том, чтобы его сын не голодал.
— Почему ты плохой человек?
— Эти письма от Генриха к Хильдегарде меня абсолютно не касаются. Я не хочу их читать. И я не буду их читать. Я вложу их обратно в конверт и поставлю на конверт штемпель. Это самое приятное, если ты плохой человек, — можешь сам решать, что ты хочешь делать, а чего не хочешь. Передай-ка мне соль. Эти котлетки на косточке чудесно пахнут, правда?
Я сидел один за накрытым столом. Папа повесил себе на левую руку протершееся почти до дыр кухонное полотенце и разыгрывал из себя официанта. Наклонился ко мне, щелкнул каблуками.
— Перестань, — сказал я, — не изображай, пожалуйста, фрица.
— Verzeihung[3], — сказал он.
— Перестань.
— Через несколько месяцев ты будешь жить как принц. Мы пойдем в зоопарк, в цирк. В Пайне я расквартирован в старинном немецком особняке, я там буду по вечерам курить сигареты, потягивать коньячок и смотреть в окно, как фрицы пробираются по заснеженной улице в ботинках или тапках.
Он поднес блюдо к самому моему носу.
— Noch ein wenig Kartoffeln, ja?[4]
— He говори по-немецки, это противный язык.
Папа сел, взял в руку обглоданную косточку и принялся задумчиво ее рассматривать.
— Когда я сегодня тебя увидел, — сказал он и улыбнулся, — когда я сегодня увидел тебя на льду, я подумал: смотрите, вон мой сын Томас, смотрите, парень отлично развлекается сам, до чего же он веселый малый.
— Я сначала шел вместе с Лишье Оверватер.
— Лишье Оверватер, — повторил папа задумчиво. — Это девочка?
— Нет, мальчик!..
— И о чем вы разговаривали?
— Обо всем на свете.
— Расскажи что-нибудь.
— Она сказала, что очень любит плавать в бассейне, и что ей каждый день дают по двадцать пять центов на бассейн, а она иногда прогуливает и покупает себе на эти деньги что-нибудь вкусненькое, а купальник мочит в фонтане на площади Фредерика, а полотенце только немножко обрызгивает водой. Однажды она нечаянно упустила купальник, и он уплыл на середину фонтана, и она подумала: что же теперь делать? Сняла туфли и чулки и пошла по воде за купа…
— В фонтане уже давно нет воды, Томас. Сейчас слишком холодно.
Я помолчал.
— Ну да, — ответил я после паузы, — это было прошлым летом, она всегда рассказывает о том, что было давным-давно, совсем как ты, странная привычка; я всегда рассказываю просто о том, что произошло вчера, потому что хорошо это помню. Например, вчера она пригласила меня к себе домой; у нее очень большая комната, когда там разговариваешь, приходится орать во весь голос, и ее мама принесла нам красный-красный лимонад, и я подавился им, такой он был сладкий, а Лишье Оверватер сказала: «А теперь, мама, уходи», и когда мама ушла, мы стали играть в игральные кости, в какую-то дурацкую игру, она смеялась, когда проигрывала, а проигрывала она все время, и вообще Лишье Оверватер непрерывно смеялась.
— Почему ты не зовешь ее просто Лишье? Зачем все время добавляешь Оверватер? — спросил папа, почесывая бровь.
— Так ее зовут.
— А почему ты плакал тогда на Амстеле?
По-моему, если человек поплакал и перестал, об этом незачем больше вспоминать. Я так уже совсем забыл о своем приступе плача. И пусть никто мне о нем не напоминает, тем более папа.
— Потому, — сказал я.
— Я спросил: почему?
— Я и отвечаю: потому.
— Вот что я хотел тебе сказать, Томас…
Он замолчал, потому что должен был высморкаться.
— Ну так скажи. А я — я тебе ничего больше не буду говорить про Лишье Оверватер.
Он неторопливо спрятал носовой платок.
— Тебе нельзя поехать со мной в Пайне, — сказал он, — маленькому мальчику там делать нечего; там будут кормить невкусной английской едой, а я должен буду все дни напролет только читать и читать. И я буду расстраиваться от мысли о том, что ты ходишь вокруг и что эти немецкие мальчишки могут украсть у тебя кепку или начнут тебе рассказывать сказки о том, что Гитлер построил хорошие дороги.
— У меня нет кепки.
— Знаю.
— Я останусь тут? — спросил я. — Здесь, в этом доме?
Папа не отрывал от меня взгляда, но не видел меня, потому что думал.
— Ты так хочешь?
— Нет, я просто спросил.
— Ты переедешь к тете Фи. У тебя будет отдельная комната, та вот, боковая, — теперь тебе не придется спать у тети Фи на чердаке.
— И тебя не будет рядом, если я проснусь?
— Не будет.
— Лишье Оверватер едет летом с мамой и папой во Фрицландию[5]. Если будет ясная погода, они будут кататься на яхте. Она уже научилась плавать и обещала меня тоже научить.
— Я уезжаю ненадолго, — сказал папа. — Всего на несколько месяцев.
— Ты будешь носить солдатскую форму?
— Ты что, обалдел?
— Но ты же будешь служить вместе с солдатами?
— Нет, я буду служить в цензуре, у англичан; ну да, я буду служить, но ходить буду в своих брюках и в своем пиджаке.
— Ты ведь никогда не стрелял, да?
— Да, никогда.
— Ты об этом жалеешь?
— Что нет, то нет.
— Ты и в Пайне тоже не будешь стрелять?
— Конечно, нет — в кого же там стрелять?
— Во фрицев.
— Зачем?
— Так, ради забавы.
— Нет, Томас, — сказал папа. — Я не буду в них стрелять, они сейчас безоружные и несчастные.
— Я бы в них пострелял.
— К счастью, детям разрешается носить только игрушечные ружья. А то было бы черт знает что.
— У меня нет игрушечного ружья.
Папа засмеялся и спросил:
— Noch ein wenig? Еще немножко?
— Нет! — завопил я.
Среди ночи я проснулся в страхе. Мне снилось что-то ужасное, но когда мне снятся ужасные вещи, я их сразу забываю.
Я зажег настольную лампу.
На соседней кровати спал папа. Богатырским сном.
Одеяло укрывало его не полностью, и я видел его ботинки, полоску носков и белые ноги. Вечером ему было слишком лень раздеваться. Я удивился, что он не просыпается от собственного храпа.
Оттого что папа лежал в кровати так несуразно, а от его одежды пахло табаком, мне вспомнилась голодная зима сорок четвертого года. В середине зимы у папы было еще несколько коробок с окурками, из которых он крутил самокрутки, а вот папиросная бумага кончилась. Из тоненькой Библии, в которой было, наверное, несколько тысяч страниц, он выдергивал полупрозрачные листочки и закручивал в них табак. «Я пускаю в ход только те страницы, на которых Бог ведет себя как Гитлер и истребляет целые народы».
Я смотрел на папу. Ботинки его казались неестественно большими. Подбородок был покрыт черной щетиной, рот открылся. Я никогда больше не буду кидать ему в рот горошины, потому что от этого он может жутко подавиться, знаю по собственному опыту.
Я продолжал думать о голодной зиме.
В конце концов чинарики тоже кончились. Папа время от времени подносил ко рту два выпрямленных пальца и смотрел удивленно, почему это между ними нет сигареты.
Папа застонал. Теперь он мог проснуться в любую минуту.
Вот бы сейчас снова была война, думал я, вот бы опять было холодно и темным-темно на улице, вот бы на всех окнах опять было затемнение, — я бы тогда спал в своей комнате и слушал бы, как в соседней комнате переговариваются мама с папой.
Но война уже давно кончилась, печка топилась с потрескиванием, а у меня болел живот от свиной отбивной.
Я начал проваливаться в сон.
— Что же это такое, — услышал я у себя за спиной папино ворчанье, — как же это я не снял ботинки?
В огромном доме у Звана
На большой перемене все шло шиворот-навыворот. Была пятница. Школа всем уже надоела, до субботнего полдня, когда мы наконец-то будем свободны, еще далеко, а о длинном сонном воскресенье никто вообще не думал.
Ребята в шутку боролись друг с другом.
Я прислонился к стене и смотрел на девочек. Они играли в классики на той части улицы, которая была посыпана песком. Если кто-нибудь из мальчишек, придуриваясь, хотел попрыгать по квадратам вместе с ними, они кричали: «Убирайся прочь, к собственной сестре!» или «Пропади пропадом!» А минуту спустя снова напевали себе под нос в такт прыжкам.
А потом они принялись играть в прятки.
Лишье Оверватер водила: приложила руку к стене недалеко от меня, уткнулась головой в локоть и стала считать. Я осторожненько придвинулся к ней.
— А мой папа, — сказал я ей в левое ухо, — едет во Фрицландию, он стал офицером в английской армии, ух, вчера он примерял форму, он теперь командир, со стеком под мышкой, вот…
Лишье Оверватер перестала считать.
Посмотрела на меня сбоку, дико замотала головой и убежала.
— Он опять за свое! — кричала она.
Девочки вылезли из своих укрытий, окружили Лишье Оверватер и стали смотреть на меня со злостью, хоть я вовсе ничего плохого не делал.
Мальчики прекратили свои дурацкие игры и увидели, что Лишье Оверватер указывает на меня. Как они развеселились! Они медленно придвинулись ко мне целой группкой.
Такой группы лучше остерегаться.
Несколько мальчишек незаметно подошли к Лишье Оверватер сзади.
Вот они окружили нас с Лишье. Мы оба оказались в идиотском положении, и я этому страшно радовался.
— Это жених и невеста! — заорал Олли Вилдеман. — У них любовь, ха-ха-ха!
Девочки закрыли лицо руками. Мальчики из других классов оборачивались и смотрели через плечо, что это у нас за шум, но не вмешивались.
Я обрадовался, что мы с Лишье Оверватер жених и невеста, но и испугался тоже. Раздумывать было некогда. Они тянули меня вперед и вперед. А мою «невесту» подталкивали все ближе и ближе ко мне. Ей это совсем не нравилось. Она громко визжала и отбивалась; казалось, будто она хлопает то одну, то другую муху на лбах и щеках у этих мальчишек.
Я был от нее без ума.
Мы подходили все ближе и ближе друг к другу — Лишье Оверватер и я. Еще чуть-чуть — и наши носы столкнутся.
Я не понимал, чего от нас хочет эта кодла.
— Вы чё, нельзя, нам же запретили, — сказал у меня за спиной Дан Вролик, — ведь у него умерла мать.
Я видел злые глаза Лишье Оверватер. Она плотно сжала губы.
— Поцелуйтесь! — рявкнул Олли Вилдеман. — А ну-ка поцелуйтесь этак нежненько.
Рука, державшая меня сзади за загривок, сжалась еще сильнее. Я ни за что не хотел оказаться еще ближе к злющему лицу Лишье Оверватер; не хватало только, чтобы она меня укусила. Мне удалось вырваться. Тогда меня снова грубо схватили за загривок. Я во второй раз вывернулся и стал как сумасшедший молотить кулаками. Кто-то подставил мне ножку, и я растянулся во весь рост на белом снегу. Секунду спустя меня со страшной силой пнули в бок. К своему ужасу я заметил, что чуть не задыхаюсь от громких рыданий. И укусил кого-то за руку, оказавшуюся рядом с моим лицом. Такого громкого вопля я не слышал еще никогда в жизни. Даже девчонки из других классов прибежали посмотреть, в чем дело, хоть так не принято.
Тут эти гады вмиг оставили нас с Лишье Оверватер в покое. Просто отошли прочь и продолжили свои идиотские прерванные игры — снова дрались, ругались и плевались.
Лишье Оверватер причесала растопыренной пятерней волосы, помотала головой и поправила юбку, затем повернулась в другую сторону, сделала два шага и опять стала преспокойно прыгать по своим квадратам, а другие девочки из нашего класса потолпились вокруг нее и тоже вернулись к прежней игре.
Казалось, будто ничего и не произошло. Даже мальчишка, которого я укусил, снова смеялся.
Только я был теперь не такой, как прежде. Руками я вытер лицо, хотя прекрасно знал, что от такого вытирания оно станет еще грязнее. Но грязное лицо лучше, чем бледное и заплаканное.
Пит Зван, вернувшийся со своей ежедневной прогулки на перемене вокруг квартала, совершенно спокойный, подошел ко мне. Помог мне встать.
— Томас, — сказал он, — что же ты такое делаешь?
— Одного из них я здорово укусил, — сказал я.
— Тебя ни на секунду нельзя оставить одного.
— Кусаться очень подло, — сказал я.
— Вот и я про то, — сказал Пит Зван.
Мы с Питом Званом шли рядом по мосту Хохе Слёйс. Я не мог для себя решить: это он идет со мной или я иду с ним? Иногда такие вещи непонятны.
Посередине моста мы остановились. Мы увидели мост Махере Брюх и там, вдали, Синий мост. По льду, как по широкой белой дороге, шла женщина в черном пальто и везла за собой санки, на которых сидел маленький мальчик. Ну совсем как на рождественской открытке. А если я чего-то терпеть не могу, так это таких вот слащавых рождественских открыток.
— Не люблю Амстел, — сказал я.
— Амстел красивый, — сказал Пит Зван.
— Мы дома не праздновали Рождество, — сказал я.
— А-а, — сказал он.
— Мы посидели у печки и выпили по стакану горячего молока. По радио, к счастью, не было баек про младенца Иисуса, а играла красивая тихая музыка.
— А кто это «мы» посидели у печки?
— Мы с папой.
— A-а, — сказал Пит Зван.
— У тебя наверняка было веселое Рождество, да, в доме на Ветерингсханс?
— Почему ты так думаешь?
— С высоченной зеленой елкой, да? Мой папа начинает чихать от елок, он чихает даже от герани на подоконнике у тети Фи.
— У него сенная лихорадка?
— А что это такое?
— При сенной лихорадке человек чихает весной из-за пыльцы.
— Значит, это не сенная лихорадка, раз папа чихает зимой от рождественских елок. Это ты промахнулся. Папа начинает точно так же чихать, когда по радио поют йодлем[6]. А ты любишь йодль?
— Нет, — сказал Пит Зван, — отвратительные звуки.
— Но ты от них не начинаешь чихать?
— Почти начинаю, — сказал Зван.
Мы пошли дальше.
Я все рассказывал и рассказывал ему про наше Рождество — и в конце концов совершенно забыл, что он идет рядом со мной. Например, я рассказывал:
— От музыки по радио мы осоловели. «Прекрати напевать», — сказал я папе. «Ты что, сильно не в духе? — спросил он. — Знаешь что, давай проветримся, я знаю очень хороший кафешантан». И мы пошли в этот очень хороший кафешантан, там среди столиков стояла огромная елка — такая, под потолок, с золотыми и серебряными гирляндами, и на расстроенной скрипке скрипач играл рождественскую мелодию, было так здорово…
— А как же вас туда пустили? — спросил Пит Зван с улыбкой. — Разве можно просто так?
— Нет, — поспешно ответил я, — ты что, здоровенный портье в фуражке сказал, завидев меня: «Детям сюда нельзя, ни в коем случае», но папа дал ему гульден на лапу, и он сделал вид, что не видит меня.
— Да, — улыбнулся Питер Зван, — так можно решить любую проблему.
— Так вот, — продолжал я, — мы сидели вдвоем за малюсеньким столиком, после занудных рождественских мелодий зазвучала наконец-то веселая музыка, папа сказал: «Под такую музыку могут танцевать только обезьяны», но все-таки пошел танцевать, с длинной-длинной дамой, во рту у нее был длинный-длинный мундштук с тоненькой сигаретой, она чуть не подожгла папе волосы — ведь папа у меня небольшого роста.
Дойдя до площади Фредерика, мы перешли через нее и вошли в Галерею[7]. Было очень приятно идти по чистым плиткам, а не по твердому снегу. Большого смысла в этой прогулке по Галерее нет, потому что, идя через нее, делаешь лишний поворот, но нам с Питом Званом спешить было некуда. Вот только я не мог понять, кому же это из нас двоих пришла в голову мысль зайти в Галерею.
— А я и не знал, — сказал Пит, — что кафешантаны в Рождество бывают открыты.
— Конечно, открыты, — сказал я, — просто вы этого не знаете; вы не знаете, потому что сидите дома, глядя на зажженные свечки.
— По-моему, твоему папе не место в кафешантане.
— Откуда ты знаешь, Зван?
— Ты всегда будешь меня так называть — Званом?
— Да, потому что имя Пит неинтересное. Кто же дает своему ребенку имя Пит?
— Мои папа с мамой дали мне имя Пит, — сказал Зван. — А ты часто рассказываешь такие замечательные истории?
— Нет, — сказал я. — А тебе правда понравилось? Ты, наверное, шутишь?
— А другим эти истории нравятся?
— Дядя Фред их терпеть не может. Как-то раз он сказал: если ты до двенадцати часов не скажешь больше ни слова, я дам тебе двадцать пять центов.
Зван тихонько присвистнул.
— Я очень хотел получить эти двадцать пять центов. Но потом меня вдруг опять понесло рассказывать…
Зван затрясся от смеха. Странное дело, его смех можно было только увидеть, а слышно ничего не было.
Мы вышли из Галереи.
У кинотеатра напротив «Вана» мы остановились. Если бы мы пошли дальше, то на углу Ветерингсханс и канала Регюлир нам пришлось бы расстаться. Мы стали рассматривать афиши: там были кадры из фильма о каком-то английском короле в блестящих латах.
— Это Генрих Пятый, — сказал Зван и показал на мужчину с такой же челкой, как у меня. — Он перебил много французов, поэтому он теперь герой. Через пятьсот лет немцы тоже будут считать Гитлера героем.
— Нет, — сказал я, — не может быть, такого не будет никогда.
— Все может быть, — сказал Зван.
— Я спрошу у папы, как он думает, — сказал я.
— Твой папа — неловкий и застенчивый человек из художественного мира, да ведь?
— Ты ничего не знаешь о моем папе, — сказал я.
— Ты рассказывал мне, что он пишет книгу, — значит, он из художественного мира.
— Но я не рассказывал, что он неловкий и застенчивый.
— Это я знаю от Бет.