Маркетта. Дневник проститутки Нотари Умберто
Надин успокоилась первая и уснула; ее лицо и волосы были в беспорядке, и она выглядела постаревшей лет на двадцать; из груди ее по временам вырывался глубокий вздох, похожий на детский.
Снизу доносились полузаглушенные звуки вульгарной польки.
Танцы начались с ужасным шумом, и моя комната казалась мне уютной и спокойной.
Я еще чувствую себя несколько возбужденной.
Сажусь писать и пишу с некоторой лихорадочностью.
Шум мало-помалу утихает. Все расходятся по своим комнатам, и слышно, как под их тяжелыми шагами скрипит паркет.
Кто-то осипшим от шампанского голосом напевает, проходя по коридору:
- Ildebrand, Ildebrand,
- Oh cher ce nom est excitant!..[8]
Это Полетта, которая, по-видимому, вела на буксире «хозяина».
А затем воцаряется полное молчание.
Я схожу вниз, чтобы рассеяться. На площадке лестницы слышатся равномерное покачивание маятника и ускоренное – какой-то постели: любовь опережает время!
Стол в салоне еще не убран и отодвинут к стене, чтобы освободить место танцующим; тут и там опрокинутые бутылки, скомканные салфетки, недопитые бокалы: создается впечатление банкета, прерванного внезапной катастрофой, заставившей разбежаться пировавших.
Кто-то храпит.
Я оборачиваюсь: на одном из диванов лежит мужчина, расстегнутый, без воротника и без сапог: опьянение и сон не дали ему времени оправиться после объятий и оставили на нем печать животного.
Немного поодаль лежит на полу так же заснувшая, полуголая Кора; голова ее покоится между башмаками любовника, лицо, такое красивое во время ужина, поблекло и, казалось, было из мела и потерявшего блеск перламутра.
Сквозь белые кружевные занавески вкрадчиво и угрюмо проникало утро, словно светлое привидение – привидение, которое беззвучно смеялось, как жестокий и непреклонный инквизитор.
18-е января.
«Четверг, комендаторе».
Это отмечено в моей записной книжке. Мои дела приняли такой широкий размах, что я, чтобы не забыть что-либо, должна была завести книгу для записей; мне не помешал бы личный секретарь из разорившихся дворян: что ему остается, кроме как попасть в подобное положение.
Завтра четверг, следовательно завтра я выхожу. Комендаторе принимает меня на собственной квартире.
Мадам Адель, передавая его на мое попечение, сказала:
– Маркетта! Сегодня вечером ты должна будешь пойти в палаццо одного из самых богатых и могущественных людей Милана, одного из тех, кто делает хорошую или дурную погоду. Беда, если ты обмолвишься хоть одним словом относительно своих посещений: он способен запрятать тебя в одиночку и закрыть мою лавочку.
– Он всемогущ?
– Он состоит председателем множества благотворительных учреждений и обществ взаимопомощи; он – советник в муниципалитете и несколько раз был депутатом парламента; он очень дружен с архиепископом, с прокурором и главнокомандующим, а с губернатором он на «ты»; в газетах при описаниях всяких торжественных случаев вроде открытия памятников, банкетов и прочего его имя всегда приводится одним из первых; когда открыли подписку в пользу пострадавших от наводнения во Фриули, он послал пятьдесят тысяч; понимаешь – какой выпад!.. говорили целый год.
Он чрезвычайно богат. Сколько у него миллионов, никто не знает; одни говорят – десять, другие – пятнадцать, третьи – тридцать, при этом добавляют, что состояние он нажил на поставке хлеба нашим войскам во время африканской войны; а еще говорят, что он управлял огромными имениями каких-то князей; но это все сплетни тех нищих, у которых нет за душой ни сантима; правда лишь то, что он миллионер и сила, настоящая сила. Но и у него есть маленькая слабость, для которой вся его дружба с архиепископами, губернаторами, генералами и министрами не имеет никакого значения. И он, как и множество других столпов общества, должен был прибегнуть к помощи мадам Адель.
Итак, моя милая, вот в чем дело…
И мадам Адель объяснила мне, в чем заключается слабость той силы, с которой я должна была вступить в сношения.
Комендаторе – человек лет шестидесяти и вдов уже лет двадцать.
Он крепкого телосложения и толст, как бегемот; жир, висящий у него под подбородком и окутывающий его живот и плечи, воняет боровом и тысячными ассигнациями. Его большая, остриженная под гребенку голова позволяет догадываться о мохнатом теле, покрытом волосами, словно плесенью. Его усы и короткие бакенбарды серо-желтоватого цвета, как бы наклеенные у него под носом и на щеках, похожи на щетинистые лоскутки, снятые со свиного хребта.
В общем, он представляет собой одну из тех вульгарных фигур, которые карикатуристы рисуют в цилиндрах, белых жилетах, с большими цепочками и булавками, изображая так толстого буржуа-банкира-каналью, которого французы характеризуют одной фразой, вполне подходящей к нашему комендаторе: beur a la mode.[9]
И все же я к нему охотно иду; скажу даже больше: я иду к нему с удовольствием и возвращаюсь удовлетворенная.
Эти посещения проходят чаще всего после десяти часов вечера.
Внизу у лестницы ожидает меня старикашка во фраке – его камердинер, тощий и молчаливый, как сфинкс.
Не говоря ни слова, не делая мне даже знака, почти не глядя на меня, он вводит меня через целый ряд коридоров и вестибюлей в пышный зал, ярко освещенный электрическими лампочками, прикрепленными к золоченому потолку.
В зале нет ни мебели, ни картин, со стен спускаются широкими складками тяжелые темные ткани, с мягкими и нежными, как у гобеленов, красками; окна скрыты большими портьерами, спускающимися до самого пола, который весь выложен разбросанными в художественном беспорядке превосходными персидскими коврами, наложенными друг на друга так, чтобы образовался мягкий слой, совершенно заглушающий шум шагов; тяжелые портьеры окон и дверей также не пропускают ни единого звука. Там и сям по углам лежат горы шелковых подушек, красных, голубых, зеленых, белых, вышитых золотом, серебром и жемчугом…
Кажется, будто находишься в зале какого-нибудь властителя, в зале, предназначенном для его детей, чтобы они могли здесь бегать, играть, валяться, падать, не причиняя себе вреда.
Рядом с залом находится небольшая уборная, где я раздеваюсь и вооружаюсь хлыстиком.
Затем я снова вхожу туда, и немного спустя у одной из скрытых за драпировкой дверей чья-то рука поднимает ткань сантиметров на тридцать от пола, и на четвереньках вползает совершенно голый человек.
Это комендаторе, «сила»…
При каждом его появлении я с отвращением думаю о тех, которые ищут дружбы и покровительства у этого мешка с соломой, медленно подползающего ко мне на четвереньках, чтобы обнюхивать и лизать мои ноги.
Он носит бандаж, так как страдает грыжей: она уложена в белый кружевной мешочек, похожий на порт-букет из кружевной бумаги.
Когда я вижу, что он уже приближается ко мне, покачивая головой и обнюхивая ковер, как собака, выслеживающая дичь, я нервно сжимаю в руке свой хлыстик и щелкаю им в воздухе с радостью палача, предвкушающего сладость мучений своей жертвы… Как только он подходит ко мне, я яростно ударяю его хлыстом по спине.
Он испускает легкий стон и поспешно и тяжело отползает в противоположный угол, где зарывается в подушки и лежит с закрытыми глазами, словно собираясь с силами и ожидая, чтобы утихла боль.
Затем он тихо возвращается, на четвереньках. Я ощущаю на своих ногах и бедрах влажное и теплое дыхание этого человека, который бормочет, пыхтя:
– Рай… рай… рай…
В голосе его уже нет ничего человеческого.
Веки его полузакрыты, он обнюхивает меня, словно щенок брюхо матери, ищущий сосок. И мне кажется тогда, что этот человек должен был в течение дня совершить массу гадостей, массу подлостей, которые причинят вред множеству темных, невежественных и забитых людей; мне кажется, что одна я могу судить его за все те преступления, не предусмотренные ни одним кодексом, которые он совершал своими деньгами и ради своих денег, – и я его хлещу, хлещу без сожаления, без жалости, по спине, плечам, пояснице, всюду, хлещу с совершенно непонятным сладострастием, бульшим, может быть, чем то, которое ему самому доставляет мой хлыст.
Вот почему я охотно иду к этому человеку и получаю удовлетворение, мстя за кого-нибудь, кто вследствие несчастья или бессилия должен был склонить голову перед властью его миллионов.
Раз я прочла в газетах, что в Нижней Ферраре, где у него обширнейшие имения, возникли крупные беспорядки. Масса бараков, рассчитанных за забастовку, не хотели уходить и грозили разделаться мотыгами со всяким, кто заменит их. Вмешательство военной силы было неизбежно. Чтобы избегнуть конфликта и успокоить батраков, телеграфировали благодушествовавшему в Милане комендаторе, чтобы он отменил свое распоряжение относительно увольнения. «Не уступлю. Предпочитаю, чтобы поля остались невозделанными». Таков был его ответ; он был напечатан в социалистических газетах, которые я тогда покупала, чтобы следить за делом с точек зрения обеих споривших сторон.
И спустя несколько дней я отхлестала до крови этого неумолимого хозяина.
19-е января.
Сегодня меня позвала мадам Адель.
– Ты, кажется, идешь сегодня к комендаторе, – сказала она.
– Да…
– Хорошо. Так не забудь же его поздравить…
– С чем?
– Ты еще не знаешь? Его назначили сенатором.
– Ах!..
– Будь же дипломатична: он любит, чтобы ему польстили. Кто его знает? Он может в один прекрасный день стать министром.
20-е января.
Поздравления, согласно желанию мадам Адель, я ему принесла и даже, могу сказать, с полным удовольствием. Они, однако, стоили мне целых десять франков – цена нового хлыстика.
1-е февраля.
– Маркетта, гость, – прозвонил голос Полетты, когда я заканчивала в столовой свой завтрак.
– Кто там?
– Адвокат.
Ага! Я совсем забыла, что он должен прийти в час.
Когда я стала подниматься по лестнице, то увидела, что он спускается; лицо его было перекошено…
– А! Ты здесь… – сказал он мне взволнованным голосом.
– А что такое случилось?
– Видела ты Джульетту?
– Нет еще.
– Ах! Он мне изменяет… изменяет…
И бросился вниз по лестнице как ошалелый. Я спокойно вернулась к своему завтраку: я уже знала эту комедию и комедиантов.
Джульетта – депутат парламента.
Молодому депутату лет тридцать пять; он блондин, розовощекий, хорошо сложен, хорошо одет, хорошо обут, с очень элегантной бородкой а ля Генрих III, голубовато-серыми, спокойными и ясными глазами и двойным рядом таких белых и блестящих зубов, что они могли бы показаться вставными.
Это человек с цветущим здоровьем, с солидным доходом, обеспеченным будущим, человек, которому легко живется, человек, не знающий ни печалей, ни забот; человек, реализовавший свои надежды, удовлетворивший свое честолюбие, сухой, холодный эгоист, который не думает, не чувствует, не страдает; человек воспитанный, вежливый, мягкий, обходительный и услужливый, если только то, что от него требуется, не стоит ему ни труда, ни жертв; человек, неспособный совершить ничего преступного, но и ничего хорошего, – словом, один из тех людей, единственное достоинство которых заключается в том, что они умеют пользоваться всеми слабостями, недостатками, ошибками и неудачами других, сами не желая и не вызывая их, но так же, как и прочие, умеют использовать все радости, успехи и триумфы, не затрачивая много сил и не поощряя их.
Ромео же – адвокат. Судя по наружности, ему можно дать лет пятьдесят; он, однако, должно быть, моложе: крепок и силен, как юноша, несмотря на то, что его поблекшее лицо носит следы гнусных страстей; его выпуклый череп – лыс, а испорченное оспой лицо почти без растительности; его маленькие глубоко сидящие серые глазки – с сильным блеском, который по временам сменяется молнией бешеного гнева, либо влажным умоляющим взглядом, полным отчаяния.
Мадам Адель говорит, что, несмотря на то что он уже промотал большое состояние, он все еще очень богат; и действительно, в его внешности, хотя небрежной и запущенной, заметны следы крупного достатка.
Он был депутатом в том округе, представителем которого теперь Джульетта.
Когда и как эти два различных человека сошлись, сказать не могу: я этого не знаю.
Знаю только, что Ромео живет в маленьком городке в нижней Ломбардии, тогда как Джульетта – в Риме; каждую неделю, большей частью по воскресеньям, они приезжают в Милан и являются сюда, потому что в другом месте, как говорит мадам Адель, их свидания непременно бросались бы в глаза и вызвали нежелательные толки. Они занимают отдельный кабинет и проводят там несколько часов, испивая чашу наслаждения, которое воспевали многие поэты и, более всех, Оскар Уайльд.
Я неоднократно себя спрашивала, не находя, однако, удовлетворительного объяснения, почему именно я должна была присутствовать на их свиданиях.
Джульетта хотел этого.
В первый раз я, признаюсь, чувствовала себя несколько неловко; я не знала, как себя держать – смотрела в потолок, курила, ела marrons glaces.[10]
Адвокат внушал мне глубокую жалость: он произносил слова любви, истинной любви, сильной и безумной… сопровождая их трепетными ласками и величайшей нежностью.
Я видела его плачущим, как ребенок, умоляющим, как мать, страшно волнующимся по поводу опоздания, томимого жаждой ожидания хотя бы улыбки, снедаемого тоской и страхом, в непрерывной лихорадке, унижении и самоотречении, счастливого возможностью видеть, касаться, ласкать.
Другой – всегда холодный… мраморный.
Однажды, после сильнейшей сцены ревности, я услышала, как адвокат, рыдая, лепетал:
– Почему ты мне изменяешь? Почему ты идешь к другим, к женщинам… почему? Чего ты еще хочешь? Скажи мне, чего ты хочешь… я все сделаю… все, даже если это будет стоить мне величайшей жертвы… если будет стоить чести… Говори… разве тебе нечего сказать? Хочешь денег… всех моих денег? Я тебе их отдаю… ты знаешь, что они твои… все твои… все-все… У меня нет никого, кроме тебя, ты знаешь это, я только тебя люблю, только тебя… Я болен… я погиб… погиб, если ты меня оставишь. Но смотри… смотри… если я тебя застигну… смотри… я готов на преступление.
Я поднялась, чтобы уйти; я боялась, что меня затошнит от отвращения.
Другой продолжал спокойно курить свою папиросу с видом путешественника, который равнодушно глядит из окна вагона на несущиеся мимо давно знакомые места.
Впоследствии я узнала, что адвокат в угоду честолюбивому идолу своей чудовищной страсти отказался от своего мандата, ссылаясь на расстроенное состояние здоровье, и упросил своих избирателей отдать свои голоса… Джульетте, который, надо отдать ему справедливость, прославился изобретательностью по части добывания у «сознательных граждан» трудно достающегося мандата «народного представителя».
С течением времени я и к ним привыкла, и эти два героя перестали уже занимать меня… Я присутствую и… читаю.
У меня так мало времени для чтения, что я стараюсь использовать каждую свободную минутку.
Сейчас я читаю последний роман Джеролама Роветта.
Да простит мне знаменитый романист, что я не могу наслаждаться его прекрасным произведением в более подходящей обстановке.
8-е марта.
Моя вчерашняя беседа с подругами могла бы послужить канвой для интереснейшего произведения, характеризующего нравы. Его следовало бы озаглавить: «Развратители».
Вот начало этой беседы.
– Кто был твоим первым любовником? – спросила я Полетту, гасконку, которую я люблю за ее находчивость, едкость и остроумие.
– Который? Тот, кого я любила, или тот, кто…
– Ну… первый? Разве ты меня не понимаешь?
– Отлично.
И Полетта рассказала следующее:
– Моя мать принадлежала к числу тех молодых матушек, которые предусмотрительно оставляют лет до восемнадцати своих девочек в пансионе, чтобы они, как говорят, закончили там свое воспитание.
О, утонченнейшее воспитание! Священная история, классическая литература, рисование, рукоделие, рояль, греческий, латинский, английский, французский, немецкий, все живые и мертвые языки…
Когда я вышла из пансиона, я была девушкой невинной, как это принято говорить. Моя мать, которая все еще была очень молода, нашла меня слишком хрупкой и, чтобы поправить мое здоровье, отправилась со мной на морские купания.
Там, думала моя матушка, легко заводятся знакомства, легко устанавливаются хорошие отношения. Берег обширен, горизонт бесконечен… Как знать, быть может, и пошлет провидение какого-нибудь мужа. И я действительно очень скоро была окружена целой сворой собак, которые следовали за мною вплавь во время купания.
Плавание – отличное упражнение!.. Но, по правде сказать, говорила моя матушка, эти полуголые молодые люди несколько неприличны!
В бесстыдных фонтанах Джамболоньи[11] все выделялось весьма отчетливо. Но я была синьориной, а синьорины анатомии не знают; они не видят, не понимают, нет-нет… Кое-что мне было известно, но совершенно случайно. Еще бы! Учась плавать, должна же я была понемногу хвататься то за одно, то за другое!
Ну вот, один из этой компании мне сильно понравился: это был какой-то театральный импресарио. Я уже стала им увлекаться не на шутку, а между тем назначенный мне врачом курс лечения, двухнедельный срок, достаточный по его мнению для меня, а вернее, для финансов моей матушки, прошел, и мы вернулись восвояси – моя матушка все еще молодой, я – все еще невинной.
С наступлением зимы моя матушка, более чем когда-либо занятая моей будущностью, начала выводить меня «в общество» и на целую серию балов.
В один прекрасный вечер я встречаю своего импресарио. Вообрази себе: он всю мою записную книжку заполнил своим именем.
После бостона, чтобы удалиться из зала, я потребовала:
– Сандвич, мама! – и полетела в буфет…
С сандвичем я провозилась довольно долго.
– В буфете, мамочка, такая давка…
– Как ты, детка, сильно раскраснелась…
– Я только что, знаешь… бостон…
Милый бостон!
Но я продолжала еще оставаться невинной, а моя мамочка, вечно юная, относилась очень снисходительно к упорным ухаживаниям нетерпеливого и смелого импресарио.
Однажды мы назначили свидание в церкви. Когда мы вышли, дождь лил как из ведра, а ни у кого из нас зонтика не было; он предложил взять карету; карета была закрытая, и мы совершили целое путешествие, прежде чем вернуться домой, – но из нее я вышла все еще невинной. Подобные прогулки в закрытых каретах, уже не после обедни и не в дождь, стали предприниматься все чаще и чаще. Они были все продолжительнее и порочнее, пока наконец…
– Поняла! – прервала я ее смеясь.
История Полетты привела всех в хорошее расположение духа и вызвала других на откровенность.
– Мой первый любовник, – начала Манон, – был агентом по поставке минеральных вод.
– Гигиеническая любовь…
– Еще бы.
– Ну рассказывай.
– Отец мой был честным рабочим, одним из тех, которые зарабатывают по сорок су в день, а детей фабрикуют, словно зубочистки – как и чем будут эти дети питаться, их не интересует.
Нашим семейным раздорам не было конца: моя мать, строгая и расчетливая женщина, очень неохотно уступала требованиям своего супруга.
– Проклятие! – ругался он, взбешенный ее отказами, которые объяснял тем, что его не любят. – Целые дни провожу в мастерской и после этого я даже и ночью не имею права… Не для того же я женился, чтобы моя жена только блох ловила!
Надо думать, что после такого же конфликта родилась и я и росла без всякого присмотра. Когда мне исполнилось пятнадцать лет, я уехала из нашего местечка, где мой отец работал на фабрике часов, в город и нанялась прислугой. Моя хозяйка, старая дева, страдала всеми стародевическими болезнями: сужением желчевыводящих путей, ревматизмом, неврастенией, запором, гипертрофией желудка и прочее. Питалась она почти исключительно пилюлями, таблетками, порошками, минеральными водами: железистыми, мышьяковыми, бромо-йодистыми… Благодаря ее желудку, который, впрочем, скорее напоминал гидротерапевтическое заведение, я познакомилась с агентом, поставлявшим ей воды.
Первое время он относился ко мне очень почтительно. Я была хорошей девушкой; каждый месяц посылала домой пятнадцать франков, все жалованье, которое я получала, а затем panettone на Рождество, галстук отцу, шарфик сестре, кофточку матери.
Мой жених – он так себя называл – начал предъявлять кое-какие требования, но я делала вид, что не понимаю его. Однажды он сказал, что ему нужно поехать по делу в Монтекатини, и предложил мне оставить мою старую ходячую аптеку и жить с ним. Его предложения были ясны и категоричны. Я колебалась сперва, отказывалась, но затем, наконец, согласилась. Я была молода, свежа, полна жизни, а жизнь в этой больнице мне опостылела. Домой я написала письмо: «Дорогие родители! Я пишу вам из Монтекатини, где остановились проездом мои новые господа, которые платят мне больше и заставляют меньше работать; посылаю вам двадцать франков».
Мои родители, конечно, были чрезвычайно довольны: мои господа «надбавили», чего же больше!..
Прожили мы еще этак с месяц, наш медовый месяц, и переехали в Виареджо. Я почувствовала себя не совсем здоровой.
Отправилась к врачу. «Сколько тебе лет?» – спросил меня доктор, внимательно осмотрев мои десны. – «Семнадцать». – «Рановато, милая, начинаешь. Ступай в больницу». – «В больницу?..»
Я не поверила, но новый резкий ответ доктора не оставлял сомнений…
Я написала домой: «Дорогие родители! Я в этом месяце вам ничего не могу послать. Я больна и поступила в больницу. Ничего, впрочем, серьезного. Мне делают уколы».
– А твой жених? – спросила я.
– Он? Проходя как-то через мужеское отделение, я его там увидела…
– И ему делали… уколы?
– Да.
– Что же он тебе сказал?
– Он посмотрел на меня нахально… и сказал, что в этом я виновата!
– Я же, – вставила Надин, – до двадцати лет оставалась с матерью-вдовой, у которой я была единственной дочерью. Мы жили на заработок от расписывания вееров и открыток. В девятнадцать лет я получила формальное предложение одного приказчика из галантерейного магазина. Он был принят в доме и стал приходить каждый вечер в девять, а уходить в десять. В течение этого часа он читал нам газетные репортерские отчеты об убийствах, кражах и пожарах, а мы с матерью в это время продолжали работать. Покончив с хроникой, он подводил счет проданным в течение дня зонтикам, говорил о скаредности некоторых покупателей, выкуривал папиросу и уходил. Моя мать никогда не оставляла нас одних ни на минутку и не позволяла себе даже вздремнуть. Я думаю, что если бы все это так продолжалось и дальше, то наше дело кончилось бы свадьбой. Но однажды вечером он засиделся позже на несколько минут. Дверь на улицу была уже заперта, и я попросила позволения проводить его. «Не больше пяти минут», – сказала мамаша, не допускавшая уловок. Начиная с этих пор, мой жених начал читать нам и трогательный роман, печатавшийся в той же газете, так что дверь к его уходу всегда оказывалась запертой, и я должна была его провожать, чтобы посветить ему на лестнице. Моя мать молчала, так как мое отсутствие никогда не продолжалось более пяти минут, разрешенных мне в первый вечер.
– Настоящий рекорд…
– Чем же это кончилось?
– Кончилось письмом, в котором приказчик заявлял, что он слишком высокого мнения о любви, чтобы продолжать отношения столь… спортивные.
– Мои родители, – заговорила Ксения, – были хозяевами харчевни в предместье. Брат мой поступил в таможенные стражники, и я одна помогала своим пожилым родителям. Я прислуживала посетителям с утра до поздней ночи. Так как грудь у меня была такая обширная, что на ней можно было поставить прибор на двенадцать персон, то наша лавочка всегда была полна посетителей, касса полна денег, а мои мягкие части сплошь покрыты синяками. Что прикажете делать? Нельзя же мне было выказывать брезгливость. Гости пили, но щипались; мои же родители это терпели. Один из гостей, торговавший лошадьми, пил больше других; он-то и ущипнул посильнее других.
– Что касается меня, – вмешалась в свою очередь в разговор Раймонда, – то я дочь простого полицейского чиновника, получавшего в месяц сто двадцать франков, на которые он содержал нашу семью, состоявшую из матери, нас, трех девочек, его самого и его сестры. Мать была одной из тех женщин, которые ничего не умеют делать, тетка тоже умела лишь ходить в церковь да играть в лото, сестры мои были еще очень маленькие, а я изучала стенографию и дактилографию,[12] чтобы поступить на какую-нибудь службу.
Когда зашел разговор относительно места для меня, отец сказал, что его начальник мог бы порекомендовать меня своему другу, управляющему нитяной мануфактурой. Затем меня представили папиному начальнику, который очень любезно меня принял и пригласил прийти вторично за ответом. Я к нему снова пошла, но уже не раз и не два…
Спустя два месяца я, наконец, получила обещанное место, но со мною случилось нечто, чего я тогда еще и объяснить себе не могла. Я обратилась за объяснением к матери, которая, выслушав меня, помертвела от страха и бросилась к папе.
Узнав в чем дело, он схватился за голову и вместе с матерью стал звать тетку. Последняя, как женщина опытная и благодаря частому посещению храмов и лавочек, где велась игра в лото, весьма прозорливая, сейчас же воскликнула:
– Нет больше месячных кровотечений? А! Поставим трубочку на третий месяц, и все будет на месте! Смелее! – И прибавила про себя: – 1, 22 и 50…
Во время всех этих рассказов Кора все время молчала.
– А ты, Кора? – спросила ее я.
– Я?
– Да, твоя очередь.
– Ох, моя история очень проста, – заговорила она после некоторого колебания. – Мне было лет четырнадцать, когда умерла моя мать, оставив еще четырех малышей, из которых старшему было семь, а младшему два с половиною года. Отец был каменщиком. Мы занимали одну комнату и спали все в одной постели. Зима в том году, когда умерла мама, была очень суровая. Постель служила нам печкой; отец возвращался окоченевшим от холода и… спокойной ночи!
Наступившее неловкое молчание было прервано приходом мадам Адель.
– А, милая мадам, вы пришли как раз вовремя. Послушаем-ка вас…
– В чем дело?
– Кто был вашим первым любовником?
– Мой муж!
Мы рассмеялись.
– Вы не верите? – прибавила мадам Адель с прежней серьезностью.
– А где же он, этот муж?
Она приняла стыдливую позу девственной онанистки и подняла вверх руку с вытянутым указательным пальцем.
10-е марта.
Мой доктор, вернее, наш доктор – очень хороший человек.
Он относится ко мне очень симпатично и с большим уважением. Нанося мне каждые два дня установленный законом визит, он обыкновенно просиживает у меня полчасика, чтобы пожурить и прочесть нотацию с истинным добродушием снисходительного старичка.
Он уверил себя, что у меня голова не в порядке.
– Твой мозг не видит, – упрямо твердит он мне. – Если бы он видел, ты не оставалась бы здесь.
– Как раз наоборот, мой добрейший доктор! Потому-то я и остаюсь здесь, что он отлично видит…
Тогда он покачивает головой:
– Ты больна, – прибавляет он отеческим тоном, – больна здесь. – И он касается указательным пальцем лба.
Однажды он пришел как раз в тот момент, когда я выпроваживала клиента следующими словами:
– Иди, иди, негодяй…
– Зачем ты людей ругаешь? – спросил он меня.
– Как ругаю?
– А по-твоему, это комплименты?
– Но ведь это правда! Ах да! Вы, порядочные люди, не можете ощутить вкуса этой гимнастики ума.
Доктор посмотрел на меня с видом человека, окончательно сбитого с толку.
– А вот послушайте-ка, дорогой доктор, – продолжала я, – когда вы принимаете в своем кабинете какого-нибудь важного банкира, явившегося к вам за советом и покупающего вашу ученость, что вы ему тогда говорите? «О господин комендаторе!.. Ну да, господин кавалер!..» А в глубине души вы думаете: «Какой жмот!» Я же, когда этот важный банкир приходит ко мне и оставляет мне на чай, говорю ему в лицо: «Скажи-ка, старый мошенник!..» Когда вы вечерком едете с визитом к своим знакомым, чтобы не утерять своей клиентуры, положим к князю X или к герцогу Y, и слушаете их рассказы о чудовищно-нелепых вещах, вы говорите: «Хм… да, конечно, ваше сиятельство… Совершенно верно, господин герцог…» Я же, когда один из этих господ надоест мне своей банальностью, кричу: «Молчи, сволочь!» – и бросаю его. И так я обращаюсь со всеми дураками и канальями, которые и предо мной хотят казаться достойными и благородными людьми.
– А они?
– О! Они проглатывают горькую пилюлю, а иногда и хотели бы огрызнуться, но для того, чтобы не потерять сдержанности людей высшей породы, кусают губы и молчат. А у кого кожа деликатнее и чувствительнее, тот оборачивается и, думая, что наносит мне кровное оскорбление, цедит с гордым презрением: «Продажная девка!..» Это то же, что сказать вам, желая обидеть: «Доктор». Совершенно то же.
Добряк-доктор промолчал, но я догадываюсь, что эта правда доставила ему мало удовольствия.
В другой раз он, закончив осмотр, спросил:
– Есть у тебя семья?
Этот неожиданный вопрос сперва смутил меня.
– Должна где-то быть… Какая-то старая рухлядь в лице разных там теток и кузин.
– А они знают, кем ты стала?
– Еще бы! Почему же им этого не знать? Третьего дня, например, я получила письмо, подписанное «любящей кузиной», в котором меня просят прислать пятьдесят франков для платьица девочке на конфирмацию… Лучшей «семьи», чем эта…
Доктор, желавший, как я уже заметила, во что бы то ни стало озарить лучом света мой помраченный разум и своими расспросами нередко, словно зондом, задевавший самые наболевшие раны, сердился всякий раз, когда я отвечала ему подобным образом. И теперь он с видимым гневом возразил мне:
– Тебе это кажется сарказмом? Понимаешь ли ты, что это даже не цинизм, не жестокость, – это просто вандализм… и притом вульгарный вандализм, поверь…
Я его задобрила.
– Ну-ну, доктор, не сердитесь. Я знаю, что вы ко мне хорошо относитесь. Но как мне быть, что мне вам ответить? Не можете же вы от меня требовать, чтобы я вам сказала, что у меня хороший доверчивый муж, честно зарабатывающий свой хлеб, братья, идеальные дяди, умершая от разрыва сердца мать, отравившаяся сулемой сестра, уехавший в Америку шурин? Не можете же вы от меня требовать, чтобы я вам рассказала историю про оскверненное святилище, опустевший кров, разбитое семейное счастье, позор, драму, катастрофу? Вы спросили о моей семье – я вам и ответила, что она из себя представляет. Хотите знать, что представляли и представляют собою семьи моих товарок? Извольте…
И я дала ему прочесть беседу о «развратителях».
– Это ли не семья, настоящая семья? – спросила я его, когда он возвратил мне рукопись. Он смотрел на меня, качая головой. – Когда-то говорили, – прибавила я, – что ошибки женщины – это преступления мужчины. Теперь, мой добрый доктор, времена изменились. Теперь всякий проступок женщины – следствие глупости, небрежности и торгашества семьи.
Он взял шляпу и ушел, бормоча: