Колокола Колман Орландина
Посвящается Доминик
Действующие лица этого художественного произведения и все события, с ними произошедшие, являются плодом авторского воображения. Всякое совпадение с реальными людьми, живыми или умершими, а также происшествиями и фактами совершенно случайно.
Примечание для читателя
Меня растил человек, который, как мне видится, не мог быть моим отцом. И хотя у меня никогда не было сомнений в том, что семя, давшее мне жизнь, принадлежало другому мужчине, Мозес Фробен, Ло Свиццеро[1], называл меня сыном. А я называл его отцом. В тех редких случаях, когда кто-либо осмеливался поинтересоваться таким положением вещей, он просто смеялся, как будто вопрошавший был совершенным болваном. «Конечно же он не мой сын! — говорил он обычно. — Не смешите меня».
Когда я сам набирался храбрости, чтобы расспросить его о нашем прошлом, он просто печально смотрел на меня. «Пожалуйста, Николай», — говорил он, чуть помедлив, как будто между нами было заключено некое соглашение, о котором я забыл. Со временем я начал понимать, что мне никогда не станет известна тайна моего рождения, потому что мой отец был единственным, кто эту тайну знает, и он же унесет ее с собой в могилу.
Во всем остальном всякий ребенок не мог бы пожелать большего. Практически ни одна его поездка из Венеции в Неаполь и Лондон не обходилась без меня. Пока я не поступил в Оксфорд, мы практически не расставались. И даже спустя годы, когда я уже стал независим и занимался собственным делом, редко случалось так, чтобы мы не виделись больше двух месяцев. Я слышал его пение в величайших оперных театрах Европы. Я сидел рядом с ним в экипаже, а толпы поклонников бежали по обеим сторонам, умоляя удостоить их одной-единственной улыбкой. По этой причине я ничего не знал о бедном Мозесе Фробене, мне был известен только прославленный Ло Свиццеро, чей легкий взмах руки заставлял дам падать в обморок, а голос — разражаться публику рыданиями.
И можете себе представить мое изумление, когда прошлой весной, неделю спустя после его смерти, я нашел среди оставшихся вещей эту кипу бумаг. И более того, я отыскал в них то, что так жаждал узнать. В бумагах рассказывалось о рождении моем собственном и моего отца, о том, почему мне было дано это имя, о моей матери и о преступлении, которое вынуждало молчать Ло Свиццеро.
Несомненно, именно меня он видел читателем сих бумаг, но, думаю, был бы не против, если бы и другие глаза могли заглянуть в них. Не забывайте, в силу рода своей деятельности ему часто приходилось распеваться, и он делал это, стоя у открытого окна, чтобы любой прохожий, оказавшийся на улице, будь то мужчина или женщина, имел возможность услышать, как поют ангелы.
Николай Фробен,Лондон, октября 6-го дня, 1806 года
Акт I
I
Вначале были колокола. И было их три, отлитых из гнутых лопат, грабель и мотыг, треснувших котлов, затупившихся лемехов, одной ржавой печи — и в каждом по золотой монете. Были они черными и грубыми, кроме серебристых губ, по которым моя мать нанесла колотушками миллионы ударов. Роста она была небольшого, и ей непросто было танцевать под ними на колокольне. Когда она размахивалась, ее ступни отрывались от гладких деревянных половиц, так что после удара колотушкой по колоколу звон шел от самой его короны до кончиков пальцев ее ног.
Они были самыми громкими колоколами на земле — так говорили все урнерцы[2], хотя сейчас мне известен колокол куда более мощный, но само расположение этих колоколов в вышине над долиной Ури делало их звук воистину громогласным. Он разносился от вод озера Люцерн до снегов перевала Готард. Он приветствовал торговцев, шедших из Италии. Он заставлял швейцарских солдат зажимать ладонями уши, когда они колонной маршировали по дороге Ури. Едва раздавался колокольный звон, воловьи стада отказывались двигаться дальше. У самых тучных мужчин от сотрясения чрева пропадало желание вкушать пищу. Коровы, которые паслись на соседних пастбищах, давным-давно оглохли. Даже самые молодые из подпасков были глухими, как старики, хотя и прятались в своих хижинах утром, днем и ночью, когда моя мать звонила в свои колокола.
В этой колокольне, над крошечной церковью, я и родился. Там мать кормила меня грудью. Там мы спали, если было тепло. Когда мать не стучала своими колотушками, мы сворачивались клубком под колоколами и лежали, продуваемые всеми ветрами. Она закрывала меня своим телом и гладила рукой по лбу. И хотя ни один из нас не сказал друг другу ни слова, мать внимательно смотрела на мои губы, когда я начал лепетать свои первые детские звуки. Бывало, она щекотала меня, и я смеялся. Когда я выучился ползать, она держала меня за ногу, чтобы я ненароком не подполз к краю, не соскользнул вниз и не разбился насмерть о камни. Когда пришло время делать первые шаги, я держался за ее указательные пальцы, и она водила меня вдоль края колокольни, круг за кругом, может быть, раз сто на дню. Если говорить о пространстве, наша колокольня была миром весьма небольшим; многие даже сказали бы, что она была тюрьмой для маленького мальчика. Но что касалось звуков, это был громаднейший дом на всей земле. Все звуки, когда-либо родившиеся, были заключены в металле этих колоколов, и в тот момент, когда моя мать наносила по ним удар, она выпускала в мир всю их красоту. Сколько ушей слышали разносившееся по горам эхо оглушительного колокольного звона. Они ненавидели его, или вдохновлялись его мощью, или, как завороженные, смотрели невидящими глазами в небо, или плакали, когда их сердца наполнялись печалью. Но они не находили это прекрасным. Они просто не могли. Вся красота колокольного звона предназначалась только моей матери и мне.
Как бы мне хотелось, чтобы это было началом: моя мать и эти колокола, Ева и Адам моею голоса, моих радостей и печалей. Но конечно же все это не так. У меня есть отец; и у матери моей он тоже был. И у колоколов… у колоколов тоже был отец Ричард Килхмар, который однажды ночью 1725 года стоял, пошатываясь, на столе — он был настолько пьян, что вместо одной луны видел две.
Он закрыл один глаз и сильно сощурил другой, чтобы две луны собрались в одно расплывчатое пятно. Огляделся вокруг: Альтдорфская площадь — центральная площадь города, расположенного (и это было предметом особой гордости горожан) в самом центре Швейцарской Конфедерации — была заполнена двумя сотнями веселящихся людей. Поводов для празднества было достаточно — и окончание сбора урожая, и восшествие на престол нового папы Римского, да и просто теплая летняя ночь. Две сотни мужчин стояли по щиколотку в пропитанной мочой грязи. Две сотни мужчин с кружками, в которых плескался крепчайший шнапс, сваренный из груш долины Ури. Две сотни мужчин столь же пьяных, как и сам Ричард Килхмар.
— Тихо! — закричал он в ночь, которая казалась ему такой же теплой и ясной, как и мысли в его голове. — Я буду говорить!
— Говори! — завопили они.
Все затихли. Высоко вверху в лунном свете сияли Альпы, как зуб в черных, гниющих деснах.
— Все протестанты — собаки! — заорал он, поднимая свою кружку, и чуть не свалился со стола.
Они дружно приветствовали его и стали клясть собак из Цюриха, которые были богаты. А потом прокляли собак из Берна, у которых были пушки и армия и которые, будь у них на то желание, могли забраться в горы и завоевать Ури. И еще они прокляли собак в землях германских, которые были дальше на север и в которых никогда не слышали об Ури. Они ненавидели протестантов за то, что те не любили музыку, поносили Марию, и еще за то, что те хотели переписать Библию.
Эти проклятия, уже две сотни лет как набившие оскомину всем в европейских столицах, пронзали сердце Килхмара. От них на глаза наворачивались слезы — эти люди, стоявшие перед ним, были его братьями! Но что он мог им сказать? Что мог он им пообещать? Так немного! Он не мог построить им форт с пушками. И не мог дать армию, хоть и был одним из богатейших людей в Ури. Не мог он утешить их и своей мудростью, поскольку был человеком немногословным.
А потом они услышали это — ответ на его безмолвную мольбу. Звон, который заставил их воздеть к небесам мутные глаза. Кто-то забрался на церковную колокольню и забил в церковный колокол. Это были самые прекрасные, самые душераздирающие звуки, которые только доводилось слышать Ричарду Килхмару. Они отражались от стен домов. Эхом откликались в горах. Этот колокольный звон щекотал ему надутое брюхо. И когда он прекратился, наступившая тишина была такой же теплой и мокрой, как слезы, которые Килхмар вытер со своих глаз.
Он кивнул толпе. И в ответ ему кивнули две сотни голов.
— Я дам вам колокола, — прошептал он. И поднял свою кружку к полуночному небу. И возвысился голос его до крика. — Я построю церковь, в которой найдут они свое пристанище, высоко в горах, так, чтобы звон их эхом отдавался в каждой пяди земли Ури! И будут они самыми громкими и самыми прекрасными колоколами вовеки веков!
И они завопили еще громче, чем прежде. Ликуя, воздел он руки свои к небесам. Шнапс разгладил морщины на его челе. И погрузил он взгляд свой, как и каждый мужчина на площади, на дно кружки, и осушил ее до дна, скрепив этим, как печатью, Килхмарову клятву.
А выпив последнюю каплю, покачнулся Килхмар, оступился и упал. И провел остаток ночи, лежа в грязи и грезя о своих колоколах.
Когда он проснулся, над ним нависал круг синего неба в обрамлении двенадцати благоговейных рож.
— Веди нас! — возопили они.
Казалось, их восторженное благоговение подняло его на ноги, а сделав глотков шесть, а то и восемь из их фляг, почувствовал он себя и вовсе невесомым. И вскоре оказался на своем коне во главе процессии — перед пятью сотнями мужчин на лошадях и бабами на нескольких повозках, вокруг которых носились детишки с собаками. Куда их вести? Еще вчера горы были для него опасными и враждебными, а сегодня вел он людей по дороге из Ури в Италию, к папе Римскому, к снежным равнинам, блестящим в солнечных лучах, а потом, когда воодушевление охватило его, свернул он с дороги и начал восхождение.
Они взбирались все выше и выше и поднялись почти до самых отвесных скал со снежными вершинами. Килхмар вел за собой пять сотен урнерцев, и они шли вслед за ним, пока не достигли скалистой возвышенности, откуда посмотрели на равнину, простиравшуюся перед ними, и реку Рейс, тонкой белой нитью прошивавшую ее.
— Здесь, — прошептал он. — Здесь.
— Здесь, — эхом откликнулись они. — Здесь.
И потом повернулись, чтобы взглянуть на крошечную деревушку под ними, казавшуюся оттуда не более чем кучкой убогих домишек. Крошечные селяне, пасшие коров, в благоговении уставились на собравшихся вверху людей.
Эта крохотная, изнуренная голодом деревня, о которой я пишу, называлась Небельмат. В этой деревне я родился (да сгорит она дотла и накроет ее снежной лавиной).
Строительство Килхмаровой церкви было завершено в 1727 году, и была она возведена на слезах и поте, да на камнях Ури, так что в зимние месяцы, сколько бы дерева ни сгорало в ее печи, оставалась такой же холодной, как камни, на которых стояла. Церковь была приземистой и по форме чем-то напоминала сапог. Епископу было направлено прошение о священнике, которого не испугали бы суровые условия и удаленность прихода. Спустя несколько дней у дверей Килхмара объявился мрачный молодой священник — ученый отец Карл Виктор Фондерах. «И есть он тот самый муж, — писал в своем письме епископ, — что годен для службы в холодных и далеких горах. Не отсылайте его обратно».
Теперь у церкви с дюжиной грубых скамей и крышей, почти не пропускавшей дождя, появился хозяин, но не было в ней того, что обещал Килхмар. Не было в ней колоколов. И тогда приготовил Килхмар свою повозку, поцеловал жену и сказал, что предпримет он поход в Санкт-Галлен, дабы найти величайшего колокольных дел мастера во всем католическом мире. Под патриотические крики прогрохотал он в своей повозке куда-то в сторону севера, и больше Килхмара в Ури никто не видел.
Строительство церкви разорило его.
Итак, спустя год после того, как последний кусок черепицы был уложен на крышу, в церковной колокольне, готовой стать пристанищем самых прекрасных колоколов во веки веков, не висело даже коровьего ботала.
Урнерцы — народ гордый и находчивый. Насколько трудно отлить колокол? — подумали они. Глиняные формы, немного расплавленного металла, какие-нибудь балки, чтобы подвесить отлитые колокола, — и ничего более. Наверное, Господь послал им Килхмара для того, чтобы наставить их на путь праведный.
Господь нуждается в вашем железе, — раздался клич. — Несите Ему вашу медь и олово.
Затупившиеся лопаты, сломанные мотыги, изъеденные ржавчиной ножи, треснувшие котлы — все бросалось в кучу, выросшую вскоре на Альтдорфской площади, на том самом месте, где три года назад Килхмар скрепил печатью свою клятву. Толпа криками приветствовала каждое новое приношение. Какой-то человек приволок печь, которая должна была хранить его от холода лютой зимой. Благослови ее Господь, — забормотала толпа, когда старая вдова швырнула в кучу свои драгоценности. И слезы хлынули из глаз горожан, когда три уважаемые семьи пожертвовали три золотые монеты. Десять воловьих упряжек понадобилось, чтобы отвезти металл в деревню.
Селян же — хоть и не много металла принесли они в дар — превзойти не удалось никому. Поскольку девять дней и ночей стерегли они наспех построенную плавильню и пожертвовали шнапс, который на рассвете еще оставался у них во флягах, волчью челюсть, полную зубов, украшенный резьбой рог горного козла да пыльный кусок кварца.
У целой дюжины мастеров до конца жизни остались шрамы от ожогов, полученных в тот самый день, когда разливали они раскаленную добела похлебку в изложницы. Первый колокол получился круглым, как жирная индейка, под вторым можно было спрятать некрупного козла, а третий, удивительный третий колокол, вышел высотой с человека, и потребовалось шестнадцать лошадей, чтобы поднять его на колокольню.
Вся долина Ури собралась на холме под церковью, чтобы послушать, как колокола зазвонят в первый раз. Когда же все было готово, люди в благоговении обратили свои взоры на отца Карла Виктора Фондераха. Он же смотрел на них так, будто были они не более чем стадом овец.
— А благословение, святой отец? — прошептала одна из женщин. — Вы благословите наши колокола?
Он потер виски и встал перед толпой. Склонил голову, и все сделали то же самое.
— Отец наш Небесный, — пробулькал он сквозь слюни, собравшиеся во рту. — Благослови колокола сии, которыми Ты… — Он понюхал воздух, оглянулся вокруг, потом посмотрел вниз на свою туфлю, покоившуюся на влажной лепешке коровьего навоза. — Черт бы вас всех побрал, — пробормотал священник.
Величаво ступая, прошел он сквозь толпу. А они смотрели ему вслед, пока фигура его не исчезла в дверях дома, в окна которого уже вставили стекла, но крыша еще не была покрыта черепицей.
Потом притихшая толпа повернулась и стала смотреть, как семеро Килхмаровых кузенов решительным шагом направляются к церкви — один, чтобы звонить в малый колокол, двое, чтобы звонить в колокол средний, и четверо, чтобы звонить в самый большой колокол. И многие в той толпе задержали дыхание, когда на колокольне начали раскачиваться три огромных колокола.
А затем самые громкие и самые прекрасные во веки веков колокола зазвонили.
Горный воздух содрогнулся. Звон заполнил равнину. И был он пронзительным, как скрип ржавой дверной петли, и грохочущим, как снежная лавина, и душераздирающим, как вопль, и успокаивающим, как шепот матери. И вскрикнул тогда каждый, и вздрогнул, как от боли, и зажал руками уши свои. И попятились все. У отца Карла Виктора треснули стекла в оконных рамах. И столь сильно стискивали, люди зубы свои, что те начинали крошиться. В ушах у них лопались барабанные перепонки. А у коровы, двух коз и одной бабы внезапно начались родовые схватки.
Когда же затихло эхо в дальних горных вершинах, молчание опустилось на землю. И каждый устремил взор свой на церковь, ожидая, что рухнет она в миг сей. Потом распахнулась дверь, и вывалились из нее толпой Килхмаровы кузены, зажимая ладонями загубленные уши. И смотрели они на толпу, как воры, спрятавшие в своих чулках сокровище.
И поднялся тогда вопль радостный. И воздели все к небесам руки свои. И затрясли кулаками. И слезы хлынули из глаз многих. Они сделали это! Зазвонили самые громкие во веки веков колокола!
Не погибло Царство Божие на земле!
Медленно спускалась толпа вниз по холму. Вдруг завопил кто-то: «Зазвоните в них еще!», и съежились все, и началось бегство великое, мужчины и женщины, дети, собаки и коровы — все бежали, оскальзывались, и скатывались вниз с покрытого грязью холма, и прятались за ветхими своими домами, словно пытаясь спастись от снежной лавины. И снова наступило молчание. Высунулись из-за домов головы, уставились на церковь глаза. Да где же теперь их сыщешь, кузенов Килхмаровых? По правде сказать, в двух сотнях шагов от церкви вообще никого не было. Ни одного храбреца не нашлось, который решился бы зазвонить снова в эти колокола.
Или был такой? Шепот поднялся в воздухе. Дети стали пальцами указывать на грязное коричневое пятно, плывущее вверх по холму, словно клок сена под дуновением легкого ветерка. Никак человек? Ребенок — девчушка малая — в грязных лохмотьях.
А дело в том было, что среди сокровищ многих в этой деревне имелась глухая девчонка-дурочка. И странное у нее было обыкновение: возьмет да и уставится на селян взглядом пристальным и злобным, как будто ищет все тайные грехи, которые люди скрыть пытаются; потому-то и обливали ее грязной водой из ведер, когда близко подходила. И девчонка эта глухая, пока карабкалась по холму, глаз с колокольни не спускала, потому что тоже колокола эти слышала, да не ушами безжизненными, а как люди добрые святость ощущают — трепетанием нутра своего.
Все смотрели, как взбирается она вверх по холму, потому что ведомо им было, что это Господь послал к ним эту дурочку так же, как Господь послал им Килхмара и камень, чтобы церковь построить, и металл, чтобы колокола отлить.
А девчонка смотрела вверх на колокольню, и казалось, будто ей хочется взлететь.
— Иди, — шептали они. — Иди.
Но не слышит она их понуждений. Память о колокольном звоне тянет ее к дверям, а потом и внутрь церкви, где ранее ей бывать не доводилось. На полу лежат осколки стекла — выбиты окна, и оставляет она за собой кровавые следы, взбираясь по узким ступеням лестницы в притворе. На первом ярусе колокольни сквозь потолок свешиваются три веревки. Но веревки ей знакомы, и знает она также, что волшебство не в них, что они ведут ее дальше наверх; она продолжает взбираться по лестнице и поднимает головой крышку лаза. Проемы в стенах ничем не огорожены, и выпасть оттуда легко, но зато со всех четырех сторон открываются ей разные виды: налево — голые скалы; прямо перед ней долина, извиваясь, восходит в сторону Италии; направо — покрытый снегами Зустенпасс; а когда пролезает она через лаз на следующий ярус, то, оглянувшись, видит людей, которые копошатся вокруг своих домов, как личинки в куске гниющего мяса.
Она подходит к самому большому из колоколов и заглядывает внутрь, в полумрак. Его тело черное и шершавое. Она протягивает руку и шлепает его. Он не двигается. Она не слышит ни звука. В углу стоят две медные колотушки. Она поднимает одну и бьет по самому большому колоколу.
Сначала она чувствует это в своем чреве — будто прикосновение теплой руки. Много-много лет никто не прикасался к ней. Она закрывает глаза и чувствует, как тепло это идет вниз, в ее бедра. Проходит по межреберьям. Она вздыхает. Бьет колокол еще раз, изо всех сил, и тепло опускается еще ниже, змеей опоясывает спину, поднимается к плечам. Кажется, что оно приподнимает ее, и она купается в этом звуке. Снова и снова бьет она по колоколу, и звук становится все теплее.
Она звонит в средний колокол. Слышит его в своей шее, в руках и под коленями. Звук растягивает ее, как будто чьи-то теплые руки пытаются ее распластать, вывернуть наизнанку, и она становится выше и шире в своем маленьком теле, больше, чем была раньше.
Маленький колокол слышит она в своей челюсти, в плоти своих ушных раковин, в подъемах своих ступней. Она бьет и бьет колотушкой. Потом берет вторую, чтобы бить по колоколам двумя руками.
Поначалу возликовал люд деревенский и зарыдал от такого чуда. Эхо колокольного звона разнеслось по всей долине. И закрыли они глаза свои, и упивались славою.
А она все звонила и звонила. Прошло полчаса. Люди перестали слышать друг друга. Чтобы быть понятым, приходилось кричать; многие просто сели на бревна и прислонились к стенам домов, закрыв руками уши. Свиньи уже были зажарены, а в бочки с вином вставлены краны, но как могли они начать победный свой пир без благословения?
— Тихо! — закричал кто-то.
— Хватит!
— Прекратить!
Они стали грозить церкви кулаками.
— Кто-нибудь должен ее остановить!
При этом требовании каждый стыдливо посмотрел на соседа своего. Никто не вышел вперед.
— Приведите ее отца! — завопили они. — Пусть он что-нибудь сделает!
Старый Исо Фробен, чья жена за двадцать лет супружеской жизни одарила его вот этим убогим дитятей, был вытолкнут из толпы. Было ему лет пятьдесят, но глаза его запали, и руки висели, словно высохшие плети, прямо как у его прадедушки. Он вытер текущий нос сначала одной рукой, потом другой и уставился вверх на церковь, как будто предстояло ему убить дракона. Потом подошла к нему женщина, заткнула ему уши шерстью и обвязала голову грязными портками, закрутив штанины на затылке наподобие тюрбана.
Он что-то крикнул стоявшему рядом мужчине, тот исчез в толпе и через некоторое время появился с кнутом для мулов.
Сколько раз впоследствии доводилось мне слышать эту историю: храбрый Исо Фробен взбирался на гору, одной рукой придерживая портки, чтобы не сползали на глаза, а другой сжав кнут. После тысяч усердно топавших ног крутая тропа стала такой скользкой, что он часто падал, скатывался на коленях вниз на пару шагов, но снова поднимался. И когда наконец он добрался до церкви, то с головы до пят был измазан в грязи. А с кнута, стоило им взмахнуть, во все стороны летели брызги. И хотя уши его были заткнуты шерстью, а голова обвязана портками наподобие тюрбана, все равно с каждым ударом колокола она тряслась, и от боли ее стягивало, как обручем.
Звук стал еще громче, когда он зашел в церковь и стал подниматься по лестнице, которая, казалось, дрожала под ним. Он закрыл ладонями уши, заткнутые шерстью, но это не помогло. В тысячный раз проклял он Бога за то, что тот послал ему такого ребенка.
На первом ярусе колокольни увидел он, что веревки неподвижны, а колокол все же звонил. Перед глазами его поплыли черные мошки. А когда мир завертелся вокруг, понял он внезапно: совсем эти колокола не от Бога! Провели их — дьявольские то колокола! Все это были происки дьявола. Ему они церковь построили. Ему колокола отлили!
И уже повернулся было он, чтобы броситься вниз по ступеням, да взглянул наверх и увидел сквозь щели между половицами, как танцуют крошечные дьявольские ножки.
Осталась еще храбрость в этом скудном высохшем теле. Сжал он кнут в руке своей, аки меч. Вскарабкался по лестнице на колокольню и приоткрыл слегка крышку лаза, чтобы увидеть, что там делается.
Она скакала. Вертелась. Раскачивалась и вытягивалась. Она размахивала колотушкой и застывала в воздухе во время удара. Казалось, звон колокольный идет изнутри нее, и колокола, по которым она бьет, ее собственное черное сердце. Она гарцевала у самого края, и чья-то невидимая рука удерживала ее, не позволяя упасть. Тут она зазвонила в самый большой колокол, и как будто гвозди стали забивать в его уши.
Наслаждение, сверкавшее в ее глазах, стало для Исо Фробена последним доказательством: дочь его была одержима дьяволом. Он откинул крышку лаза и полез вверх. Воином был этот старик. До тех пор он хлестал кнутом это дьявольское отродье, пока оно не распласталось без движения на полу. Благовест колокольный перешел в едва слышное звяканье. В деревне, лежавшей далеко внизу, поднялся к небесам радостный вопль. А дочь его лежала и скулила.
Бросил он кнут рядом с ней и спустился вниз. Не останавливаясь, прошел через ликующий народ, и больше никто его в Ури не видел, и стал он второй, после Килхмара, но не последней жертвой этих колоколов.
А в церкви, только после того как совсем стемнело, дитя зашевелилось. Она подняла голову, чтобы убедиться, что ушел отец, потом села. Одежда ее была в крови. Раны на спине горели огнем. Безжизненные уши не слышали шума попойки, доносившегося из деревни внизу. Она взяла колотушки и открыла крышку лаза.
Завтра, подумала она, глядя на колокола. Завтра я снова буду звонить.
И на следующий день она звонила в них, и на следующий день следующего дня, и делала так каждое утро, день и ночь, до самой своей смерти.
Звали это дитя Адельхайд Фробен, и я, Мозес Фробен, ее сын.
II
Когда моя мать — эта женщина с гнездом грязных волос на голове и узлами железных мускулов на руках — смотрела на меня, ее губы растягивались в улыбке, ласковой, как августовское солнце. Ко времени моего рождения она несколько лет как жила в маленькой альпийской хижине рядом с церковью. Нет, так будет неправильно. Моя мать жила на колокольне. В хижину она приходила только тогда, когда в звоннице, открытой злым горным ветрам, становилось слишком холодно, или ее заносило снегом, или когда ей вдруг хотелось сырных корок и холодной овсяной каши, которые оставляли ей селяне, или когда летние грозы с молниями обрушивались на долину и ударяли по колокольне — а случалось это довольно часто, и тогда колокола начинали звонить так, будто их раскачивали призраки. Хотя сама она ни разу за свою жизнь не помылась, каждую неделю она скребла меня с головы до кончиков пальцев в ледяной воде горного ручья. Она кормила меня с деревянной ложки, пока я не пресыщался так, что готов был лопнуть. Тогда я совсем не знал, как играют другие дети, как притворяются они рыцарями и солдатами, как вместе смеются, танцуют и поют песни. Ничего большего мне в жизни не хотелось. Мне, четырехлетнему мальчишке, нравилось сидеть там, на краю звонницы, и болтать ногами. Нравилось смотреть на горы. Слушать красоту колоколов.
Селяне подглядывали за мной, но мне это было безразлично. Этот мальчишка, по-видимому, совсем не обращает внимания на колокола, от которых за пятьдесят шагов лопаются барабанные перепонки? Это тот самый мальчик, под чьими ногами, вероятно, никогда не шуршала трава и чей рот вообще не произнес ни звука? Это дитя безучастно даже к самым яростным воплям отца Карла Виктора Фондераха? Есть тому только одно объяснение. Этот мальчик глух. И туп так же, как его мать.
И все же присмотритесь поближе к этому мальчику, что сидит на самом краю своего мира, безучастно уставившись на картину, создать которую мог один лишь Господь. Самое начало лета, и Альпы такие зеленые, что, глядя на коров, жующих эти травы, хочется опуститься рядом с ними на колени и предаваться пиршеству плоти, пока зеленые слюни не потекут по подбородку. Высоко вверху, в ложбинах и под утесами, пока остались снежные заплаты. А дальше на север горные вершины еще зеленее и все усыпаны черными точками овец, которые так и кишат на склонах, словно вши на голове нищего.
Этот мальчик слушает. Все три колокола звонят рядом с ним, и он слышит пронзительные ударные тона и мириады полутонов. Колокол подобен башне из крошечных оркестров, плотно стоящих друг на друге, и каждый из этих оркестров играет в своей тональности — так один цвет сияет тысячью оттенков. Мальчик раскладывает эти ноты в голове подобно тому, как другие дети расставляют вокруг себя игрушки. Он складывает полутона, и они заставляют его улыбаться или стискивать зубы. Он находит тона, которые слышал в криках ястреба. Или те, из которых состоят раскаты грома или свист сурка. Он слышит ноты своего собственного смеха. Колокола громкие, очень громкие, но они не язвят его уши.
Его слух сформирован этими звуками, и с каждым новым оглушительным звоном он становится все более выносливым.
Он слышит вдох своей матери, когда она замахивается колотушкой, и выдох, когда она наносит удар, шорох рваного платья по голой ноге, скрип покрытых ржавчиной хомутов, свист теплого ветра в щелях крыши над головой, мычание коров в поле под церковью, хруст срываемой ими травы, крик канюка над полем, журчание талых вод, струящихся по скалам.
Он улавливает и множество звуков, скрытых в воде, — как волочит и перекатывает она камни, как сочно шмякаются о поверхность капли, как хихикает бормочущий водоворот и хохочут водопады. Все это звучало в движении материнских губ, в шорохе дыхания в ее носу, в свисте воздуха над ее языком. В ее глотке и в ее стонах. В хрипе раздувающихся легких. Подобно ребенку, познающему предмет неуклюжими руками и ртом, он вцеплялся в каждый звук до последнего всхлипа: Да!
Сие не было колдовством, поверьте мне, поскольку вы являетесь верными моими свидетелями. Он не мог слышать того, что происходило за горами или на другом краю света. Это было просто отбором. Если этот мальчик, четырех лет от роду, почти ничего не умел — ни говорить, ни писать, ни читать, — значит, это было просто отбором звуков, их расчленением, чем-то, что он мог делать, как никто другой. Этим он был одарен своей матерью — и колоколами.
Так вот и сидит мальчик на краю, мир расчленяет. Он выбирает колокола, слышит их как одно целое, разделяет их звон и откладывает в сторону. Он хватает на лету звук ветра. И ловит в нем то, что открывается нашему глазу в воде: множественность течений, хаотических и все же управляемых неким Божьим Законом. Он любит слушать ветер, рвущийся сквозь дыры в крыше над его головой, со свистом огибающий угол башни, резвящийся в высокой траве на лугах.
И хотя он приходит в восторг от каждого нового звука, вскоре ему становится ясно, что звуки предназначаются не только для того, чтобы их любить. Он начинает понимать, что свист ветра в щелях безрадостней, если идет дождь. Воскресным утром его страшит шарканье ног первых молящихся — это значит, что вскоре его мать убежит и спрячется в пещерах над церковью, а вернется только через несколько часов, да и то лишь после того, как силуэт отца Карла Виктора скроется в деревне. Он ненавидит звук ее кашля — это значит, она заболеет, что случается каждой зимой, и глаза ее затуманятся, и ходить она будет как во сне.
Когда ему исполняется пять лет, он начинает бродить повсюду, но не так пугливо, как его мать. Он рассекает деревню на части — ветрами, свистящими между деревянных домов. Он вбирает в себя треньканье грязной воды и скотской мочи из стойла. Скрип и скрежет колес телеги по каменистой дороге. Лай собак, кукареканье петуха, а зимой мычание коров и блеяние овец, стенающих так, будто в каждом стойле заперт безумец.
Он подавлен звуками, исходящими от людей: их дыханием, вздохами, стонами, проклятиями. Они бранятся, плачут и смеются миллионами способов. Но полки его памяти не имеют пределов. Теперь есть слова, которые можно говорить, и он уносит их к себе на колокольню. И когда его мать звонит в колокола, он бормочет, выкрикивает проклятия в небеса, выплевывает в кулак молитвы, и речи его — как у крестьянина, откусившего себе половину языка.
Самые ненавистные звуки — все те, что исходят от отца Карла Виктора Фондераха: шарканье его ног; хриплое дыхание; чмоканье слюнявых губ, как у теленка, припавшего к коровьему вымени; стук, с которым он раскрывает на кафедре громадную Библию; неуклюжий поворот ключа в пустом ящике для пожертвований; стон, с которым он наклоняется и хватается за спину; выдох, который он испускает при виде моей…
Как выдают тебя звуки твои, Карл Виктор! Уже в шесть лет я услышал достаточно, чтобы гореть тебе в вечном огне. Знаю я, как хлопают твои веки, когда ты закрываешь глаза, как булькает мокрота в твоем горле, когда по воскресеньям ты произносишь молитвы в нашей церкви. Я слышал твое злобное бормотание, когда смотрел ты вниз на паству свою. И как совсем недавно взвился ты от злости — тогда услышал я в яростном твоем сопении, что не на посылках ты у Господа, и когда звал ты мою мать, стуча ночью в дверь нашей хижины, или даже когда не смог сдержаться при свете дня — пусть она не слышала тебя, — я слышал. Вопли, доносившиеся из невежественных ее уст, казались тебе бормотанием слабоумной, а для меня они были самой искренней мольбой, какую только доводилось мне слышать.
III
Селяне говорили, что моя мать не в своем уме. Что она пуглива, вид имеет дикий, не моется, смеется и плачет без причины. Прячется от них в пещерах, иногда ходит без одежд, ест руками и ни о чем более не заботится, кроме как о сыне своем, да чтобы в колокола позвонить.
Несколько раз доводилось мне видеть, как мать моя взбирается на стропила звонницы, оттуда проползает на брус, к которому подвешен средний колокол, затем спускается вниз, обнимает его ногами за талию и, держась одной рукой за корону, молотит по обескураженному колоколу своей колотушкой. Однажды она выстроила башню из бревен под самым большим колоколом и встала внутри него — так, чтобы перекрещивающиеся волны звуков щекотали ей каждую жилку. А в другой раз украла плетенную из конского волоса уздечку, один конец привязала к брусу, на котором висел колокол, а другим обмотала себя за пояс. Она раскачивалась между колоколами, закрыв глаза, и, мне кажется, думала, что она одна из них.
А еще в другой раз она обмазала колокола грязью и била в них. Она подносила горящий факел к их губам и снова била в них. Она била их рукой. Головой. Бедренной костью коровы. Куском хрусталя, который нашла в пещере. Библией, которую взяла с кафедры Карла Виктора (и которую потом бросила в грязь, поскольку приглушенный звон ей не понравился). Иногда она безмятежно сидела в углу и звонила в колокол, ритмично подергивая одной рукой веревку. Но всегда в конце она возвращалась к своему танцу: она скакала и била колотушками, и закрывала глаза, и волны проходили сквозь нее.
Когда моя мать била в колокола и дрожь пробирала каждую ее жилу, она была похожа на скрипача, настраивающего струны своей скрипки. В ее шее едва слышно звучали полутона среднего колокола. Ее бедра наполнял звон большого колокола. А в ее ступнях мне слышался голос колокола самого малого. Каждый тон, звучащий в ее плоти, сам по себе был едва слышным эхом громадного концерта. Я не помню лица своей матери, но в моей памяти остался смутный набросок из ее звуков. И когда я закрываю глаза и слышу, как звенит ее тело вместе с колоколами, то будто держу в руках ее портрет.
Обычный ребенок уже давно был бы украден и пристроен к работе под видом милосердия. Но мне было позволено оставаться с матерью — все думали, что я такой же глухой и безумный, как она. Иногда я наблюдал за тем, как играют деревенские дети, и мне очень хотелось присоединиться к ним, но они начинали кидать в меня камнями, если я подходил слишком близко. Восемь лет мы провели на колокольне и в хижине. Мы жили, не работая (разве что звонили в колокола, но для нас обоих это было скорее наградой, чем тяжкой повинностью), особо не заботясь о том, чтобы приготовить себе пищу, научившись обходиться без тех жалких подачек, что из сострадания давали нам селяне.
Для меня, властителя звуков, не составляло особого труда прокрасться в какой-нибудь из деревенских домов и, внимательно прислушавшись, дабы убедиться, что кладовая пуста, стащить лучшую колбасу, тенью проскользнуть мимо двери (за которой муж с женой были погружены в глубокомысленный разговор о соседских коровах), прихватить свежеиспеченный каравай хлеба, остывающий рядом с очагом, и исчезнуть, не проронив ни звука Хоть и был я еще совсем мал, но уже пристрастился к ножкам ягненка, недокопченому бекону и яйцам, высосанным из скорлупы. К своему восьмому дню рождения я уже крал яйца прямо из-под куриц, горшки с тушеной бараниной из очагов и сыр, целыми кругами, из погребов. Иногда я слышал, как другие матери, сидя перед очагом, рассказывают детям сказки или наблюдают за тем, как их веселый сынок резвится на руках у отца. Однажды вечером, прокравшись в чей-то дом, я натолкнулся на мать, успокаивающую сына — мальчик боялся заснуть, потому что друзья сказали ему, что в городе появился призрак Исо Фробена. Измученный отец сидел у стола.
— Это он украл окорок, — сказал мальчик матери. — И сыр у Эггерсов, и котелок у…
— Ш-ш-ш-ш-ш… — прошептала его мать, — нет тут никаких призраков. — И нежно запела что-то ему на ухо.
Я стоял, зачарованный ее пением и теплом их очага, забыв на мгновение, что эти люди могут меня увидеть. Она раскачивалась взад-вперед, придерживая голову сына у своей шеи. И внезапно встретилась взглядом с моими сверкающими глазами.
— Ааах! — проблеяла она, как будто увидела крысу.
Доблестный папаша вскочил со скамьи. Один башмак пролетел мимо моей головы, следующий ударил мне в спину, когда я бросился к выходу. Я споткнулся и упал в грязь. А когда хозяин бросился вслед за мной, размахивая уздечкой, как кнутом, я скрылся от него в темноте. Несколько минут я плакал в хлеву, пока голод снова не одолел меня. Я прокрался в стойло и, опустившись на колени, выдавил себе в рот струю теплого козьего молока. Потом взял глиняный горшок, наполнил его молоком и принес своей матери.
Мы всегда пировали на колокольне, бросая кости, горшки и вертела в ущелье под нами, где они валялись, подобно останкам кровавой битвы. Ели мы руками, зубами отрывая куски мяса и вытирая ладони о грязные лохмотья, в которые были одеты. Мы упивались роскошной свободой нищих.
Все это закончилось в тот самый день, когда отец Карл Виктор Фондерах понял, что я не так беспомощен, как кажется.
Стояла поздняя весна, и вечернее солнце только что выглянуло после долгих дождливых дней. Коровьи копыта хлюпали в покрытых грязью полях. Вода прорывала канавы в мягкой земле и просачивалась в почву, подобно песку, струящемуся сквозь неплотно сжатые пальцы. В ущельях грохотали стремительные потоки воды. Откуда-то издалека доносилось приглушенное шипение реки Рейс, текущей по долине.
Потом послышался странный звук. Он был подобен грому, только мягче — таких звуков я никогда прежде не слышал. В то же самое время раздался крик. Я взглянул на мать, размахивавшую своими колотушками. Отодвинул в сторону все знакомые звуки, издаваемые колоколами, журчащей водой, коровами, моей матерью, и в течение нескольких секунд ничего не было слышно.
Потом снова раздался вопль.
Он был человеческий, но в нем не было того сплетения чувств, что я привык слышать в селении, — смеси голода, злости, радости и нужды. Это был звук боли.
Я закрыл глаза и запечатлел его в памяти. Он поднимался еще четыре или пять раз, вибрировал на самой высокой ноте и захлебывался, как будто кричавшему не хватало воздуха. Это пугало меня, но все-таки я начал спускаться по лестнице с колокольни, замирая от каждого нового крика и продолжая двигаться вслед за эхом, когда он обрывался. Я выбежал наружу из боковой двери, перелез через забор и скатился по покрытому грязью полю в сосновый лес под церковью.
Выше Небельмат не было ничего, кроме пастбищ, скал и снега. Ниже деревни горы постепенно скрывались в лесах и лощинах, изредка встречались поляны, пока, наконец, хвойный лес не выходил к долинам. Изо всех сил бежал я по тропинке в горном лесу, перепрыгивая через валуны, все быстрее и быстрее под уклон. На поляне, которую прошлым летом выжег огонь, тропа внезапно оборвалась.
Я все еще могу вспомнить ее лицо. Мышцы и сухожилия вздулись на ее шее и руках, ее пальцы царапали землю. К коже прилила кровь.
Земля пыталась сожрать ее, вцепившись своими челюстями ей в кишки, и кровь струйками просачивалась сквозь швы ее платья. Вокруг валялись камни. Из опрокинувшейся корзинки по земле рассыпался дикий чеснок, как розовые лепестки на свадьбе.
Крики смолкли. Я сделал несколько шагов по рыхлой земле, направляясь к ней, и мои ноги увязли в грязи.
В ее горле булькала рвота и кровь. Я слышал гудение туго натянутых мускулов и свирепое биение ее сердца. Она взглянула на меня пустыми глазами, и мне захотелось унять ее боль. Прижать ее к себе так, как держала меня мать. Я сделал еще один шаг, и из-под моей ноги вывалился камень размером в половину моего роста. Я отпрыгнул на твердую землю. Этот монстр хотел поглотить и меня.
Потом я побежал. Было уже поздно. Колокола молчали, и в полях никого не было. Я все еще чувствовал ее дыхание и едва слышную, полную надежды перемену в биении ее сердца, когда она увидела меня, и я побежал еще быстрее, мимо первых притихших домов, мимо детей, игравших на каменистом проселке, мимо дома Карла Виктора, высокие дубовые двери которого были закрыты. В паре шагов от его жилища, за столом, сколоченным из грубых деревянных досок, сидели несколько мужиков. Их лица были красными от вина, и их мощные спины возвышались над моей головой, как стена.
— Иво говорит, что у нее глаза — как драгоценные камни, — сказал один из мужиков.
— Пожалуйста, — прошептал я.
Стена из спин не шелохнулась.
— Да пусть они хоть бриллианты, ему-то ее драть нужно, — сказал другой, и все засмеялись. — Женщины из города податливы.
— Пойдемте, — сказал я громче. — Она умирает.
— Ничего в том плохого нет, что податливы. — Это заговорил сидевшей ближе всех ко мне мужик, и, положив руку ему на спину, я почувствовал раскаты его хохота.
Мне снова послышался ее крик, на этот раз он раздавался в моей голове и шел из того собрания звуков, от которого я никак не мог избавиться. Я услышал бульканье в ее горле, услышал, как она скребет руками по грязи. Может, земля уже похоронила ее? Я дернул его за рубаху. Он шлепнул меня по руке.
— Пожалуйста! — закричал я.
Линия спин была высокой, как скалы.
Я завопил.
Такого звука даже я никогда не слышал. Как будто распахнули дверь в том месте, где раньше была сплошная стена. Как будто самые разные души — матери моей, той женщины, которая уходила под землю, отца Карла Виктора — вылетели из моего рта. Звук длился недолго, столько летит камень, когда падает с колокольни и шлепается в грязь на поле. За это время мужчины повернулись, и лица у них были спокойные, а глаза удивленно смотрели на меня. Ребятишки, что играли неподалеку, так и замерли. Женщины с младенцами на руках сгорбились от страха на порогах своих домов.
Отец Карл Виктор Фондерах появился в дверях своего дома.
— Женщина погибает, — сказал я этим лицам. — Вы должны идти.
По моей команде мужчины встали, загремев скамьями.
Я побежал по лесной тропинке, и армия ног затопала вслед за мной.
— Оползень! — завопил один, и они обогнали меня.
Они шли, проваливаясь в рыхлую землю и оступаясь, из-под ног у них выскакивали валуны, они как будто пробирались вплавь сквозь речные течения к тонущей женщине. И уже вытирали они кровь, и грязь, и слезы с глаз, вытаскивая ее из чрева земли, нежно, как повивальная бабка принимает новорожденное дитя. И положили ее на тропинку, чуть пониже того места, где я прятался за невысоким деревцем.
— Умерла?
— Теплая еще.
— Это ничего не значит.
Платье ее было в грязи и кровавых пятнах. Лицо было безжизненным и бледным, в коричневых полосах на тех местах, где мужицкие пальцы держали ее за голову и шею.
По тропинке спускался, хромая, какой-то старик.
— Не пускайте его. Негоже отцу такое видеть.
Два мужика попытались задержать его, но он оттолкнул их. Рухнул на нее, схватил руками ее лицо:
— Пожалуйста, Господи!
Люди стояли бледные, и я чувствовал, что жалость для них — как хомут, под которым ноги не идут, дыхание спирает и сердце бьется чаще.
Я вышел из-за дерева и встал рядом со стариком, который прижимал к себе дочь и плакал.
Я прошептал ему в ухо:
— Она жива.
Он посмотрел на меня. Сглотнул слюну:
— Откуда ты знаешь?
— Слушайте. — Я показал пальцем на ее губы.
Ее дыхание шло едва заметной, но постоянной волной.
Он поднял глаза, но набежавшая толпа баб оттолкнула меня. Я вскарабкался наверх, к своему деревцу, и снова спрятался за ним.
Они колотили ее, шлепали и щипали, и наконец ее глаза широко распахнулись, и она слабо улыбнулась родителю своему, а бабы громко завопили. Они смеялись, и слезы стояли у них в глазах. Они кричали и что-то друг другу приказывали. Я стоял за деревом, и меня не видел никто, кроме одного человека.
В трех шагах вверх по тропинке стоял отец Карл Виктор. Казалось, он совсем не замечает раненую женщину. И не обращает внимания на мольбы вознести молитву Господу. Он смотрел на меня так, будто хотел испепелить взглядом. С каждым выдохом у него изо рта вырывалось рычание.
— Ты слышишь, — прошептал он, задохнувшись.
Я попятился и побежал вверх по холму.
— Ты можешь говорить.
IV
На колокольне мать увидела ужас в моих глазах и, обняв руками, попыталась меня успокоить, но я оттолкнул ее. Покачал головой. Взял ее за руку и потянул к лестнице. Показал на горы вдали — где-то там есть место, где мы могли бы спрятаться.
В ее глазах появилась печаль, и я увидел, она поняла кое-что из того, что я пытался ей сказать, — мое желание скрыться от него, сбежать из этой деревни. Но она только покачала головой.
Я не могу уйти, казалось, говорила она.
Так мы и заснули той ночью на колокольне, свернувшись калачиком под одеялами, и спустившаяся ночь окутывала нас теплым ветром из долины. Мать прижимала к груди свои колотушки. Сям же я спять не мог: только мои уши могли защитить нас той ночью. Я прислушивался к звуку приближающихся шагов, к шороху рук на перилах лестницы. К полуночи поднялся сильный ветер, молнии засверкали в долине. Начался дождь. Мы промокли до нитки. Мать прижала меня к себе, и в свете молнии я заметил ужас в ее глазах. По меньшей мере, раза два за лето молния ударяла в церковь, и я был уверен, что она думает о том, не укрыться ли нам в хижине. А когда гром прогремел над нами, колокола что-то мягко и тревожно пропели. Моя мять посмотрела наверх, потому что услышала это своим нутром. Бегите, сказали они.
Она схватила меня на руки и стремглав побежала вниз по лестнице. Снова вспыхнула молния, эхом прогрохотал в лощине гром. Я прислушивался к звуку ног, шлепающих по грязи, и в потоках ливня слышался мне топот тысяч башмаков и чмоканье тысячи губ. В раскатах грома я слышал миллионы проклятий Карла Виктора. Она пронесла меня через поле к нашей хижине и закрыла дверь на засов. В свете молний, пробивавшемся сквозь щели, я увидел, что в руке она держит колотушку.
Карл Виктор пришел в самый разгар грозы и забарабанил в дверь. Мать сунула меня в угол. Я попытался заслонить ее собой, но она выскользнула и встала между хлипкой дверью и мной. Дверь не выдержала и трех ударов. Дерево треснуло, в дыре появилась белая рука и начала дергать засов.
— Черт бы тебя побрал! — завопил священник.
Он хромал, поскольку сильно ушиб пальцы на ноге, пиная дверь. В свете молнии его башмаки и сутана блестели от грязи.
Мать бросилась на него. Сверкнула молния, он увидел, что она приближается — и что без своих колоколов она не сможет бороться с ним. Она замахнулась колотушкой, которую держала в одной руке, а другой рукой вцепилась ему в лицо. Я закрыл уши ладонями, а он с размаху ударил ее наотмашь, повалив на покрытый грязью пол. Я корчился и вскрикивал всякий раз, когда он пинал ее своим башмаком. Затем в церковь с грохотом ударила молния, и колокола зазвонили. Карл Виктор, корчась от боли, закрыл руками уши, но этот звон только разжег его ярость. Он пинал ее снова и снова, пока она не прекратила вздрагивать от боли, и только тогда он остановился. Она не шевелилась.
Гроза прошла, и дождь утих. Колокола еще едва слышно гудели. Мать ловила ртом воздух. Карл Виктор стоял не шевелясь, прислушивался, ждал, когда вспыхнет следующая молния, чтобы увидеть меня. Я скорчился в углу, вжавшись в деревянную стену, но внезапное рыдание вдруг вырвалось из моего горла и раздалось в темноте. Карл Виктор шагнул в мою сторону и стал пинать стену, пока не наткнулся на меня, — тогда он стал пинать еще сильнее и чаще, попадая мне прямо в живот, да так сильно, что мне не верилось, что я смогу еще дышать. Он схватил меня за шею и приподнял к своему носу.
— Ах ты, лживое отродье, — сказал он. От него воняло луком. — Уж я позабочусь о том, чтобы ты не произнес больше ни слова.
Отец Карл Виктор Фондерах выволок меня из хижины. Я кричал и рвался к матери, которая лежала, недвижимая, на полу и стонала при каждом выдохе. Сполох отдаленной молнии осветил ее окровавленное лицо. Карл Виктор тащил меня за рубаху, пока она не порвалась, тогда он снял с себя ремень и обвязал его вокруг моей шеи, как поводок.
— Даже не пытайся удрать, — прошипел он мне в ухо, оскалив зубы, будто собирался откусить его. — Иди вперед.
Вставал серый рассвет, и мы начали спускаться в лес. Он оторвал ветку у сосны и хлестал меня, если я сильно забирал в сторону, либо шел слишком быстро или слишком медленно, либо просто когда в нем вскипала злость. Слезы туманили мне глаза. Я оскальзывался, спотыкался и падал, задыхаясь в своем ошейнике.
Когда мы вышли к дороге Ури, покрытой шрамами от коровьих копыт, мои босые ноги провалились в грязь по колено. Карл Виктор выругался. Посмотрел вверх и вниз, но ранним утром на дороге не было ни лошадей, ни повозки, хозяина которой можно было бы попросить подвезти. Он дернул меня за остатки рубахи, но только окончательно разорвал ее. Тогда он схватил меня за тощую руку и стал тянуть, пока я не почувствовал, что сейчас разорвусь пополам, но грязь не хотела меня отпускать. Потом внезапно что-то хлопнуло, чмокнуло, и мы оба упали. Мое лицо погрузилось в холодную грязь, а потом Карл Виктор дернул за ремень, обвязанный вокруг моей шеи, и приподнял меня. Он тащил меня по дороге, как мешок овса, сунув руки мне под мышки. Потом он поскользнулся, подмял меня под себя, и на мгновение мир стал черным от грязи. Когда он снова меня поднял, я хватал ртом воздух и царапал руками нос.
Так мы барахтались, как мне показалось, несколько часов, пока не выбрались на твердую землю у деревянного моста через Рейс и он не бросил меня на покрытые грязью доски. Я лежал, прислонившись головой к перилам, и судорожно пытался вдохнуть воздух, а он хрипел, кашлял и сплевывал комки грязи мне в лицо. Под мостом с яростью весенних дождей и сбегающих с вершин талых вод несся разлившийся Рейс, и я попытался скрыться в его звуках: разделил течения, услышал, как грохочут вспененные воды и как катит поток камни по дну реки. Но слух снова заставил меня вернуться к действительности. Карл Виктор потирал руки, и казалось, будто он натягивает веревку, которая вот-вот должна лопнуть. Он топал ногами по земле. Жевал зубами губы. Рычал.
Я взглянул на него сквозь грязь и слезы. Его лицо было покрыто шрамами от ногтей моей матери. Из разбитой губы текла кровь. Его сутана была такой мокрой, что липла к ногам. Он схватился руками за волосы, как будто собирался вырвать их, и еще раз прорычал что-то навстречу ветру.
Очень часто потом мне хотелось понять, что творилось в голове Карла Виктора в тот момент. Что он на самом деле собирался сделать? Я достаточно великодушен, чтобы поверить в то, что у него было что-то на уме: может быть, отвезти меня в Люцерн и поместить в сиротский приют или продать крестьянину в кантоне Швиц[3]. Но эта грязь — эта мерзкая слизь глубиной по колено, которая рыгала, засасывала и брызгалась, — превратила мост в остров. Вернуть меня обратно в Небельмат было невозможно, поскольку там я рассказал бы всем о его постыдных тайнах. А тащить меня дальше было равносильно смерти.
Его рычание перешло в крик, он пинал перила, как мою мать, снова и снова, но они были крепкими и выдержали удары его башмака.
Он взглянул на меня красными глазами и заговорил, брызжа кровью мне в лицо:
— Тебе полагалось быть глухим!
В тот момент я готов был поклясться, что больше никогда не заговорю. Я готов был откусить себе язык, если бы только он отпустил меня к матери. И никогда не покидать нашу колокольню, даже если разразится гроза и молнии нацелятся на нее.
Он склонился надо мной так близко, что чмоканье его вечно слюнявых губ стало громким, как бурление реки. Он поднял меня за ремень, прижав бедром к перилам. Затем схватил обеими руками мою голову:
— Если Бог не сделал тебя глухим, значит, я должен буду это исправить.
Два пальца вонзились в мои уши, как шипы. Я взвыл и забился, но они давили все сильнее и сильнее, проникая внутрь все глубже и глубже, как будто должны были встретиться у меня в голове. Наконец, я почувствовал боль, какую ощущали другие, когда слышали колокола моей матери. Я видел только его лицо. Оно, искаженное гримасой, из белого стало красным. Он еще сильнее надавил пальцами, и я завопил.
Мои крошечные руки вцепились в него, но двинуть ими я не мог.
— Отец! — завопил я.
Он бросил меня, как будто я был раскаленным углем.
Я лежал на земле и держался за голову, ожидая следующей атаки, но ее не последовало. Он стоял, замерев надо мной и выпучив глаза в изумлении.
Я не собирался оскорблять его. В Небельмате его называли отцом. Ничего другого я не имел в виду.
— Я не твой отец, — прошептал он.
Но я не услышал его слов. Я почувствовал, как задрожали его губы, как сжались его легкие, как затряслись руки и челюсть. И еще я понял: слово, которое зажгло его, как костер, было правдой.