Маркетта. Дневник проститутки Нотари Умберто
– Кто этот господин?
– Не знаю, Ваше Высочество.
– Заметила ли ты, какие у него большие лучистые глаза и какой яркий свет льется из них?
Генерал отрывается от газеты и начинает прислушиваться.
Я продолжаю расхаживать по гостиной.
– Вы правы, Ваше Высочество, – говорит мне фрейлина в тот момент, когда мы проходим возле него, – таких красивых глаз я в жизни не видела. Они меня очаровывают!
Легкий румянец покрывает тощие щеки генерала, который кажется исполненным беспредельной благодарности. Он слегка волнуется, словно подыскивая слова и не смея заговорить со мной.
Тут я роняю платок; он стремительно бросается к нему, поднимает и, совершенно растерявшись, протягивает его мне:
– Ваше Высочество!..
Я принимаю платок, смотрю на него, как гипнотизер, не спуская глаз, и наконец чувствую, как его дрожащая рука удерживает и робко сжимает мою.
В этот момент моя подруга оставляет нас одних; я также делаю вид, будто собираюсь уходить, а он, как умоляющей ребенок, произносит:
– Почему вы не останетесь?
– Ваши глаза меня смущают, – лепечу я.
Он усаживает меня с необычайной, сверхчеловеческой почтительностью, затем берет руками мою голову и с бесконечной нежностью, нежностью матери, убаюкивающей свое дитя, прижимает ее к своей груди, и я слышу шумные удары его сердца.
– Пустите меня… – кричу я, словно растерявшись.
– Скажите мне, что вы меня любите!
Он шепчет эту фразу чуть слышным голосом; иногда мне кажется, будто он умирает и что это его последние слова.
Быстрым движением я привлекаю его к себе:
– Да, я тебя люблю, – говорю я ему дрожащим голосом, – люблю за твои жгучие, очаровывающие глаза…
И продолжаю в этом тоне, сравнивая его выцветшие глаза, которые между тем грустно и лихорадочно на меня смотрят, со звездами, бриллиантами, лучами солнца, морской пеной, расплавленным серебром, раскаленной лавой, электрическим прожектором, вспышками магния, кусками радия и всякими другими светящими и излучающими предметами, фантастическими и реальными, которые приходят мне в голову, до тех пор пока этот простак не воспламеняется и не берет меня.
То есть я стараюсь внушить ему, чтобы он получил подобное впечатление, и в то время, как он спотыкается и падает, встает и снова падает, я шепчу ему те бессодержательные слова, томные и слабые, которые женщина всегда говорит мужчине в благодарность за то, что он мужественно овладел ею.
Затем мой генерал засыпает и после двух-трех часов вполне заслуженного отдыха бодро и гордо уходит.
Сегодня эта комедия, как я уже говорила, закончилась скандалом.
Войдя в гостиную, я заметила на лице моего генерала необычайное оживление: его щеки горели, а глаза блестели, словно после обильного возлияния.
Он выглядел молодцевато, и его детская робость заменилась удалью вроде той, какой отличался Дон-Жуан. Когда он подошел ко мне, я почувствовала запах алкоголя.
– Сегодня, детка, – сказал он, щипая меня двумя пальцами за щеку, – день моей золотой свадьбы, то есть в своем роде золотой свадьбы. Уже пятьдесят лет, как я принадлежу к итальянскому войску.
– Друзья устроили банкет, который так затянулся, что, казалось, никогда не кончится. Тысяча чертей! Эх! эх! Я становлюсь старым, но кровь в моих жилах похожа на баральо в бутылках: выпадает осадок, оно теряет свой цвет, но не теряет крепости. Черт!.. Позови прислугу: сегодня и ты должна пить в честь генерала Бальбу. Послушай-ка, старуха, шампанского сюда, сегодня моя золотая свадьба, тысяча чертей!.. Пятьдесят лет службы отечеству, и какой службы, девушка! Если бы ты меня знала в те времена, черт побери!.. тогда не занимались чисткой сабель, как ныне… Дрались тогда… Еще как дрались! Я тоже получил – ты видела, какие у меня узоры на спине и на боку… Да, да!.. хорошие следы оставляет штык… но и я тоже надавал… черт!.. надавал им! Я был капитаном в 59-м артиллерийском и, клянусь святой Варварой, здорово заставил покувыркаться этих австрияков… Они дрыгали ногами по воздуху, как балерины первого сорта… А у Кустоцы[3] в 66-м году жил с Чалдини, товарищем, каких теперь уж нет… Боже правый!.. Как дрались!.. Нам тогда порядком досталось… как вспомню, так у меня и теперь желчь разливается… Но пей же, девушка, пей за здоровье генерала Бальбу, которое мы рано или поздно восстановим… я еще не собираюсь умирать, тысяча чертей!..
Но теперь другие времена… Эх! для кого это мы Италию создали!.. Для множества сопляков, которые высунули языки, как собаки, и умеют лишь разговаривать о стачках, о социализме, о пролетариате и других подобных гадостях. Они говорят, что хотят устроить революцию. А ну-ка! Видел я, что в 1898 году было! При звуке ружейного выстрела они бледнели и улепетывали в погреба, как только что оскопленные коты. Ха! ха! пушек бы им, а не реформ… Сброд, который работать не хочет… Потому лишь, что сами они появляются на свет без гроша за душой, они готовы взорвать всех имеющих лошадей и кареты… а им кто же мешает их иметь?
Пусть и они поступают так, как те, что имеют… Адам разве держал лошадей и карету?
Я хорошо обращаюсь с моими людьми, даю им вдоволь есть и пить, забочусь и обо всем прочем для них, но, клянусь святым Мартином, я хотел бы видеть, как кто-нибудь из моих денщиков пришел спросить меня, почему я генерал, когда они – только денщики… Черт!.. Какой фейерверк подзатыльников!.. Я не понимаю, почему это позволяется… Нет больше ни свободы, ни воспитанности, ни уважения, ничего нет!.. ничего, говорю я тебе, ничего…
Хочешь доказательств? Стою я на платформе трамвая, которым приехал сюда. Вдруг вскакивает туда какой-то бродяга в блузе, с рожей мамелюка; мимоходом, пробираясь внутрь вагона, наступает мне на ногу и, даже не оборачиваясь, продолжает идти.
Черт!.. Я схватил его за шиворот и, повернув как новобранца налево кругом, поставил перед собою.
– Проси извинения, – сказал я ему суровым, не допускающим возражения тоном.
– Почему? – спросил он полудерзко-полуудивленно.
– Ты мне на ногу наступил!
– Я этого не заметил!
– Ага! не заметил? Но теперь ты знаешь, так извиняйся же!..
– Но я не знаю, кто вы?
– Ага! не знаешь кто я такой! Я – генерал Бальбу. Знаешь ты, кто такой генерал Бальбу?
– Не знаю!
– Отлично, так ступай же учить историю, скотина!
И я вышвырнул его из вагона, как цыпленка.
Святая Варвара!.. Нельзя же безнаказанно отдавливать ноги тем, кто создал Италию!
Эй, старуха, шампанского! Пей, милая, это тебя расшевелит… Теперь моя золотая свадьба! Пятьдесят лет службы – это не безделица… Черт… я, кажется, сегодня слишком выпил…
Разгорячившийся при этом рассказе генерал, щеки которого горели, как петушиный гребень, вдруг помертвел.
С дивана, на котором он сидел, донеслись ко мне странные звуки, словно выливалась жидкость из опрокинутой бутылки.
Я поняла, что что-то случилось, и спросила:
– Генерал, что с вами?
Глухой шум возобновился, и генерал так стремительно вскочил на ноги, словно его укусила змея.
И тогда я заметила, как из его панталон стекали на лакированные ботинки ручейки лившейся, как из внезапно открывшегося кратера, лавы. Я принялась звонить, что было силы, и, когда испуганная мадам Адель наконец вбежала, я указала ей пальцем на это исключительное зрелище. При виде дивана, подушек и ковров, превращенных в нечто вроде гидрографической карты, мадам Адель, любившая свою мебель, как скупой свое золото, совсем взбесилась.
– Sacrenom, mon general![4] – воскликнула она. – Вы ведь не на поле сражения у Кустоцы!
Старый солдат, еще продолжавший сидеть в кресле, словно ожидая перерыва, встал, проведя рукой по влажному от пота лбу, мельком посмотрел на ковер, на меня и мадам Адель:
– Мы, – ответил он взволнованным голосом, в котором гордость сочеталась с внутренней тревогой, – мы создали Италию…
Но он не мог продолжать, так как новый приступ заставил его схватиться руками за бока и сжать зубы в отчаянном усилии сдержаться.
21-е декабря.
Рождество приближается. Я жду его без всякого волнения, несмотря на все приготовления и болтовню моих товарок, которые уже целых две недели заняты бесконечными вычислениями, проектами, закупками и заговорами, точно провинциальные дамы в ожидании единственного в городке общественного бала.
Каждая начинает прежде всего с обозрения своих финансов; каждая чувствует почему-то необходимость иметь к этому дню больше денег, чем во всякое другое время; поэтому все стараются реализовать всю свою скопленную наличность и учесть признательность своих друзей и клиентов.
Со всех сторон я вижу журналы мод и поставщиков всякого рода.
Туалет был предметом забот в течение целой недели: качество, цвет, крой – все бесконечно долго обсуждалось; и все это делалось в ожидании великого дня, вернее, великой ночи, так как самый важный момент этого события отмечен именно в ночь на Рождество.
С шести часов вечера, согласно установившемуся обычаю, дом закрыт для всех и мы, как и все труженики, проводим эти двадцать четыре часа всеобщей радости в полном покое.
В девять часов начнется ужин, после которого последует бал.
Каждой из нас разрешено пригласить мужчину, избранника сердца, и любезно (употребляя это выражение в том смысле, какой ему придают актрисы, когда они поют с благотворительной целью) предложить ему после ужина и танцев наслаждения алькова… до шести часов следующего дня, когда торговля снова начнется.
Эти происходившие вокруг меня хлопоты мало-помалу расстроили мне нервы.
Почему? Рождество… Но разве это не такой же день, как и все прочие? Двадцать пятое, двадцать шестое декабря – что это мне говорит? Почему я должна одеваться с большей заботливостью и большей элегантностью? Для кого? О ком я должна думать? Кто обо мне думает? Кого я жду? Чего я жду?
Мадам Адель спросила меня:
– Ты что же, никого не приглашаешь?
– Кого я могу пригласить? Все имеют любовников, все думают, что они имеют единственного, все любят – но я нет: я имею тысячу любовников, но у меня нет «единственного». Разве я хотела бы иметь его? Зачем мне эти размышления? Почему я над ними не смеюсь?
Маркетта! Я – Маркетта, я… смотри-ка, у меня, кажется, не хватает смелости сказать, что я – проститутка!
22-е декабря.
Сутолока продолжается. Я вижу, как мои товарки входят и выходят с пакетами всевозможных размеров и форм; в их манерах и разговорах чувствуется какая-то лихорадочность, словно эти создания слегка помешались.
Они рассеянны, озабочены, веселы, смешны.
Они меня в самом деле смешат.
И говорят они совсем другим языком: как девочки, как хозяйки, как сестры, как невесты. Ни жаргона, ни сальностей, ни вульгарных шуток.
Они по горло заняты делами, поручениями, приготовлениями.
У всех в руках я замечаю книжки сберегательных касс и банковские билеты, скомканные и увязанные в носовые платки.
Все расспрашивают меня относительно купленных вещей и советуются о покупках предстоящих. Кора просила меня пойти вместе с ней, чтоб помочь делать покупки.
Я согласилась.
От сапожника мы отправились к корсетнице, от корсетницы в парфюмерный магазин, оттуда в магазин белья, к цветочнице и так далее.
Она входила и выходила как автомат, вся охваченная одной властной мыслью, не видя толпы, не замечая людей, не отвечая на улыбки, вызванные эксцентричным, выдававшим ее нарядом; она походила на невесту накануне свадьбы.
Мы вошли в магазин, где продавались трости, безделушки и художественные вещицы.
– Позвольте мне красивый мужской бумажник, – сказала она приказчику. А затем обратилась ко мне: – Посоветуй-ка, Маркетта, какой бы ты выбрала?
– Для кого это?
– Для него …
Она выбрала бумажник из красного сафьяна с серебряными углами, прекрасной работы. Выходя, она воскликнула, по-видимому, продолжая вслух свою мысль:
– Действительно, прекрасная вещь! Я сюда положу билет в пятьсот франков. Как он будет доволен! Бедняжка, уже месяца два, как я ему обещала… К Рождеству!
Я подумала о цене этих пятисот франков, которые собирались изо дня в день, чтобы быть выброшенными в один момент; я думала и о том человеке, который их возьмет, может быть, даже не поблагодарив. Мне хотелось увидеть чувство стыда в улыбке окружавших нас мужчин; но в ней, кроме цинизма, ничего не было.
Затем Кора зашла к ювелиру, где купила прелестнейшее женское колечко с рубином.
– А это для кого?
– Для тебя: ты мне третьего дня говорила, что тебе нравятся «маркизы»…[5] Ведь Рождество…
Неожиданный подарок меня так растрогал, что, благодаря Кору, я едва не расплакалась.
Войдя к себе, я схватила свою сумку и снова выбежала уже одна, чтобы накупить множество всякого рода вещей: каждой по подарку.
23-е декабря.
За весь день было только трое посетителей, довольно нелюбезно принятых. Кажется, будто город опустел. Все послеобеденное время я продремала и слышала сквозь дремоту, как настраивали пианино. И для него праздник.
В салоне, где должен происходить ужин, уже приступили к уборке; он совершенно преобразился: к потолку привешены большие фестоны из бумажных лавров и роз; в углах прикреплены букеты из папоротников и пальмовых ветвей; обычные белые лампочки заменены цветными, которые пробовали почти все, чтобы судить об эффектности освещения.
– Будут также и ясли? – спросила я усиленно хлопотавшую мадам Адель. – Ведь за животными для хижины Спасителя дело не стало бы!
Мадам Адель посмотрела на меня мгновение:
– Что с тобой, Маркетта? – спросила она довольно искренним тоном.
– Что со мной? Разве я знаю? Мне страшно хочется смеяться… и плакать!
24-е декабря.
Я проснулась сегодня в полдень и заметила, что в комнате необыкновенно светло – какой-то свежий и бодрящий свет. Из окна я увидела плавно падавшие белые хлопья снега. Мне вдруг стало весело.
Потребовала свой шоколад и почту.
Мне принесли иллюстрированную открытку с анонимным приветом.
– Других писем не было?
– Ничего больше!
В другие дни я получала по шесть-семь писем и много открыток; сегодня одну только открытку. Именно сегодня мне хотелось получить их побольше.
Я сошла вниз.
Там все весело и шумно любовались огромным panettone,[6] который им принесла показать мадам Адель.
Когда явился нагруженный коробками и корзинками разносчик почтовых посылок, все бросились к нему, как стая воробьев на горсть крошек.
Я осталась на месте; я ничего не ждала… но все же тревожно прислушивалась к проверке, производимой мадам Адель.
– Надин…
– Полетта…
– Марселлина…
– Раймонда…
– Маркетта…
– Как? И для меня? От кого бы это?..
Я взяла коробочку величиною с ящичек от гаванских сигар и дрожащими руками стала снимать красную бумагу, в которую она была обернута.
Кто-то подумал обо мне; я мысленно благодарила анонимного дарителя, как благодарила бы того, кто, сжалившись надо мною, дал бы кусок хлеба, чтобы утолить голод.
Я сломала печати, которыми была прикреплена крышка, удалила слой ваты и фольги…
Но что же это? На чем-то вроде красной атласной подушечки лежала какая-то темная вещица из шоколада, нахальная и гнусная… Ах! я не поняла… подарок с подтекстом, похабщина!..
Я почувствовала, что в моей душе поднимается что-то страшное, как столкновение двух ураганов.
Я овладела собой, схватила ящичек и почти бегом поднялась к себе.
Я боялась, чтобы этого не увидали другие и не стали бы меня расспрашивать.
Оставшись одна, я успокоилась, стала анализировать. Кто я такая? Чего я ищу? Чего хочу? Ничего, ничего и ничего…
Я глупа, чрезвычайно глупа, вот и все.
Мой неизвестный даритель – человек остроумный. Его шутка красноречива, уместна, и я могу даже сказать, утонченна. И я над ней хочу смеяться, смеюсь, буду смеяться и в конце концов съем… Плевать я хочу на праздник, и на любовников, и на подруг, и на всех. Да, наплевать мне на всех сегодня, как и вчера, сегодня и завтра, сегодня и всегда!
Только этот невольный отдых мучает меня; я хотела бы «работать», как и во все другие дни; я хотела бы сейчас иметь возле себя мужчин, чтобы мучить, терзать их, довести до истощения.
Положив возле себя коробочку с папиросами, я уселась в лонгшез, думая почитать газеты.
На первой же странице мне бросается в глаза отпечатанный крупными буквами заголовок: «Рождественский рассказ»; читаю дальше – передовица начинается: «Сегодня Рождество»; в середину вложен листок со следующей фразой: «Желаем веселого Рождества всем нашим читателям».
Это мило, деликатно и трогательно!
Эта «четвертая власть» очень проницательна! Ничего она не пропустит, даже Рождества!
Ба! Это вопрос продаваемости.
Я бросила журналы и принялась ходить по комнате, чтобы успокоить нервы. Напрасно… Я взволнована, недовольна, взбешена, больна. Я прислонилась лицом к стеклу; снег уже больше не падал. Я оделась и вышла.
Мне казалось, будто население города вдруг значительно возросло: такая масса людей наводняла улицы.
Легкий сероватый туман, местами фиолетово-голубой, струился в воздухе, окутывая фантастической вуалью огромный муравейник, усыпанный блестящими точечками неведомого света, сверкавшими, как агаты, опалы и аметисты.
Мне показалось, будто тысячи звуков улицы растут до бесконечности и приобретают иной характер; будто голоса людей имеют другой тембр; будто шары электрических фонарей горят не тем светом; будто в самой атмосфере есть что-то другое, неуловимое, тоскливое. Меня охватила такая сильная печаль, чувство такой беспомощности и ничтожества, что мне чудилось, будто я таю, улетучиваюсь, исчезаю.
Я очутилась в просторном, безмолвном и полутемном месте; спустя немного я заметила, что это церковь. Не знаю, как и почему я сюда попала.
На скамейках я видела какие-то склонившиеся тени; при свете тусклой масляной лампы драпировщики обивали арки красной и голубой материей, окаймленной серебряной бахромой.
Ничего не сознавая, смотрела я на спокойное, почти неподвижное маленькое пламя нескольких восковых свечей, горевших перед одним алтарем.
Я подошла поближе, нашла скамеечку, склонила колени и, опершись локтями, сложила руки и скрестила пальцы, которые так тесно прижались друг к другу, словно они были счастливы, чувствуя себя вместе; с губ моих сорвалось одно слово, которое ошеломило меня, как пощечина: «Боже!».
Бог? А затем? Что затем, Маркетта?.. Маркетта! По привычке я произнесла это имя, которое и не имя вовсе… Меня зовут Анной… Анна! Мне казалось, что я отдыхаю душой, называя себя этим именем.
Кто-то слегка тронул меня за плечо и проговорил:
– Послушайте, уже шесть часов; закрывается.
– Закрывается? – бессознательно повторила я, не понимая в чем дело.
– Снова откроется для всенощной сегодня вечером в одиннадцать часов.
Я с трудом поднялась, разбитая продолжительной неподвижностью. Закрывается? Как, и здесь? Почему? Ужин. И здесь думают о еде. Бог, Анна, Маркетта, ужин… у меня все это машинально смешалось; я еще раз оглядела алтарь, на который падали удлиненные тени свечей, и мне показалось, что изображение Мадонны смеется, хохочет до упаду.
25-е декабря, 3 часа утра.
В девять часов я была предупреждена продолжительным звоном о том, что «торжественный ужин» готов. Особых туалетов я для ужина не надевала и готова была уже сойти так, как была, когда за мной явилась мадам Адель.
– Идем, Маркетта, почему ты себя заставляешь ждать? Как? Ты еще совсем не одета?
– Я ведь не голая!
– Ты в дурном расположении духа; я это уже и раньше заметила. Но в чем дело? Не могу ли я быть тебе полезной? Да ну же, Маркетта, ведь теперь канун Рождества: нужно быть веселой! Живо одевайся, будь красивой. Посмотрела бы ты на других: они выглядят королевами. Им там очень весело с их Флориндами, так же роскошно разодетыми. Посмотрела бы ты салон… что за вид! великолепно, уверяю тебя; можно подумать, что находишься в английском посольстве… Кстати, я тебе наметила кавалера: нехорошо быть одинокой среди всех других, имеющих на этот вечер своего! Сколько женщин, столько должно быть и мужчин. У тебя же будет товарищ, который тебе польстит: один из владельцев нашего дома, и какой шик!.. В смокинге, с кольцами и бриллиантами… Очень солидная особа!.. Он высказал желание присутствовать на ужине своих славных девочек, как он это говорит. Пойми: это один из хозяев, не могла же я отказать ему… Он много слышал про тебя и хочет познакомиться… «Отлично, – подумала я, – Маркетта без кавалера…» – и я его посадила возле тебя, на почетном месте.
Из глубины какие-то голоса звали мадам Адель, которая выбежала, прибавив в дверях:
– Веселее, поторопись и не выкидывай глупостей с господином Ильдебрандом… Он все-таки один из хозяев… и при том славный парень, податливый… без большого образования, но зато такие бриллианты… сама увидишь…
Я немного поправила волосы и сошла.
Яркий свет ослепил меня, а долгое «О-о!», вырвавшееся из двадцати глоток, заставило меня совсем растеряться.
Я уселась возле синьора Ильдебранда, коренастого и кругленького, как мортаделла,[7] человечка, помещенного в накрахмаленный воротничок и смокинг.
Увидев меня, он поднялся со своего места с галантностью трактирщика, принимающего значительного клиента.
На большом столе сверкала посуда и красовались горы сластей и фруктов.
Мои подруги казались только что отчеканенными монетами; каждая из них густо наложила свежекупленные кольдкрем, белила и румяна.
«Друзья сердца» были, однако, довольно мрачны. Подле блестящего атласа и открытых плеч своих дам они имели довольно жалкий вид, точно собиратели окурков. Они видимо стеснялись друг друга; парикмахер, тенор, студент, доставщик шампанского, рассыльный-велосипедист, бывший стрелковый офицер, республиканский агитатор, преподаватель катания на коньках господин Ильдебранд; остальных двух я не знала.
Мадам Адель сияла.
Мой кавалер ел так, словно это была его последняя трапеза. Во время коротких передышек, которые он делал, он понукал меня к еде, как понукал бы вола тащить плуг. Я же чувствовала отвращение ко всему. Мне казалось, будто меня нет; мои мысли разбегались и терялись; я переживала что-то далекое, чувствовала возвращение чего-то прошлого. Я неслась в пространстве, спускалась вниз, снова поднималась и снова носилась, как щепка в потоке воды.
Я видела светлую, хорошо обставленную столовую: из-под красного абажура подвешенной к потолку керосиновой лампы льется на квадратный стол красивый ровный свет; чистая белая скатерть, сверкающие приборы, дымящаяся супница с супом, на высоком стульчике сидит чистенькая, хорошо причесанная девочка; высокий человек с чуть седеющими волосами, улыбаясь, подвязывает ей большую салфетку; женщина, еще довольно свежая, подает нетерпеливому ребенку первую тарелку супа и говорит ей с нежностью:
– Анночка, подожди чуточку: горячо… вот, когда папа начнет: нельзя раньше папы…
На момент я пришла в себя и снова унеслась.
Зал большого ресторана полон веселого и шумного люда, который перебранивается между собой и напивается; небольшой оркестр, составленный из одних девушек, одетых в белое с длинными желтыми лентами, гонит с эстрады волны бурной музыки, теряющиеся в смешанных звуках шумного зала. В глубине за столиком сидит пара влюбленных, которые все время друг другу улыбаются и мало едят. С шумом вылетает пробка, и шампанское пенится. Он поднимает бокал и шепчет ей, обдавая горячим, пламенным взглядом:
– Сто раз, как сегодня, праздновать Рождество вместе с тобою!..
А затем она уже одна в убогой комнате, освещенной одной свечой, воткнутой в горлышко бутылки; она тихо плачет: ее дочь больше уже не принадлежит ей, ее отнял отец ребенка, чтобы удалить девочку от развратной жизни, которую ведет ее мать… Неправда!.. Чтобы не умереть с голоду и ей, и ребенку… Что она должна была сделать? Ее девочка…
Я вздрагиваю, как от холода.
Эта девочка?!.. она моя… какая она была маленькая… два года и два месяца… на ней была красненькая юбочка, голубая мантилья с капюшоном, белые рукавички; в капюшоне она походила на гномов из немецких сказок… Она дала себя взять за руку и увести без сопротивления, улыбаясь… она и меня видела улыбающейся… Я улыбалась, как мертвая, глазами, которые внутренне плакали.
Я почувствовала на шее чью-то руку и услыхала чей-то голос:
– Маркетта, гей! Я уже с полчаса спрашиваю, хочешь ли ты кусочек panetton?
Это мой кавалер.
Ничего не отвечая ему, я поднялась и ушла.
Мадам Адель последовала за мной.
– Послушай, Маркетта, ты себя вела ужасно невежливо; молчала, словно мумия!
– Извините, я себя плохо чувствую.
– Что у тебя, морская болезнь? Ты имеешь вид новобранца в его первый день его в казарме… Куда ты сейчас идешь?
– К себе.
– Как? И оставляешь компанию? Я окажусь в глупом положении! Не думаешь ли ты, что он пришел сюда только затем, чтобы откушать?…
– Кто это – он?
– Хозяин, дура! Как ты этого не понимаешь!
– И отлично, обслуживайте его сами: мне все равно!
Я вошла к себе и бросилась в постель, вся дрожа от холода; зубы мои судорожно сжались, глаза словно жгло, и я их закрывала. Я хотела ни о чем больше не думать…
Чье-то рыдание нарушило тишину комнаты: одним прыжком соскочила я с постели и с невыразимым страхом стала напряженно прислушиваться.
Из соседней комнаты, где жила Надин, снова донеслись звуки заглушенного плача.
И там кто-то плачет, кто-то так же страдает. Я вышла в коридор и толкнула дверь, которая была чуть прикрыта.
Там на полу, на ковре, с прислоненной к креслу головой, лежала Надин.
– Надин!
Она не отвечала. Руки ее лежали на груди, и одна из них конвульсивно сжимала какую-то карточку; я осторожно повернула ее и посмотрела: девочка.
Мое сердце переполнилось тоскливым отчаянием, и я бросилась на колени возле нее.
– Надин!
Она повернула ко мне свое мокрое от слез, измазанное пудрой лицо; я смотрела на нее с такой нежностью, какую только она одна могла понять.
– Но она умерла… я не была бы здесь…
Это говорила она, но мне казалось, будто я сама это сказала.
Разве это не то же, как если бы и моя дочь умерла? А если она действительно умерла?.. Боже!.. Нет, нет, нет, она не могла умереть, не могла… Увидеть ее!.. Обнять!..
Эта мысль чуть не свела меня с ума; я, вероятно, громко произнесла эти вызванные ужасом слова.
Надин приподнялась:
– И у тебя тоже?
Мы обнялись и крепко прижались друг к другу; в этом объятии каждая из нас обнимала свою малютку, и в наших слезах излилась измученная, исстрадавшаяся душа двух потерянных матерей.
25-е декабря, 8 часов утра.