Колокола Колман Орландина
Рядом с дверью находилась холодная печь, у окна — старая кровать, заваленная пожелтевшими книгами и бумагами. В центре комнаты стоял прямоугольный стол, за которым десять гостей могли бы с приятностью отобедать, не будь он так засален, заставлен кувшинами и завален другим мусором. Осмотрев все это внимательно, я нашел всевозможные ножи и кисти и много стеклянных банок с красками — большая часть их была открыта, и краски засохли, но некоторые банки были запечатаны, и краска в них лежала слоями, как образцы песка. Каждый квадратный дюйм поверхности стен занимали картины. Еще большее их количество стояло по углам, их было, наверное, не меньше сотни. Одни были большими, как портрет Штаудаха в библиотеке аббатства, другие совсем маленькими, как икона Девы Марии над кроватью Николая.
Это были портреты. На многих было запечатлено одно и то же лицо, и я мог сразу же сказать, что поработала над ним одна и та же рука. Линии были небрежны, и все же, поводив свечой перед картинами, я немедленно почувствовал, что они мне очень близки — ближе, наверное, чем многие живые лица.
Одно женское лицо, как я заметил, повторялось чаще других: на одном портрете — крупным планом, на другом — в миниатюре; здесь эта женщина была в бальном платье, а на той картине, что висела в самом конце комнаты над кроватью, на ней вообще ничего не было. На этой самой картине она сидела в кресле, в строгой позе, очень неподходящей к наготе. Я стоял и смотрел на ее голое тело. От этой женщины — нет, от нарисованной на картине женщины — у меня перехватило дыхание. Я слышал ее. Был ли это ее голос, или ее дыхание, или скольжение одного гладкого бедра по другому? Все эти звуки я услышал в стремительном потоке, пронесшемся сквозь меня, как буря.
Я быстро обернулся. Не стоит ли она у меня за спиной?
Нет, я был один.
Очень скоро мне показалось, что в комнате стало шумно. При каждом брошенном на портреты взгляде мне чудилось, что женщины что-то шепчут. Многие картины я снял и повернул изображением к стене, но три оставил — на них было нарисовано только ее лицо, — да еще ту, где она сидела нагая.
Кувшины с кистями я выбросил на улицу. Банки взорвались многоцветными шлепками. В домах напротив загорелись свечи, какая-то женщина завопила: «О господи! Призрак!» Захлопали ставни, загрохотали засовы на дверях. Я принялся кидать кувшины в эти ставни, оставляя синие и зеленые потеки на стенах зданий, стоявших напротив дома Ульриха. Отбившийся от стада кувшин с красной краской залил фонтан «кровью». Вскоре комната была очищена, и в ней остались только картины, длинный стол и кровать. Потом я принялся взбивать матрас, пока комната не подернулась дымкой пыли.
Я не собирался обращать внимание на Ульриха, но, когда спустился вниз, в глаза мне бросилась анатомическая безупречность его ушей, столь странная на руинах лица. Внезапно он поднял голову. И я уставился прямо в его пустые глазницы.
— Он был моряком, как и его отец, — сказал Ульрих. — Он никогда не говорил, что рисует их лица. Только его жена знала об этом. А потом она умерла.
Умерла? — подумал я, инстинктивно понимая, что Ульрих говорит о женщине на картинах. Как она могла умереть?
— Она умерла при родах и забрала с собой в могилу ребенка. Мне говорили, что на похоронах он не плакал. Все решили, что у него нет сердца. — Веки Ульриха дергались, когда он говорил это. — После похорон он пришел домой, сюда, один, и вскрыл себе вены. Потом взял кисть и нарисовал ее кровью. Не на холсте, а здесь, в комнате. На стенах, на полу, на окнах. — Ульрих повернул голову, как будто мог видеть оставшуюся кровь. — Его нашли на полу, покрытым кровью с головы до ног. И кисть все еще была у него в руке. Говорят, что ее призрак заставил его сделать это: она сердилась из-за того, что он не плакал на похоронах. Никто не мог отчистить эту кровь.
Я поискал глазами следы крови художника на полу и на стенах, но каждый дюйм комнаты был безукоризненно выскоблен.
— Все думают, что ее призрак все еще живет здесь, — продолжил Ульрих. — Когда я подыскивал себе дом, агент умолял меня не покупать его. Сказал, что пусть бы он лучше сгорел. Я купил его за гроши. — Пустые глазницы Ульриха остановились на моем лице. — Я подумал, что в том не будет беды. У меня было сколько угодно времени, чтобы все вычистить, — все время мира. То, чего я не видел, не вызывало во мне отвращения. Но тут все еще так много крови. Сколько бы я ни чистил, я все еще чувствую запах ее разложения. Я чувствую, что она въелась в кожу моих пальцев.
Он протянул к свече свои высохшие, потрескавшиеся руки. Они были такими же белыми, как пятна на его лице.
— Ты видел его картины?
— Да.
— Она была красива?
— Да.
Ульрих кивнул, погруженный в свои мысли.
— Знаешь, почему он это сделал?
— Он любил ее, — ответил я.
Не улыбнувшись, Ульрих сухо хохотнул.
— Ты прямо как аббат, — сказал он. — Он хотел, чтобы мы любили Бога, а вместо этого построил великолепную церковь, чтобы мы полюбили ее. Он позволил тебе петь, и твое пение мы полюбили. Мозес, мы любим то, что мы видим, слышим и трогаем. Прекрасное женское тело в свете свечи. Звук твоего голоса. А потом все это исчезает — и мы еще более пусты, чем прежде. Если это любовь, значит, тогда любовь — это наше проклятие. Любовь — это кровь, капающая из вены художника, Мозес. Все мы, любящие, — глупцы. Нам следовало бы отыскать то, что мы любим, и уничтожить, пока не будет слишком поздно.
XI
Из аббатской кладовой на третьем этаже я украл все, что было нужно для того, чтобы вытереть пыль, подмести и вымыть чердачную комнату так, чтобы крупинки краски, пятнавшие половицы, подобно шрамам от какой-то неизлечимой болезни, засияли, как Штаудахово сусальное золото. Я также украл из аббатства простыни, перины, подушки и скатерти. Вскоре чердачная комната опять была готова к приему любовников.
Два раза я приходил ночью и находил Ульриха стоящим на коленях и скребущим воображаемое пятно на безукоризненно чистом полу. Я просто перешагивал через него, не прерывая его работы.
Ночь нашего свидания выдалась холодной и дождливой — самая плохая в том октябре. Как только в городе все стихло и можно было никем не замеченным скользить из тени в тень, я шмыгнул в туннель под конюшнями. Украдкой проник в дом Ульриха и разжег уголь в печи. Потом снова вышел в моросящую темноту и часа два кружил возле дома Дуфтов, наблюдая, как в окнах постепенно гаснет свет, пока наконец часы на башне аббатства не пробили полночь.
Я бросился вслед за посудомойкой, выскользнувшей из дома по своим тайным любовным делам, но, услышав ее ровный шаг, сразу понял, что это не моя Амалия.
В час пополуночи дождь пошел еще сильнее, и, несмотря на то что я старался укрыться в тени под стеной дома, очень скоро моя ряса стала вонять, как стадо небельматских овец.
Мне вспоминается, что она появилась, как колокольный звон; звучание ее тела наполнило ночь внезапным теплом. Я перестал стучать зубами от холода. Замерзшие пальцы на ногах перестали ныть. Но память, должно быть, подводит меня. Это, скорее всего, был лишь намек: шарканье ее увечной ноги, поворот ключа в воротах сада, возможно, шелест в ночи моего имени.
Я не бросился к ней, не окликнул ее. Я был в ужасе… Но отчего? Здесь все должно было быть как в финале второго акта: любовники совершают побег из своих тюрем, любовное гнездышко ждет их. И пока розовые персты утра не коснутся небес, они будут сжимать друг друга в объятиях! И не останется времени для страха!
Вы даже не представляете, чему может научить вас опера. Любовь — это не просто распахнутые двери в двух душах. И не микстура, на время приносящая облегчение встревоженному сердцу, это скорее средство подстегивающее. Под его воздействием сердце увеличивается, пока каждый его крохотный изъян не засияет с болезненной очевидностью. А изъян кастрата столь велик! Из своих ночных похождений я узнал достаточно, чтобы понять, что вовлечен в величайший из обманов. В этом несчастном мире, где все мы столь несовершенны, я потерял дар, который мог бы вновь сделать нас цельными.
И вдруг — вот она, моя вторая половинка, прекрасная, хромающая под дождем мне навстречу.
Какая-то часть моей души, часть, исполненная благородства — та, которую я с тех пор старательно морил голодом и не извлекал на свет, — заговорила тогда, и я спрятался в тени. Она сказала мне, чтобы я шел обратно в свою каморку в аббатстве и искал там тех утешений, которых желал в этой жизни. Эта часть моей души еще раз напомнила мне слова аббата: Ты — несчастье природы, продукт скорее греха, чем добродетели. Не обременяй других своим горем, сказал мне внутренний голос. Оставь ее под этим дождем. Не делись с ней своим несчастьем — ты ничего не сможешь вернуть.
Но другая часть души — страстная, любящая и желающая — говорила: Ее! Ее! Ее! Та часть моей души забыла о дожде и холоде. С ней, когда она была так близко, мир казался таким теплым.
И тогда подобно вору — когда она позвала меня и начала высматривать в темноте — я спрятался от ее ушей. Мои ноги не производили звуков, когда скользили по булыжникам мостовой. Я не позвал ее. Я вытащил из-под рясы — где прятал его от дождя на своей груди — флаг моего обмана.
Это был кусок нежнейшего красного шелка, украденный из личных запасов аббата; этот кусок когда-нибудь должен был стать частью драгоценнейших одеяний. Держа его в руках, я подкрался к ней сзади — подстраивая свои широкие шаги к ее походке — так близко, что услышал, как капли дождя стучат по ее плечу. Каждый, кто увидел бы нас в этот момент из окна, решил бы, что я хочу задушить ее.
Я высоко поднял кусок шелка у нее над головой и, когда он закрыл ей глаза, затянул его.
Она конечно же закричала. А я очень боялся, что она сорвет эту повязку и по нежным чертам моего лица узнает все о моем позоре. Еще туже затянув шелк, я притянул ее к себе, надеясь, что прикосновение моего тела — которое было холодным и мокрым и воняло овечьей шерстью — успокоит ее.
Не успокоило. Она закричала еще громче.
— Амалия, — сказал я. — Это я, Мозес. Не бойся.
Это, во всяком случае, оказалось более подходящей тактикой. Она перестала кричать, но ее руки все еще пытались сорвать кусок шелка, который, наверное, больно врезался ей в кожу.
— Это я, Мозес, — еще раз сказал я.
Она перестала хвататься за повязку, и я ослабил хватку.
— Мозес? — спросила она.
— Да, — ответил я. — Это я.
— Что ты делаешь?
Я предпочел промолчать. Свет мелькнул в ближнем к нам доме, его обитатели были разбужены ее криком.
— Мозес, пожалуйста, отпусти меня.
— Ты не можешь снять повязку, — выпалил я.
— Почему?
— Тебе нельзя меня видеть.
Огонек стал ярче и вскоре вырос до размеров свечи в одном из окон дома.
— Почему мне нельзя тебя видеть?
— Быстро, — сказал я. — Там кто-то есть.
Окно начало со скрипом отворяться. Я завязал повязку у нее на затылке. К моему облегчению, она не сорвала ее. Я взял ее за руку и повел по улице. Она вытянула другую руку, нащупывая путь. Мы свернули в узкие переулки квартала, в котором жил Ульрих.
— Мозес, — сказала она. — Это глупо.
Глупо или нет, но как еще я мог убедить ее?
Она вцепилась в мою руку точно так же, как когда-то, давным-давно, одна маленькая девочка, которая тащила меня за собой по незнакомому дому.
— Этому должна быть причина.
Зачем ей нужна была какая-то причина? Я бы, ни слова не говоря, позволил ей надеть мне на глаза повязку. Я не мог сказать: «Если ты увидишь мое лицо, по его чертам ты поймешь, что я — не та идеальная половинка, которая предназначена тебе Богом. Ты поймешь, что я искалечен, и не полюбишь меня». Я не мог сказать: «Тот мужчина, которого ты видишь в своем воображении, тот идеальный мужчина — это не настоящий я».
И поэтому я сказал:
— Если ты увидишь меня, я исчезну. — И это не было ложью.
— Но это невозможно, — ответила она.
— Пожалуйста, Амалия. Верь мне.
Она положила руку мне на плечо, и я почувствовал, что она исследует меня, она будто пытается увидеть меня своими руками, узнать меня по подъемам и впадинам костей моего плеча. Я сжался от ее прикосновения.
— Мы так и будем бродить под дождем всю ночь? — спросила она.
— Нет, — ответил я. — Мы идем в одно место.
— И тогда я смогу снять повязку?
— Нет.
— А когда я могу ее снять? — Ее рука скользнула по моему плечу.
— Ты не можешь ее снять.
— Никогда?
— Только когда ты со мной.
— Иначе ты исчезнешь? — Ее пальцы ощупали мышцы на моей шее.
— Да.
— Но мне кажется, что это ты был Орфеем.
— Что?
— Ты неправильно понял эту историю, Мозес.
— Какую историю?
— Об Орфее и Эвридике.
— Кто они такие?
— Ты что, ничему не научился в аббатстве? Орфей был сыном царя и музы Каллиопы, — отчеканила Амалия, как будто читала по книге. Ее рука стала исследовать мои позвонки. — Он был не таким, как все, он был прекрасным и сильным. И величайшим музыкантом из всех, что когда-либо жили на свете. А Эвридика была его женой. — Девушка остановилась. Повернула меня лицом к себе, чтобы иметь возможность изучать мою шею обеими руками. — Эвридика умирает, но Орфей своим пением усмиряет Фурий в подземном царстве и возвращает ее обратно. Однако с одним условием; он не может смотреть на нее, пока они не покинут подземный мир. Если он взглянет на нее, она снова, умрет и он навеки потеряет ее. Получается так?
— Да, — ответил я, и слова не такой, как все эхом зазвучали в голове. Мой обман был раскрыт?
— Но тогда повязка нужна тебе, Орфей.
— Ты не хочешь, чтобы я смотрел на тебя? — спросил я, готовый выполнить ее желание.
— Конечно хочу. Я хочу, чтобы ты смотрел на меня, — ответила она. Слегка вздернула голову, и что-то наподобие улыбки заиграло у нее на губах. — Ладно, — продолжила она и крепко обхватила мою голову руками. — Я буду носить повязку. Но ты должен позволить мне трогать тебя. Хватит уворачиваться.
Ее руки начали исследовать те места, где скрывался мой позор: легкую округлость щек, тонкий нос, небольшой лоб, мою кожу, нежную и безволосую, как у ребенка. Ее руки ощупали все это, потом еще раз, поскольку дождь сделал мое лицо и ее пальцы холодными и мокрыми. Ее левая рука нашла мое горло — то место, где должно было находиться адамово яблоко, — и остановилась там.
— Чего ты испугался? — спросила она.
— Испугался?
— Твое сердце бьется так, будто ты меня боишься.
Я прислушался к своему сердцу и попытался замедлить его биение. Но оно мне не повиновалось. Я нежно отвел ее руки и слегка подтолкнул вперед, в ночь.
Вскоре я услышал звуки трехструйного фонтана и с облегчением понял, что мы идем в нужном направлении. Когда я остановил девушку перед дверью, она повернула голову, как будто пытаясь увидеть что-то сквозь повязку. Я отпер дверь и провел Амалию в комнату Ульриха. Он сидел у стола, и его голова, как обычно, была склонена, но, когда мы вошли, он удивленно вскинул ее. Я испугался, что она услышит его, но он производил звуков не больше, чем дымок, курившийся над дверцей печки.
— Пойдем со мной, — сказал я, и пустые глазницы Ульриха проследили за тем, как мы проходим через комнату.
Карабкаясь в темноте на чердак, я был слеп точно так же, как и она. Моя правая рука поддерживала ее плечо, а левая — ее затылок, чтобы она не упала. Ей было трудно взбираться по крутым ступеням из-за колена, которое не могло сгибаться.
На лестничной площадке я начал ощупью искать дверь, нашел с третьего раза и открыл. Теплый воздух осушил наши лица. Света из печки было достаточно, чтобы я мог разглядеть черное пятно большого стола, белизну кровати и темные прямоугольники женских портретов на стене.
— Мозес?
Рукой, которая лежала у Амалии на затылке, я подтолкнул ее в комнату и закрыл за нами дверь.
Мы стояли лицом к печке, капли падали с моих промокших рукавов и собирались в лужицы на полу. Я повернул голову и посмотрел на нее: красная шелковая повязка, ставшая от дождя лиловой, свисала ей на спину, переплетаясь с волосами. Казалось, она была заворожена теплом, тлеющие угли будто притягивали ее к себе.
Может быть, она слушала пророчества о своем бесчестье, звучавшие в ее голове каркающим голосом тетки Каролины? Кто этот мужчина? — должно быть, спрашивала она себя. Кого скрывает от меня эта повязка? Это ли избавление от моего одиночества? Что случилось с той девочкой, которая долгими часами терпеливо сидела у постели матери? Неужели сегодня ночью я пытаюсь воскресить ту девочку? Или я почти потеряла ее?
А в моей голове были другие мысли: Мое тело — это скорбь моя. Оно не может любить, и его любить невозможно. Как осмелился я лгать ей? Как посмел я привести ее в этот ужасный дом? Я должен снять эту повязку с ее глаз до того, как она на самом деле влюбится.
И я чуть не сделал это.
Потом я услышал, как скрипнули половицы, когда она переступила с ноги на ногу. Как монотонно хлещет дождь по крыше над нашими головами. И как в углу сквозь дыру в черепице просачивается вода и капает вниз, собираясь в лужу на полу. Я не снял с нее повязку.
Что спасло меня от разоблачения, от ее жалости? Представьте себе, дождевая капля. Вот она собирается на мокрых прядях волос над ее ухом и скользит по щеке. От нее, должно быть, щекотно, потому что она поднимает палец, и я слышу, как этот палец вытирает гладкую мокрую кожу, и дождевая капля повисает на костяшке. И потом — подобно звуку с небес — она целует эту каплю.
Ее губы обхватывают палец. Я придвигаюсь ближе. От ее дыхания, все еще тяжелого после подъема по лестнице, мне становится больно: оно так прекрасно. Я протягиваю руку и касаюсь ее подбородка там, где несколько мгновений назад ее палец спас дождевую каплю, и я чувствую ее кожу, для меня она как теплый ветер, играющий в траве. И я понимаю, что это звучит и моя кожа, касающаяся ее.
Ее дыхание крепнет и переходит во вздох.
Ее холодные пальцы находят влажную кожу моей шеи. Я вздрагиваю, когда они забираются в мои волосы. Она тянет за них так сильно, что мне становится больно. И рот ее тоже напрягается, как будто она чувствует эту боль. Но потом ее губы снова становятся мягкими, и она притягивает мое лицо к себе. Это неуклюжий, яростный поцелуй, в котором смешиваются наши звуки. На кончике языка я чувствую вибрацию ее стона.
Она вцепляется в мой капюшон, как будто хочет оторвать его. Я снимаю его с головы, и он падает на плечи. Потом она хватается за мою рясу. Помогая ей снимать платье, я прикладываю голову к ее груди. Пам-пам, пам-пам. Ее руки трясутся, когда она расшнуровывает корсет и ногой отбрасывает эти последние куски тонкой белой ткани. Теперь на ней нет ничего, кроме красной повязки. Ее бледная влажная кожа трепещет, и я еще мгновение смотрю на нее, перед тем как обнять.
Я прижимаю голову к ее груди, изо всех сил стараясь приблизиться к сердцу, и слышу дыхание в ее легких. Оно стонет, как ветер в громадной сырой пещере, и с каждым потоком воздуха забирается все выше и выше.
От первого ледяного прикосновения к тонким аббатским простыням у нас прерывается дыхание, но потом становится очень тепло, и мы плаваем в них, неумело касаясь друг друга. Она ощупывает руками мою грудь, как будто не знает, каким большим может быть тело. Касается последнего предмета моей одежды — куска ткани, плотно обтягивающего мои чресла, — но я отвожу, ее руку в сторону, потому что там я не позволю ей трогать.
Она судорожно вдыхает, когда моя рука начинает блуждать у нее под пупком. И выдыхает, когда я целую ее плечи. Звуки, которые она издает, кажется, исходят из моей головы. Она делает еще один судорожный вдох. Мои ладони скользят по ее груди, чувствуют плавный изгиб живота. Сжимают выступающие кости бедер. Ее дыхание становится похожим на плач, когда я провожу пальцем по шраму, идущему от середины голени вверх по колену к нежной внутренней стороне бедра. Ее руки вцепляются в мои и тянут, но им не нужен поводырь, потому что ее дыхание, вздохи и стоны направляют меня. Она играет со мной своими звуками, а я играю с ней своими прикосновениями. И когда она начинает содрогаться под моими руками, я вбираю ее горячие стоны, стараясь не потерять ни единой капли звука.
XII
Я был живым только одну ночь в неделю.
Я молился, чтобы хворая тетка Каролины не преставилась и по крайней мере один блаженный год Господь внимал моим молитвам. Каждый четверг, как только темнело, мы сбегали из наших тюрем. Я приходил к ней и, завязав ей глаза, вел за руку в нашу комнату. Ульрих всегда сидел за столом, и голова его была наклонена, будто он спал. Я знал, что он не спит и слышит каждый наш звук. Очень скоро я обращал на него внимания не более чем на статую.
В те дни, когда Каролина из-за снегопада или еще по какой-то причине была вынуждена отказаться от своего еженедельного путешествия, Амалия оставляла для меня на подоконнике записку. Она дала мне ключ, и я мог незаметно проникнуть в сад Дуфтов, а потом подобраться к дому. Я с трепетом протягивал руку к холодному каменному подоконнику, и мое сердце сжималось от боли, если я находил там клочок бумаги. Тогда я в одиночестве бродил по улицам, охотясь за звуками, напоминавшими мне о ней.
В мансарде мы укладывались на нашу кровать, и ее рука непременно касалась моего уха или волос либо искала мою щеку или грудь, словно она боялась, что я исчезну. «Спой, Мозес», — просила она, и, хотя в этом самом доме я поклялся Ульриху оставаться немым, я снова пел. Все, что приходило мне в голову: мессы, которым Ульрих научил меня и которые когда-то я исполнял для фрау Дуфт, псалмы и Николаевы пасторали (Амалия хохотала над моим весьма приблизительным французским), кантаты Баха. Или импровизировал на все эти темы. А иногда я просто выводил ноты, которые ничего не значили ни для кого, кроме Амалии и меня.
Я наблюдал за ней. Вот она лежит на спине, и при первых же звуках у нее медленно поднимается подбородок и выгибаются ступни, она выворачивает их наружу, потом внутрь, а потом опять наружу, подобно скрипачу, крутящему колки своей скрипки. Она этого даже не замечала, пока я не сказал ей, и она все равно продолжала так делать. Ей это нравилось.
Я всегда закрывал глаза. И мы оставались лишь в мире звуков. Я прижимал ухо к ее коже, прислушиваясь к тому, что звучало под ней. Ее тело было моим колоколом.
Несколько раз она пыталась снять повязку, скрывавшую от нее мою тайну. Я останавливал ее. Она думала, что я оберегаю ее девственность (хранить которую она, вовсе не собиралась). Да и у меня на уме ничего подобного не было. Причина моей сдержанности была исключительно в кастрации. Ходят слухи о кастратах, совершающих акт любви. Не верьте им. Нас подрезают слишком рано.
Амалия была первой, кому я рассказал о своей матери.
— Мы спали на соломе, — обронил я как-то ночью и посмотрел, не появилось ли отвращение на ее лице. Ничего не изменилось. — Мы ели руками. Она купала меня в ручье. Одевала в обрывки ткани, которые когда-то были нижним бельем какого-нибудь крестьянина.
Она все еще не отодвинулась от меня. Она лежала рядом и водила пальцем по моей руке, вверх и вниз, и было щекотно, когда он проходил по сгибу локтя.
— Амалия, — спросил я, — разве это тебя не удивляет?
— Удивляет? — повторила она и приложила ухо к моей руке, будто прислушиваясь, как дрожат мои мышцы. — Нет.
У меня даже шея вспотела. Так, значит, она всегда думала, что я был грязным крестьянином?
— Понимаешь, — произнесла она, касаясь губами моей руки, как будто пробовала ее на вкус, — сначала я думала, ты — один из тех мальчиков, что хотят стать монахами. Я думала, твой отец богат, он истово верит в Бога и мечтает, чтобы ты стал аббатом. А сейчас я понимаю, почему так любила тебя. Если бы я узнала об этом раньше — о том, что ты сирота, крестьянин, — наверное, я бы не была такой злой. И больше бы помогала тебе. На самом деле я думала, что ты просто глупый. — И она укусила меня за руку.
За пределами этой комнаты моя жизнь оставалась прежней. Штаудах считал, что мне не нужно спешить с постригом, и я, всеми забытый послушник, изредка посещал службы, лишь бы не получать нареканий. Для перемен требовалось приложить усилия. Но я ничего не хотел менять. Я готов был состариться в этой комнате.
Однако Амалия была единственной дочерью самого богатого человека, когда-либо проживавшего в Санкт-Галлене, и окружающие собирались предпринять в отношении нее кое-какие действия. От кавалеров у нее не было отбоя. Она столь искусно изобличала их недостатки, что с течением времени даже Каролина пришла к убеждению, что Амалия ищет идеального мужчину.
— И Каролина еще усерднее занялась поисками, — сказала мне Амалия в одну из ночей. — Она столько бумаги извела, рассылая письма «претендентам»! «Год, — говорит, — и не больше. А если ты решить не можешь, пусть этим займется твой отец!» Тут отец хмыкнул. «Терпение, Каролина, — сказал он. — Мы найдем что-нибудь подходящее. Всегда можно подыскать что-то стоящее».
Мы посмеялись над этим, понимая, что вряд ли когда-нибудь «что-то стоящее» появится.
И вдруг однажды ночью она попросила:
— Возьми меня в жены.
У меня перехватило дыхание. Я застыл. Я сидел и молчал. У меня было такое чувство, что любой звук может выдать мой обман и позор.
— Мозес, — позвала она.
— Да?
— Я попросила тебя взять меня в жены.
— Я не могу.
— Почему не можешь? — спросила она. А потом рассмеялась: — Потому что ты монах? Мозес, ты даже Библии не знаешь. Ты каждую неделю проводишь ночь с женщиной. Ты…
— Дело не в этом, Амалия.
— Тогда почему?
Я поблагодарил Бога за то, что у нее на глазах повязка и она не видит, как я трясусь от страха все потерять.
— Я не могу.
— Но почему нет? — спросила она уже серьезным тоном.
— Пожалуйста, не спрашивай меня.
Наверное, она уловила искренность в моем голосе — и больше не настаивала.
— Понимаю, — сказала она. — Ладно, мне не нужно, чтобы ты на мне женился. Мы просто сбежим. Я устала проводить дни без тебя. Мы можем поехать в Цюрих. Или в Штутгарт. Орфей, ты сможешь петь.
— Пожалуйста, не называй меня так.
— Почему? Для меня ты — Орфей. Мой Орфей.
Я покачал головой, хотя она этого и не увидела. Для меня это имя стало символом обмана, моего ужасного обмана. Я страстно желал того же — сбежать. Сбежать от Штаудаха и Ульриха, покинуть мою каждодневную тюрьму. Быть с ней одной плотью, мужем и женой. Я хотел этого так же сильно, как и она, и даже еще сильнее.
— Пожалуйста, не проси меня об этом, — взмолился я.
— Я не против того, чтобы быть бедной, — заверила меня она.
— Никогда больше не проси меня об этом, — сказал я так убедительно, как только мог. Я едва сдержал слезы.
Несколько минут мы молчали. Ее рука начала ощупывать мою грудь, шею, подбородок. Она прикоснулась к моим губам, тронула пальцем язык.
— Я хочу видеть тебя, Мозес, — произнесла она. — Я хочу увидеть тебя своими глазами.
— Ты не можешь, — ответил я. — И пока ты любишь меня, ты этого не сделаешь.
XIII
Очень скоро судьба взвалила на наши плечи тяжелый груз. Он был подобен кипам книг, сваленным на клавесин. Когда я пел, мне приходилось выдавливать воздух из легких, чтобы почувствовать, как мой голос звучит в коленях и локтях. Я так сильно стискивал пальцы на руках и ногах, что они не смогли бы откликнуться, даже если бы их приложили к колоколу. Я вжимал ухо в грудь Амалии, чтобы услышать, как стучит ее сердце.
Только в наивысшие моменты экстаза этот груз, казалось, исчезал, и поэтому потребность в звуках и прикосновениях стала для нас сродни голоду. В течение дня я и страстно желал ее, и ненавидел себя за это, и решал на следующую же ночь снять повязку. Но едва мы входили в комнату, ее руки касались моего тела и начинали ощупывать его, как будто она хотела найти в моей плоти какое-то отверстие. Я слышал, как все сильнее и сильнее звучит ее плоть, пока это прекрасное тело не начинало звенеть, как колокол, подвешенный на небесах. И только тогда волна блаженства накрывала меня, и я понимал, что любовь, которую мы чувствовали, была настоящей. И все сомнения исчезали.
Но к июню 1761 года, через двенадцать лет после моего появления в аббатстве, через девять лет после моей кастрации, через четыре года после изгнания Николая и через один год после вторжения Амалии в мою комнату, я уже знал, что так больше продолжаться не может. И ужасно страдал от этого.
— Его зовут Антон Риша, — сказала она однажды ночью.
Мы лежали в кровати: она — на спине, ее левая рука сжимала мое запястье, а я — на боку, повернувшись к ней лицом.
— Антон Йозеф Риша, так говорит Каролина, как будто это что-то меняет. Старший сын графа Себастьяна Риша, добавляет она, если находится кто-то, готовый ее слушать. Хотя этот человек купил титул всего несколько лет назад. Ты о нем слышал? — Она сжала мое запястье.
Кроме композиторов, чьи произведения разучивал со мной Ульрих, я в жизни ни о ком больше не слышал, разве что еще о тех, кто жил в Санкт-Галлене.
— Нет, — ответил я.
— Отец много лет состоял с ним в переписке. В Вене его почитают не меньше, чем моего отца в Санкт-Галлене. Императрица носит платье, сшитое из материи Риша, да и все австрийские крестьяне тоже. Наверное, он даже богаче, чем мой отец, этот граф Риша. Вена ужасно большая.
Был в этом какой-то снисходительный намек на то, что ей больше меня известно о важных людях. Амалия никогда так не говорила, ни в одну из наших ночей, только сейчас.
Она небрежно махнула рукой:
— Хотелось бы мне знать, как живет сын такого богатого человека. Как принц, наверное. Впрочем, скоро мы все узнаем. Он собирается проделать столь долгий путь, чтобы просто встретиться со мной. И окажется здесь через несколько дней.
Мое воображение нарисовало Антона Риша красивым, как Николай, гордым, как Штаудах, и богатым, как Виллибальд Дуфт. И пока я складывал в одно целое эту пародию на величие, мое внимание сосредоточилось на самом главном, на том, в чем заключалось его величайшее превосходство надо мной.
— Отец и Каролина решили выдать меня замуж за Риша, — продолжила Амалия. — Отец говорит, что конечно же это зависит только от меня, но для его дел ничего лучше придумать нельзя, а по словам Каролины, такая партия — это что-то необыкновенное. Она говорит, что я обручена. Хотя я с ним даже не встречалась. Ему рассказали… о моей ноге, и он написал в ответ, что на выбор жены такие пустяки не влияют.
Я лежал не шевелясь. Как будто услышал приближение бури и не нашел ничего лучшего, как прижаться к земле и закрыть голову руками.
— Мозес, — спросила она, — ты слышишь меня?
— Да, — ответил я.
— Он унаследуй все состояние Риша так же, как я — «Дуфт унд Зоне», даже несмотря на то, что не смогу управлять им. Ты понимаешь, что это означает? Среди текстильных фабрикантов мы будем самым богатым семейством в мире — по крайней мере, за пределами Англии… Мы поедем в Вену, где живет императрица Мария Терезия. Я вырвусь из этого города, из своей домашней тюрьмы. И никогда больше не увижу эту окаянную Каролину! Я смогу делать все, что захочу.
В полумесяце вокруг ее пупка поднялись и блеснули в пламени свечи крохотные золотистые волоски, как будто холодный ветер пробудил их.
— И наши дети будут Риша, потому что Дуфтами они быть не могут.
Я постарался выровнять дыхание.
— Мозес, ты меня не слушаешь? — Она села и повернула ко мне перетянутое повязкой лицо.
— Слушаю.
— Тогда почему ты ничего не скажешь?
У меня было такое чувство, что время пошло медленнее и в моем распоряжении имелась целая вечность, чтобы ответить на ее вопрос.
— Мозес, что мне делать? — спросила она.
— Выходи за него, — ответил я, и никогда еще мне не было так горько.
Она долго молчала. Ее рука перебирала красный шелк, и казалось, сейчас она снимет повязку. Я не стал просить ее не делать этого. Наверное, она почувствовала мою растерянность и убрала руку.
Она зарыдала, и на шелке расцвели влажные фиолетовые пятна. Я прислушался к ее горю: рыдания, тихие всхлипывания… На мгновение мне захотелось, чтобы она стянула с себя эту повязку и увидела меня, слабого полу-мужчину, такого, каким я был на самом деле. Я лежал, и ее рыдания ранили меня, как тысячи крохотных кинжалов.
— Ты слаб, Мозес, — сказала она и повернулась ко мне спиной.
Мне так хотелось прижаться ухом к вогнутой тропинке ее позвоночника, но я почувствовал, что теперь мне это запрещено. Она нащупала пол босыми ногами. Встала, нагая, руками ощупывая воздух перед собой. Сделала неуверенный шаг вперед и споткнулась о стул, стоящий у покрытого пятнами краски стола. Она схватилась за край стола и пошла вдоль него, мышцы ее спины и ягодиц дергались, как будто она с трудом сохраняла равновесие. Ей нужно было только сорвать повязку, и все стало бы так легко. Но она не делала этого ради меня.
Она снова повернулась ко мне.
— Ты на самом деле любишь меня, — сказала она. — И это делает тебя слабым. Я не знаю, чего ты так боишься, Мозес. Но никто ничего не должен бояться. — Она снова попыталась найти место, куда можно было ступить, не нашла и чуть не упала. — Знаешь, почему мне все время нужно прикасаться к тебе? — спросила она, восстановив равновесие. — Иначе я буду думать, что общаюсь с тем маленьким мальчиком, который не доходил мне до плеча. Наверное, я полюбила призрака.
Я наблюдал за ее безуспешными попытками, и мне, как никогда, хотелось быть сильным, хотелось быть настоящим мужчиной. Но горе парализовало меня. И еще страх. Она споткнулась, упала на колени и поползла по полу, пока не наткнулась на стену.
— Скажи что-нибудь, — закричала она.
Снова встала, и ее руки наткнулись на холст с обнаженной женой художника. В первый раз я заметил, как они похожи — они могли быть сестрами или одним и тем же ангелом, посланным к двум разным людям.
— Скажи что-нибудь, — снова закричала она.
Прости, произнес я одними губами, но вымолвить это не смог.
— Скажи мне что-нибудь! — Ее крик растворился в рыданиях.
Внезапно вся она напряглась, с головы до кончиков пальцев на ногах. Сорвав картину со стены, она швырнула ее в сторону кровати. Ударившись об пол передо мной, рама разбилась вдребезги, и я от неожиданности подпрыгнул. Амалия, прислонившись к стене, исступленно рыдала. Потом сползла вниз и села, обняв колени. И все же она не сорвала повязку, как никогда ее руки не развязывали материю, опоясывавшую мои чресла.
Я принес ей одежду и, не говоря ни слова, помог одеться. Когда тем утром мы шли к ее дому, я услышал, что внутри у нее что-то сломалось. Мне захотелось вернуться в нашу мансарду и прижиматься ухом к ее телу до тех пор, пока не удастся это исправить.
Оказавшись у дома Дуфтов, Амалия остановилась около ворот в сад. Мне не понравилось это изменение в заведенном нами порядке, и я нежно подтолкнул ее, но она не пошла. Несколько секунд мы стояли не двигаясь. В соседнем дворе закукарекал петух. Я нервно взглянул на дом. Мне показалось, что в окне кто-то движется.
— Нас могут заметить, — прошептал я. — Уже светает.
Она резко повернулась ко мне.