Творец, субъект, женщина. Стратегии женского письма в русском символизме Эконен Кирсти
ВВЕДЕНИЕ
Женщина как бы уже не хочет быть прекрасной, вызывать к себе восхищение, быть предметом любви, она теряет обаяние, грубеет, заражается вульгарностью. Женщина не хочет быть прекрасным творением Божьим, произведением искусства, она сама хочет создавать произведения искусства. Это глубокий кризис (…).
(Бердяев 1907, 27)
Что же такое Беатриче, как не объект в высшей степени, существующий лишь постольку, поскольку существует субъект — Данте?
(Гиппиус 1908, 22)
Выше процитированные слова религиозного философа Н. Бердяева выражают суть той конфликтной ситуации, которая является исходной точкой данного исследования: согласно Бердяеву, ранний русский модернизм охотно увидел и репрезентировал женщину как «прекрасное творение Божье», «произведение искусства», «предмет любви», т. е. как идеал и как объект. Бердяев верно заметил, что современная для него женщина сама хочет создавать произведение искусства. Мысли Бердяева вызваны активностью женского движения и отдельных женщин в различных сферах культуры и творчества. По мнению философа, участвуя в культурной и общественной деятельности, современные женщины «теряют прекрасное», «грубеют» и «заражаются вульгарностью». Он, по-видимому, имеет в виду то, что женщина, стремясь из объектной позиции в субъектную, противостоит божественному порядку и в своем нежелании быть божественным творением провоцирует кризис. Слова Бердяева сугубо андроцентричны и, как таковые, отлично выражают эссенциалистские в своей основе положения модернистской культуры в целом. В данной работе речь пойдет о том, как этот «кризис» воспринимается женщинами. Выше цитированные мысли Гиппиус о субъектной позиции Данте и объектной позиции Беатриче показывают, что женщина-автор видела женщину в роли произведения искусства как отрицательное явление. Гиппиус не была единственной, кто столкнулся с мизогиническими взглядами своего окружения и должен был разрабатывать модель женского творчества и женского авторства.
Зинаида Гиппиус, Людмила Вилькина, Нина Петровская, Поликсена Соловьева и Лидия Зиновьева-Аннибал в числе многих других были женщинами, которые не хотели быть «прекрасными творениями», но — их создателями. В то же время они все были тесно связаны с социальными и эстетическими практиками раннего модернизма. Они все жили, творили и публиковали свои произведения в кругу символистов. Поэтому эти женщины лично пережили конфликт идеологии эстетизированной фемининности (Вечной Женственности, Софии и т. д.) с демонстративной маскулинностью идеального символистского творческого субъекта («Поэта», «Творца», «демиурга»). Этаже коллизия формирует исходную точку моего исследования: в данной работе рассматривается конструирование женского авторства и женские авторские стратегии, включая те философские и теоретические модели, которые авторы-женщины разрабатывали для обоснования своего творчества.
Краткий обзор исторических изложений русской литературы или русского модернизма[1] показывает, что авторы-женщины представлены чаще всего в роли музы, жены и любовницы, причем их собственная литературная работа нередко не удостаивается внимания. Другими словами, в истории литературы до сих пор доминирует подход, который представляет авторов-женщин через их взаимосвязи с мужчинами, как бы частью комплементарной пары[2]. Исследователи показывали, что история литературы нередко основывается на самопонимании авторов того или иного направления (см., например: Минц 1988 и Wolff 1990, 86). Это в наивысшей степени характерно для описания творчества авторов-женщин русского символизма. Подчеркнутое значение музы и любви, а также комплементарное понимание полов были в большой степени характерны для символистской эстетики. Эти же символистские ценности отражены в том, как в истории литературы затем были представлены авторы-женщины. То, что история литературы не дистанцировалась от символистского самопонимания, фемининной роли музы и маскулинности творческого субъекта («Творца»), проявляется также в восприятии и оценке творчества З. Гиппиус, Л. Вилькиной, П. Соловьевой, Н. Петровской и Л. Зиновьевой-Аннибал — авторов, чье творчество является центральным объектом данного исследования.
Лидия Зиновьева-Аннибал (1866–1907) известна как жена и муза Вячеслава Иванова. Как символисты, так и историки литературы охотно видели Зиновьеву-Аннибал в комплементарном отношении с ведущим теоретиком символизма. Зиновьева-Аннибал — «душа» башенных собраний (так ее характеризовал Н. Бердяев) — нередко в истории литературы репрезентирована как воплощение дионисийской энергии, вечной женственности или хаотичности. Больше, чем ее оригинальным творчеством, историки литературы интересовались ее ролью в литературном салоне, на «Башне». Она опубликовала свое первое произведение еще в 1889 году, но более активно занялась писательством в последние годы жизни. Ее произведения, опубликованные в символистских журналах и издательствах, свидетельствуют об эволюции: от влияния мужа к самостоятельности. Повесть «Тридцать три урода» (1907), первое в России произведение на лесбийскую тему, является кульминацией творчества. Последнее произведение (тоже 1907 года), сборник рассказов «Трагический зверинец», посвящен превращению девочки в молодую женщину.
Поликсена Сергеевна Соловьева (1867–1924) писала и стихи и прозу. Кроме того, она проявила себя как певица и художница. О широте ее таланта свидетельствует также возглавляемое ею издательство детской литературы «Тропинка» и одноименный детский журнал. Ее первый сборник стихов вышел в 1899 году, последний — за год до смерти. Она не публиковала свои произведения в символистских журналах, но по тематике и мировосприятию их можно отнести к символизму. В отличие от остальных авторов-женщин, рассматриваемых в данной работе, Соловьева не имела любовных отношений с деятелями символизма. Причина проста: она жила с женщиной — Н. Манасениной. Несмотря на это, ее также воспринимали через причастность к известному писателю — философу Владимиру Соловьеву, который был ее старшим братом. По воспоминаниям 3. Гиппиус (2002, 247), Соловьева «терпеть не могла, чтобы, знакомя кого-нибудь с ней, прибавляли „сестра Владимира Соловьева“». Гиппиус цитирует ее реплику: «оттого, что мой брат „обыкновенный необыкновенный человек“ — еще не следует, что я не могу существовать и сама по себе». Несмотря на возражения Поликсены Соловьевой против того, чтобы связывать ее имя со старшим братом, известным и популярным философом Владимиром Соловьевым, Гиппиус обсуждает творчество Соловьевой с оглядкой на это обстоятельство. В последние годы творчество Соловьевой заинтересовало исследователей: первая монография о ней вышла в 2002 году[3].
Данные о Людмиле Николаевне Вилькиной (1873–1920) как о поэте и прозаике довольно скудные. В истории литературы ее имя встречается прежде всего в связи с мужем Николаем Минским. Вместе они создали литературный салон в Петербурге. Также она упоминается как любовница известных поэтов и деятелей Серебряного века (Бальмонта, Брюсова, Мережковского, Розанова, Рафаловича, Сомова). Вследствие этого Вилькина приобретает репутацию некой femme fatale. Ее стихи печатались в символистских изданиях начиная со второй половины 90-х годов XIX века. Ее единственная книга «Мой сад», включившая сонеты и рассказы, вышла в 1906 году. После публикации книги (и резкой оценки в критике) Вилькина переехала во Францию, где жила постоянно с 1910 года до смерти. В этот период она мало публиковалась. Интерес исследователей к творчеству Вилькиной был и является низким. Чаще всего ее имя упоминают в связи с кем-либо из «крупных» имен.
Подобно Вилькиной, Нина Ивановна Петровская (1879–1928)[4] известна своими любовными связями с деятелями символизма. Подобно Вилькиной, она является автором лишь одной книги. Имя Петровской осталось в истории литературы как синоним имени Ренаты — героини романа В. Брюсова «Огненный Ангел» (1909). Сюжет романа воспроизводит любовные отношения Петровской сначала с Андреем Белым, а затем с самим Брюсовым. Рассказы Петровской печатались в журналах и газетах, в том числе в символистских. Петровская также была активным литературным критиком. Ее единственный сборник рассказов «Sanctus amor» вышел в 1908 году в издательстве «Гриф». После выхода романа Брюсова «Огненный Ангел» Петровская уехала из России. Она жила в трудных условиях в разных странах Европы и покончила с собой в Париже в 1928 году.
Поэт, прозаик и критик Зинаида Николаевна Гиппиус (1869–1945) была заметной фигурой в символистских кругах. В отличие от остальных героинь данного исследования она занимает видное место в истории литературы. Общепризнано, что ее поэзия знаменовала собой обновление поэтического языка и поэтической формы. В отличие от основного течения «женской поэзии» того времени в творчестве Гиппиус встречаются религиозные и философские темы. Ее активность в социальной сфере (салоны, религиозно-философские собрания, журналы, полемики и т. д.) во многом задавала тон развитию модернистской культуры в России. В отличие от других рассматриваемых мною авторов-женщин она жила и работала в близком сотрудничестве с мужем, Д. Мережковским, но никогда не выступала в роли музы (как все другие рассматриваемые авторы). Общим местом в характеристике Гиппиус является ее исключительность, которая практически связана с тем, что она была активной и творческой женщиной. Она использовала маскулинный лирический субъект в своей поэзии и различные маскулинные авторские маски. В литературной критике она использовала мужские псевдонимы. Ее женский пол был проблемой не только для нее, но также для критиков и историков литературы, которые пытались оценивать ее творчество. Характерным для восприятия Гиппиус является высказывание Святополка-Мирского: утверждая, что Гиппиус является более значительным автором, чем ее супруг, а также почти равной с ним в творческой активности и многосторонности, Мирский говорит, что
[с]амые выдающиеся черты творчества Гиппиус — редкие в женщине сила ума и остроумие. Вообще, за исключением некоторой переутонченности и своенравия блестящей и избалованной кокетки, в ней мало женского.
(Святополк-Мирский 2005, 739).
Исключительность поэтического дара Гиппиус вызывала сомнения: может ли такая творческая сила «происходить» из нормального женского тела — слухи о гермафродитизме поэта до сих пор не исчезли (показательно, например, исследование: Presto 1999). Эти сомнения свидетельствуют также о том, что Гиппиус в истории литературы нередко воспринимается не столько в аспекте авторском, сколько в аспекте ее (не)женской телесности.
Литературно-историческое восприятие Гиппиус, Вилькиной, Соловьевой, Петровской и Зиновьевой-Аннибал показывает, что часто их оценивают с андроцентричной точки зрения. Нередко такая оценка обусловлена сомнениями в том, что женщины в состоянии создавать качественные произведения. В основном их рассматривали не как самостоятельных деятелей культуры, а в роли супруги, любовницы и музы. В данной работе предлагается изменить точку зрения: авторы-женщины рассматриваются в контексте раннего модернизма, точнее — символизма, но не в тех позициях, куда их ставит символистская эстетика, а как субъекты творчества. В оценке любого автора следует осознавать влияние выбранной точки зрения. В данном случае является очевидным, что рассмотрение авторов-женщин как производное от изучения «крупных» авторов, их мужей и любовников, автоматически предлагает писательницам второстепенные роли (роль музы). Но если рассматривать их как самостоятельных авторов, можно увидеть, что они далеко не всегда являются эпигонами, а принадлежат — как я покажу в данной работе — к авангарду своего литературного периода.
Настоящая работа представляет Гиппиус, Вилькину, Соловьеву, Петровскую и Зиновьеву-Аннибал как интересных авторов, чьи тексты действительно достойны читательского и исследовательского внимания. Эти авторы были предшественницами той волны женской литературы и женской поэзии, которая возникла в первое десятилетие XX века и ассоциируется с именами М. Цветаевой и А. Ахматовой. История русской культуры многое может потерять, если историки литературы откажутся от изучения вклада авторов-женщин в литературу. Данное исследование не ограничивается рассмотрением творчества этих авторов-женщин, а также выявляет ту оценочную систему, на основе которой выстроен литературный канон. Тем самым данная работа призывает историков литературы пересмотреть положение этих авторов и описать их творчество с точки зрения их собственного творчества. Некритическое следование определенному канону (или «рангам»), на самом деле, вытекает из андроцентричного миропонимания, которое препятствует рассматриванию авторов-женщин как самостоятельных и самоценных деятелей в авангарде литературного процесса.
Сказанное выше не означает, что все, что до сих пор написано в исследовательской литературе о героинях данного исследования, принадлежит группе «андроцентричного письма», наоборот, ниже будет показано, что появлялось много ценных исследований иного рода. Особенно в течение последних 20 лет точка зрения радикально меняется. Публикуются исследования по отдельным авторам, переиздаются их произведения. Появились также истории женской литературы, которые предлагают материалы о таких деятелях русской культуры, которые либо забыты, либо фигурируют в качестве маргиналов в истории мужского письма. Освобождение исследования культуры Серебряного века в России (после перестройки) от идеологического диктата принесло с собой появление многих материалов, посвященных авторам-женщинам. Признавая общую ценность этих работ, приходится, однако, обратить внимание на одну черту, характерную для многих исследований женской (и не только) литературы: важнейшей темой в них является сексуальность авторов или персонажей произведений, иногда они даже отождествляются друг с другом[5]. Особенно занимательным вопросом становится тема однополой любви и вопрос о (возможном) лесбиянстве автора (см., например, Burgin 1993, 1996, Бургин 2004, Zhuk 1994). Признавая новаторство, занимательность и заслуги такого подхода, нужно вместе с тем констатировать: иногда исследования, посвященные изучению сексуальности, страдают от того, от чего страдают и более традиционные истории литературы: они отождествляют женщину с сексуальностью и редуцируют ее до тела. В данной работе субъектность рассматривается с той точки зрения, как она выражается и реализуется в сфере художественного творчества. Вопросу сексуальности и сексуальной ориентации отдельных авторов уделяется мало внимания еще и потому, что исследование этого вопроса чаще всего остается на уровне гипотезы и догадки: ведь на сей счет часто не имеется достоверных источников информации.
В данной работе я предлагаю несколько иной подход к изучению авторов-женщин как субъектов своего творчества. Я исхожу из того, что конструирование творческой субъектности — авторства — можно исследовать на основе (художественного) творчества. Я утверждаю, что вопрос авторства можно исследовать с помощью литературоведческих методов. Мой подход (более подробно он описан в следующей главе) способствует активизации теоретических размышлений об авторстве в целом и о женском авторстве в отдельности как о литературоведческой проблеме, и — что главное — такой способ анализа позволяет не рассматривать авторов-женщин в объектной роли музы, жены, любовницы или сестры и не отождествлять их с (женским) телом.
Эта работа, изначально докторская диссертация, подготовленная и защищенная в Университете Тампере (Финляндия), стала результатом многолетнего процесса, в котором кроме автора участвовало множество коллег и друзей. Во-первых, хочется выразить благодарность научному руководителю Арье Розензхольм и рецензентам работы Н. Грякаловой и О. Хейсти (Olga Hasty). Последняя была также оппонентом диссертации. В процессе работы над этим исследованием у меня была возможность общаться с различными специалистами по раннему модернизму и женской литературе. Отдельные слова благодарности я должна адресовать Н. Башмаковой, Н. Богомолову, Л. Бюклинг, Э. Витт-Браттстрем, М. Кёнёнен, К. Мелкас, М. Михайловой, Г. Обатнину, В. Паренте-Чапковой, П. Песонену, М. Рютконен, И. Савкиной, С. Салменниеми, Л. Трофимовой, С. Турома, В. Успенской и У. Хаканен. Подготовка и написание этого исследования стали возможными благодаря Академии наук Финляндии, фонду Тамперского университета, а также моему мужу Марку Эконену. Славянская библиотека Финской национальной библиотеки предоставила идеальные условия для работы. За правку языка работы хочу поблагодарить О. Кульбакину.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ТЕОРЕТИЧЕСКИЕ ВОПРОСЫ
1. ЦЕНТРАЛЬНЫЕ ПОНЯТИЯ, МАТЕРИАЛ ИССЛЕДОВАНИЯ И ИСТОРИЯ ВОПРОСА
Гендерная проблематика актуализировалась в конце XIX века во всех европейских странах и во всех сферах общества. Это прямо видно на примере таких явлений, как активизация женского движения, возникновение психоанализа и развитие науки, особенно философии. Большие изменения принесли с собой новые представления о человеке и о его принадлежности к полу (Engelstein 1992, Stites 1978)[6]. Изменения можно связывать с именами Маркса и Ницше. Очевидно, однако, что проблематика пола не ограничивается только областью психологии, медицины или социальной жизни, которые имеют прямую связь с половыми вопросами. Она глубоко заложена в самом языке, о чем говорит, например, активное метафорическое употребление половой терминологии. Например, в дискуссиях о будущем России представлены взгляды, выраженные с помощью гендерной метафорики[7]. Философы и писатели заимствовали из того пласта языка и культуры — начиная с грамматики и кончая мифологией, — в котором заложена гендерная метафорика[8]. Гендерную модель применяли для самых разных явлений жизни — и не только для таких, которые имеют прямую связь с вопросами пола и сексуальности. Характерны слова Бердяева о том, что половая полярность есть основной закон жизни и, может быть, основа мира (Бердяев 1907, см.: Русский эрос 1991, 11). Тем самым слова Бердяева обнаруживают суть продуктивности гендерной метафорики: как полярность — бинарная оппозиционная пара — гендерная метафорика способна к описанию самых различных явлений и процессов[9].
Одна из тех сфер, которая активно пользовалась гендерной метафорикой, — это сфера философии творчества и созидания символистской эстетики. Существование символизма в качестве «литературной школы» можно интерпретировать как грандиозный проект создания «нового» искусства и «новой» эстетики. Не только программные статьи (например, Мережковского, Брюсова или Белого), но и художественное творчество в целом и социальная деятельность в отдельности содействовали созданию «нового» искусства. Отказываясь от утилитарности и реалистического мировоззрения, характерных для предыдущего поколения, символистское искусство искало свой собственный путь. В этом процессе самоконструирования и самоопределения гендерная метафорика стала важным орудием. Современность (см. ниже обсуждение фемининности в западноевропейском модерне) и новизна категории фемининности хорошо соединились со стремлениями «нового искусства» и объединяли символистов разных группировок и направлений. В целом категория фемининности занимает такое важное место в эстетическом проекте русского символизма, что ее можно считать одной из основных составляющих этого явления[10].
Данная работа показывает, что функционирование категории фемининности в конструировании символистской эстетики ставило авторов-женщин в сложную ситуацию. С одной стороны, женщин уважали, но, с другой стороны, они оказались в посреднической роли музы и супруги поэтов и писателей. В данной работе я рассматриваю те стратегии, которыми З. Гиппиус, Л. Вилькина, П. Соловьева, Н. Петровская и Л. Зиновьева-Аннибал пользовались для конструирования авторства и занятия позиции в литературном мире русского символизма как авторы. Под понятием стратегии я обозначаю деятельность, которая имеет определенную цель, но не обязательно является осознанной.
В рассматривании гендерного порядка и позиции авторов-женщин в эстетике раннего модернизма ключевым является понятие дискурса. Теоретической основой моего обсуждения являются работы М. Фуко[11] и развивающее его идеи исследование С. Холла (Stuart Hall)[12]. Фуко считает, что дискурсы являются практиками и «систематически формируют» объекты, о которых говорят. Как таковые, дискурсы не являются самовыражением или «грандиозными манифестациями субъекта», который мыслит, познает и говорит. Они также не сводимы к языку и речи. Следуя Фуко, я считаю, что кроме воспроизводства значений дискурс воспроизводит также социальные практики. Деятельность, язык и «знание» многогранно взаимосвязаны: репрезентации превращаются в истины (Foucault 1997, 49–51, см. также: Hall 1999, 291–293). На самом деле речь (говорение) отождествляется скорее с деятельностью, а не с выражением того, что говорящий думает или знает (Foucault 1997, 209).
Фуко показывает, какой непростой сетью является дискурс и насколько сложны его связи с социальными практиками. Хотя Фуко не обращает отдельного внимания на проблему гендерного дискурса и деятельности людей в гендерном порядке (gender order), его основные идеи оказались плодотворными в этой области (заменяя марксистские и психоаналитические подходы). Применяя идеи Фуко, я рассматриваю гендерный порядок русской символистской эстетики, понимая его как дискурс (а не как литературное течение, социальную группу отдельных авторов или совокупность стилистически близких произведений и т. д.).
Важным является понятие позиции в дискурсе. Фуко (Foucault 1997, 51) считает, что дискурсы воспроизводят позиции, которые способствуют производству речи и деятельности. Позиция субъекта определяется тем положением, которое он может занимать в отношении различных областей и группы объектов. Фуко говорит также о собственности дискурса, под которым имеет в виду одновременно право говорить и презумпцию осмысленности, непосредственно или законодательно допущенную в область уже сформулированных высказываний, способную, наконец, травестировать этот дискурс в решения, институты или практики (Foucault 1997,68). Как утверждает С. Холл, чтобы участвовать в каком-либо дискурсе, необходимо определить себя как субъекта этого дискурса (Hall 1999, 292).
Для авторов-женщин вопрос субъектности был роковым, так как они должны были найти стратегии, способствующие изменению той объектной позиции, которую им предлагает доминирующий дискурс, на субъектную позицию. В исследовании этого процесса важнейшей является идея о возможностях изменения дискурса. Фуко, хотя подчеркивает силу дискурса для мышления, деятельности индивидов, не отрицает возможности его изменения. Фуко признается, что он далек от того, чтобы отрицать возможность изменения дискурса, но настаивает на безотлагательном признании исключительных прав независимости субъекта (Foucault 1997, 209). Наоборот, в каждом дискурсе запрятана возможность сказать кое-что иное, содержится множество значений (Foucault 1997, 118). Применяя эти идеи к анализу эстетического дискурса символизма, я определяю те стратегии, которыми пользуются З. Гиппиус, Л. Вилькина, П. Соловьева, Н. Петровская и Л. Зиновьева-Аннибал для занятия позиции творческих субъектов в символистском эстетическом дискурсе (или отказа от таковой!). Вопрос является важным не только для того, чтобы говорить о данных авторах, но также с точки зрения теории авторства.
Понятия авторства, автора и творческого субъекта требуют определения. Автором я называю того, кто создал произведение. Авторство является более сложным и многогранным понятием. Авторство имеет связь с автором как исторической личностью, но не ограничивается только им. Я рассматриваю авторство как дискурсивное явление. В своей знаменитой статье «What is Author» М. Фуко утверждает, что авторство является социальной конструкцией, которая по-разному проявляется в разных культурах и в разные времена. Это, на мой взгляд, приемлемое определение, но оно требует уточнения: авторство всегда связано с контекстом письма, с одной стороны, и с «личным опытом» автора, с другой стороны. К области личного опыта относятся в том числе гендерные аспекты. Женское авторство формирует особый случай. Н. К. Миллер (Miller 1988) подробно исследует эту тему. Она, например, утверждает, что постмодернистская идея о смерти автора не обязательно применима к творчеству женщин, так как в истории культуры женская и мужская субъектность определились неодинаково:
[t]he postmodernist decision that the Author is Dead and the subject along with him does not, I will argue, necessarily hold for women, and prematurely forecloses the question of agency for them. Because women have not had the same historical relation of identity to origin, institution, production that men have had, they have not, I think, (collectively) felt burdened by too much self, Ega Cogito, etc. Because the female subject has juridically been excluded from the polis, hence decentered, ‘disoriginated’, deinstitutionalized, etc., her relation to integrity and textuality, desire and authority, displays structurally important differences from that universal positon.
(Miller 1988, 106)
Особенно ценным источником по проблеме авторства и ситуации женщин в литературе исследуемого периода является книга Ж. Вольф (Wolff 1990). В данном эмпирическом исследовании Ж. Вольф рассматривает позицию мужчин и женщин в обществе периода модернизма. Она указывает на то, что институциональные и социальные (общественные) факторы создавали различные условия для конструирования авторства мужчинам и женщинам. Так, соглашаясь с Фуко, я принимаю то, что авторство конструируется дискурсивно; как говорит Миллер, оно является сложным и контекстуально обусловленным процессом («complex and contextual activity») (Miller 1988, 16), а также, как утверждает Вольф, институциональные и социальные факторы играют в авторстве важную роль. В моем употреблении субъект и субъектная позиция являются выражениями, которые обозначают возможность сравнительно самостоятельной деятельности и сравнительно свободного самовыражения; субъектность является предпосылкой конструирования авторства.
Символистский эстетический дискурс формирует некий резерв (discursive reservoir) смысловых и оценочных концепций, которые функционируют в процессе конструирования авторства. Творческий субъект, «автор», описан в программных статьях и в философско-эстетических эссе. Он также вписан в художественные тексты, он формируется в художественных текстах с помощью тех же метафор и тех же мифов, в которых фемининность занимает центральное место. Важным дискурсивным пространством формирования авторства является также социальная среда и социальные практики (в главе 5 речь идет о жизнетворчестве). Так как женщины раннего модернизма мало писали теоретических статей и эссе, посвященных эстетическим вопросам, и так как об их социальном поведении мало объективной информации, важнейшим источником исследования их авторства являются написанные ими художественные произведения. Конструирование субъекта и авторства является, безусловно, социальным и психологическим процессом. Так как в данной работе речь идет об авторах, которых уже давно нет в живых, невозможно исследовать их как личностей. Поэтому речь идет прежде всего об авторстве, которое отражается в художественных произведениях и в художественных практиках. Биографический материал (письма, дневники, воспоминания) полностью не исключен из корпуса исследовательского материала, но его роль при анализе художественных текстов является второстепенной и вспомогательной[13]. Под «женским письмом» имеются в виду произведения, написанные женщинами, независимо от того, являются ли эти тексты «женскими» (в каком бы то ни было смысле слова) по своему характеру.
Все выбранные мною тексты принадлежат авторам, творившим и жившим в тесной связи с символизмом как литературным направлением, как литературной школой и как эстетическим дискурсом. Поэтому они в своем творчестве тесно связаны с пониманием маскулинности творческого субъекта и с функциями фемининного в творческом процессе. В центре моего внимания во второй части данного исследования будут следующие тексты: статья «Зверебог» (1908) З. Гиппиус и некоторые созвучные ей стихи; цикл сонетов «Мой сад» (1906) Л. Вилькиной; драма «Слепой» (1905) и повесть «Небывалая» (1912) П. Соловьевой; рассказы сборника «Sanctus amor» (1908) и рассказ «Смерть Артура Линдау» (1913) Н. Петровской; и «Тридцать три урода» и «Трагический зверинец» (оба 1907 года) Л. Зиновьевой-Аннибал. Так как рассматривание авторства (в метафорах, в мифах, в интертекстуальных отношениях) требует внимательного прочтения, количество выбранных текстов является небольшим.
Художественное творчество является, по некоторым причинам, идеальным материалом: во-первых, художественные произведения всегда занимают определенную позицию по отношению к (господствующему) эстетическому дискурсу. Во-вторых, рассматривая художественное творчество с помощью понятия авторства, возможно дистанцироваться от автора как человека. В-третьих, в собственных текстах авторов-женщин — в отличие от воспоминаний и т. д. — выражается именно их субъектность. Это касается именно вышеперечисленных произведений, которые выбраны по следующим критериям:
1. Все выбранные произведения на каком-либо уровне затрагивают вопрос гендера и творчества. Проблематика творчества охватывает вопросы о творческом субъекте и о творчестве в целом, В некоторых случаях в выбранных текстах прямо упоминается категория фемининного. Гораздо чаще гендерные аспекты проявляются имплицитно с помощью реминисценций, аллюзий и других языковых средств, типичных для художественной литературы.
2. Все выбранные мною тексты являются авторефлексивными. Авторефлексия является одной из характеристик модернистского искусства в целом и русского символизма в частности. Для моего исследовательского материала характерно, что искусство и творчество занимают в нем центральное место, хотя и проявляются различным образом. Например, очевидными являются жанровые различия. Если в прозе доминантным с художественной точки зрения является чаще всего тематический уровень (включая характеристику персонажей и хронотоп), то в поэзии выделяются в первую очередь лирический субъект и поэтические образы.
Изучая авторефлексию прозы, я использую основные мысли П. Во (Waugh). Во определяет метафикцию как понятие, обозначающее фиктивную литературу, которая сознательно и систематически обращает внимание на свой статус как артефакт для того, чтобы поставить вопросы о взаимоотношении фикции и реальности:
Metafiction is a term given to fictional writing which self-consciously and systematically draws attention to its status as an artefact in order to pose questions about the relationship between fiction and reality.
(Waugh 1984, 2)
Хотя мысли Во касаются изучения постмодернистской прозы, ее определение можно применить также на материале данного исследования: Та «реальность», на которую обращают внимание выбранные мною прозаические тексты, — это эстетический дискурс раннего модернизма, а более точно — его гендерный порядок.
Металирика (металиричность) имеет много родственных обозначений, как, например, метапоэзия и метапоэтичность, авторефлексивная поэзия (лирика) (или self-reflexive, self-conscious poetry, metapoetry, poetologische Tyrik, Dichtung uber Dichtung, Dichter-gedicht). Я выбрала термин «металирика». Под этим термином я имею в виду поэзию (лирику), в которой творчество (литература, искусство) является основной темой, где обсуждаются вопросы вдохновения, творческого процесса или предназначения поэта и задачи литературы (искусства). Нетематизированные отсылки к другим областям искусства также относятся к сфере металиричности (Muller-Zettelmann 2000, 171 и 2003, 138–139 via Oja 2004, 1–23). Важным носителем металиричности произведения является лирический субъект — говорящее «Я» стихотворения. Он не только выражает мысли, но и сам может осуществлять связь с металирическими сферами. С точки зрения проблемы данной работы важна гендерная характеристика лирического субъекта. Важно учитывать, что, говоря о лирическом субъекте, я не имею в виду ни автора, ни авторство.
При внимательном чтении (close-reading) отдельных авторефлексивных текстов внимание обращается на метафоры, символы, тропы и т. д. В художественных произведениях они являются наиболее эффективным средством для выявления отношения авторов-женщин к категории фемининного. К обсуждению исследования метафорики и ее соотношения с авторством и с субъектностью я вернусь в конце следующей главы.
Центральными для данного исследования понятиями являются женщина и фемининность. Д. Камерон (Cameron 1996, 260), замечая, что понятие фемининного (femininiy) является одним из наиболее многозначных и спорных, выражает пожелание исключить это понятие из научного обихода. Гендерные исследования однозначно не определили эти центральные концепты. На мой взгляд, фемининность и женщина являются понятиями, которые нужно определять отдельно для каждого исследования.
В моем употреблении слово «женщина» имеет своим референтом конкретных и реальных женщин, представительниц женского пола как биологического факта. Слово фемининность обозначает различные культурные конструкции, которые часто имеют связь с женщинами, но существуют и без такой связи (ср.: Battersby 1989, 9–10). Фемининность относится к категории гендера. Само собой разумеется, что женщина и фемининность, пол и гендер, настолько взаимосвязаны, что отделить их невозможно (De Lauretis 1984, 7). Все же в данной работе я, во-первых, реконструирую гендерный порядок символистского эстетического дискурса и затем, во-вторых, рассматриваю, какие позиции занимают тексты авторов женского пола на гендерной карте данного дискурса. Само понятие гендерного порядка заимствовано из общественных наук, в которых под ним понимаются институты поведения, социальные нормы и предписания, которые предписывают взаимодействие с полом[14]. Применяя эти идеи к области эстетики и литературы, я имею в виду те прямые и символические ожидания, которые в области искусства возникают у мужчин и женщин, а также — что очень важно — функционирование в эстетике категорий маскулинного и фемининного. Вместо русского слова «женственность» я пользуюсь понятием «фемининность» для того, чтобы дистанцировать себя от исследовательского материала и словоупотребления символистов. Кроме того, понятие фемининности, на мой взгляд, содержит в себе мысль о том, что оно не является эссенциалистским атрибутом женщин (как биологический пол), а более широкой категорией.
Вопрос о положении женщины-автора в раннем модернизме затронут некоторыми исследователями, чьи работы являются важными для развития моих основных идей.
Социальные и общественные аспекты вопроса обсуждены в трех статьях Ш. Розенталь (Rosenthal 1992, 1994 и 1996). Особенно статья Rosenthal 1992 является важной с точки зрения данного исследования, так как в ней автор рассматривает быстро растущее количество авторов-женщин в 10-е годы XX века и показывает, что в культуре и обществе того периода наметились тенденции, положительно влиявшие на женское авторство. Розенталь находит несколько различных причин увеличения авторов-женщин в русской литературе. Во-первых, среди общественно-политических причин можно указать на формирование женского движения, улучшение возможностей для женщин в получении образования и работы, а также на изменение семейной структуры. Во-вторых, не менее важными были изменения в области искусства и философии — повышение статуса искусства в целом и переход от детерминизма к индивидуализму. Особенно важной причиной, по утверждению Розенталь, была переоценка ценностей, проповедником которой являлся в первую очередь Ф. Ницше (Rosenthal 1992). Основываясь на суждениях Розенталь, можно полагать, что, помимо отрицательных аспектов конструирования женского авторства, сама модернистская эстетика содержит аспекты, которые положительно влияют на положение творческих женщин. Ее мысли я развиваю дальше в главе 5.
Основополагающей работой по истории русской женской литературы является книга К. Келли и особенно ее глава «Configurations of Authority, 1881–1917» (Kelly 1994, 121–180). Она является одним из первых трудов, посвященных женской литературе и условиям существования этой литературы в России в конце XIX — начале XX века. Автор рассматривает ситуацию в т. н. массовой литературе и в модернизме с гендерной точки зрения. О модернизме она иногда высказывает мнения, которые не доказывает или не конкретизирует[15]. В данной работе в первую очередь ставится под вопрос ее концепция о положительном значении подчеркнутой «женственности» для женского авторства (Symbolist ideas on the creativity of women, cm.: Kelly 1994, 133; ср. обсуждение женского письма с этой точки зрения на последующих страницах ее книги). В данной работе развивается дальше идея Келли о том, что, хотя авторы-женщины раннего модернизма не были сторонниками феминизма («[f]ew even voiced Gippius’s overt hostility; a total silence on feminist issues was the norm» — Kelly 1994, 153), в их творчестве можно различить феминистские мотивы, которые Келли ассоциирует с самовыражением и сексуальностью:
The crux is, though, that the Symbolist and post-Symbolist writers were considered, directly or indirectly, with the issues of self-expression and sexuality which have been so extensively explored by recent feminist writing in the West. Hence, they were in some senses more ‘feminist' in the modem sense (though they would have been shocked to learn it) than were those of their contemporaries who belonged to the official feminist movement.
(Kelly 1994, 153)
В отличие от Келли феминизм будет изучен в настоящей работе через самовыражение в литературных текстах, включая сексуальность как лишь одну из тем. Важной для настоящей работы является установка рассматривать «массовую» и «элитную» литературу как единое целое, характерная для Келли. В моей работе внимание обращено лишь на представительниц элитной культуры, но ее другое, массовая или популярная культура, включающая таких авторов, как Вербицкая и Нагродская, присутствует как контекст исследования.
Статья Дж. Престо (Presto 2002) посвящена почти той же группе авторов, что и моя работа. Как и в моем исследовании, Престо в своей работе учитывает влияние того культурного контекста, в котором жили и работали женщины, и является, таким образом, наиболее близка к проблематике, интересующей меня. Но в отличие от моего подхода подход Престо заключен в рассмотрении творчества авторов-женщин с точки зрения темы любви и сексуальности. В этом отношении ее статья является продолжением той исследовательской традиции, которая связывает женское творчество и женскую субъектность с сексуальностью и с любовью. В отличие от Престо я считаю, что, хотя функции фемининного в эстетическом дискурсе часто проявляются через тему любви, любовь и эротика являются не главным содержанием, а средством выражения авторства, субъектности и позиции в дискурсе. На этом основании я считаю, что обращение внимания на любовный нарратив символизма — как делает, например, Престо в названной выше статье — препятствует всестороннему изучению вопроса и места авторов-женщин в литературной ситуации, в частности.
Соглашаясь с Престо в том, насколько важно увидеть авторов-женщин не как знаки, но как их производителей (Presto 2002, 137), я предпочитаю — вместо концентрации внимания на любовном сюжете в жизни и в творчестве писательниц — изучить их собственное творчество в более широком контексте.
В 2002 году вышел сборник статей «La femme dans la modemite». Статьи этого сборника освещают многие аспекты гендерной проблематики раннего модернизма в России. Важнейшими с точки зрения моего исследования являются статьи А. Виноградовой (Vinogradova 2002) и Мишель Никё (Niqueux 2002). Сборник выявляет актуальность темы, содержит много интересного материала, но в нем отсутствует тема женского авторства.
Вопрос о женском творчестве поднимается, естественно, во многих исследованиях, посвященных рассмотрению одного автора или одного произведения. К ним я вернусь в главах об отдельных авторах.
После теоретической части следует часть «Контексты», в которой я реконструирую гендерный порядок русской символистской эстетики с точки зрения творчества и (возможностей) формирования женской творческой субъектности (главы 3 и 4). Я также рассматриваю, какие возможности для конструирования женского авторства предлагают социальные практики символизма, особенно явление «жизнетворчества» (глава 5). Задача второй части работы — не только описать гендерный порядок символистской эстетики, но и стать основой в изучении отдельных авторов-женщин символистского круга в третьей части работы.
Третья часть работы — «Тексты» — состоит из пяти глав, посвященных изучению авторских стратегий З. Гиппиус, Л. Вилькиной, П. Соловьевой, Н. Петровской и Л. Зиновьевой-Аннибал. Если вторая часть основывается главным образом на мужском письме (и объективирует женщин, так как авторы-женщины символизма не пользовались категорией фемининного в своей эстетической мысли — они вообще мало проявили себя в области философии и эстетики), то в третьей части исследования авторы-женщины получат «право голоса». Когда в центре внимания оказывается собственное творчество авторов-женщин, они могут быть представлены как субъекты. Часть «Контекстов» посвящена изучению условий включения женщины-автора в дискурс в качестве творческого субъекта, а в части «Тексты» показано, какими стратегиями пользовались авторы-женщины для конструирования своего авторства.
Соотношение двух частей (II и III) данной работы не следует понимать как анализ андроцентричной эстетики и реакцию на нее женщин, а скорее как диалог, в котором участвуют женщины (в смысле понятия диалогичности М. Бахтина). Речь идет о единой культурной ситуации, в которой одновременно сосуществовали различные взгляды. В свое время мужская точка зрения была более ярко выражена и затем более подробно зафиксирована историками литературы. Поэтому в книгах по истории литературы изучаемый в данной работе диалог нередко суживается в монолог.
Хотя исследовательский материал, особенно в части «Контексты», заключает в себе тенденцию противопоставления полов, я надеюсь, что мое исследование в целом не усилит такое противопоставление. Я предлагаю читателям воспринимать данное исследование как этюд о функционировании гендера в области эстетики и социальных практик, точнее — в области конструирования творческого субъекта.
2. ГЕНДЕРНЫЙ ПОРЯДОК СИМВОЛИСТСКОЙ ЭСТЕТИКИ КАК ОБЪЕКТ ИССЛЕДОВАНИЯ:
КОНСТРУИРОВАНИЕ ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКОГО МЕТОДА
Искусство — сфера, насыщенная чувством пола.
(Вячеслав Иванов)
Баба — мешок, что положишь, то и несет.
(Русская пословица, цитируемая Вл. Соловьевым)
Plato’s Phaedrus does not say that women must be excluded from the dialectic enterprise, but with Zeus in love with Ganymede serving as an example, it is clear that this is not women’s business.
(Michle Le DoeufI)
Слова «поэт» и «поэтесса» не только обозначают пол автора, но и по-разному оценивают творческую работу мужчин и женщин. Низкая оценка слова «поэтесса» была очевидной для представителей раннего модернизма. Например, Вл. Пяст (1997, 267) считал, что это обидное слово, которое следует исключить из русского обихода[16]. Профессия поэта, в свою очередь, в символистской эстетике имела высокий статус, который проявлялся в таких выражениях, как, например, «Поэт» и «Творец», или в сравнении поэта с пророком и демиургом. Выраженное в асимметричной паре поэт — поэтесса значение пола и гендера в литературе, однако, не ограничивается наименованием или указанием на пол творческого субъекта. Наоборот, половое разделение в области творчества и авторства является сложным явлением. В модернизме, особенно в русском, гендерная метафорика служила не только средством определения мужских и женских ролей, но находилась в круге обсуждаемых эстетических вопросов вообще[17]. Поэтому слова «поэт» и «поэтесса» можно считать лишь экспликациями гендерного порядка эстетического дискурса.
До сих пор гендерный порядок русского символистского эстетического дискурса систематически не описан, хотя тема затронута во многих исследованиях[18]. Среди первых стоит упомянуть книгу О. Рябова (Рябов 1997), а также исследования М. Цимборской-Лебодой (2000 и 2004) и А. Ханзена-Лёве (особенно его книгу «Русский символизм: Система поэтических мотивов: Мифопоэтический символизм» (Ханзен-Лёве 2003)). Статьи сборников «Creating Life» (1994) и «Cultural Mythologies of Russian Modernism» (1992), как и исследования H. Богомолова, О. Клинга, О. Матич и Э. Наймана, освещают отдельные стороны гендерного порядка символизма и открывают новые точки зрения на изучаемый вопрос.
Описание гендерного порядка символистской эстетики и функций категории фемининного в ней, представленное в данной работе, является обобщением, которое основывается на материале научных исследований, символистского художественного творчества, эссеистики и статей символистов, а также на материале их литературной критики и воспоминаний. Из публикаций символистов важнейшими являются: «Ключи тайн» Брюсова, «О существе трагедии» и «О достоинстве женщины» Иванова, «Метафизика пола» (вошедшая в книгу «Смысл творчества», 1915) Н. Бердяева. Текст Бердяева важен потому, что он переводил на язык философии концепции, которые поэты развивали в художественных или документальных текстах. Сборник «Русский эрос» (1991) также содержит важные с точки зрения данного исследования материалы. Иногда даже отдельные стихи (Блока, Брюсова), литературная критика («Холод утра» Н. Львовой) или воспоминания (Бердяев, Белый) могут стать материалом для выявления гендерного порядка символистской эстетики. Более того, так как концепция Фуко содержит мысль о том, что дискурс является частью социальных практик[19], наравне с текстами я воспользовалась биографическими сведениями при описании гендерного порядка символистской эстетики. Я оцениваю их не в качестве источников аутентичного знания, но как часть символистской культуры и ее дискурсивной практики. Биографии отдельных авторов становились частью нарратива истории символизма, и их связь с реально существовавшими фактами можно поставить под вопрос. Когда это будет возможно, при реконструкции гендерного порядка символистского эстетического дискурса, я буду приводить примеры, касающиеся тех пяти авторов, которые являются объектами исследования в разделе «Тексты».
Обсуждаемый в данной главе гендерный порядок русского раннего модернизма во многом подтверждает то, что в теоретической литературе не раз было сказано о соотношении фемининного и маскулинного[20]. Это, во-первых, бинарное и комплементарное противопоставление полов. Во-вторых, маскулинность представлена как бы нейтральной частью пары, а фемиинная категория является маркированной. Наиболее выпуклой категорией в русском символистском гендерном порядке является категория фемининного: продуктивность половой метафорики проявляется в продуктивности понятий фемининного. Важно учитывать, однако, что подчеркнутая и популярная категория фемининного не фигурирует самостоятельно, но только в качестве «половины» пары. Маскулинность в гендерном порядке мало репрезентирована, на ней не делают акцента — именно из-за того, что в андроцентричном и патриархатном порядке данная категория является представителем «нейтральности», причем фемининность является маркированной частью асимметричной пары. Таким образом, хотя символистский эстетический дискурс выдвигает вперед категорию фемининного, она не функционирует самостоятельно, но лишь вместе с категорией маскулинного, воспринятой как оппозиционная ей. Поэтому, несмотря на то что категория маскулинного является невидимой, а категория фемининного — одной из характерных всего символистского проекта, гендерный порядок символистского эстетического дискурса нельзя исследовать без рассмотрения категории маскулинного.
Важно учитывать асимметричность гендерной бинарной оппозиции, которая рассматривается, например, в статье «Sorties: Out and Out: Attacks / Ways Out / Forays» X. Сиксу (Helene Cixous) и К. Клемент (Catherine Clement) (Cixous и Clement 1986, 63–132). В книге «The Sexual Metaphor» X. Хейст (Haste 1993)обсуждает гендерную асимметрию на материале литературы и культуры. Она показывает, как мышление функционирует с помощью дихотомии и посредством исключения, бинарности и иерархии. Вместе с тем она показывает, как категория фемининного в этом процессе получает значения, которые связаны с понятием другого, оппозицией и с более низкой (по сравнению с маскулинностью) оценкой[21]. Оппозиционная пара природа — культура является весьма важной в символистском контексте творчества, так как она гендерно маркирована и в ней заложена эстетическая оценка.
Помимо бинарности маскулинного и фемининного, категория фемининного проявляет внутреннюю полярность, или раздвоенность: женщина представлена либо прекрасной (бестелесной, пустой, формируемой…), либо падшей (телесной, активной, сексуальной, угрожающей). Такое внутреннее раздвоение (двойственность) продуктивно рассматривать в свете теории другого, о которой пишет, например, С. Холл (Hall 1995, 296–308). В духе Э. Саида (Said 1985) он говорит об «ориентализации» другого, для которой характерно деление другого на две оппозиционные друг другу части[22]. Как мы увидим ниже, это актуально и для гендерного порядка символистского эстетического дискурса.
При рассмотрении символистского эстетического гендерного порядка также важно учесть, что категория фемининного способна иметь различные меняющиеся референты в символистском эстетическом дискурсе. Весьма часто категория фемининного возникает тогда, когда речь идет не о реальных женщинах, а об эстетических явлениях. Как показывает немецкий философ С. Бовеншен (Bovenschen 1979), гендерные метафоры и образы женщины функционируют как репрезентации различных идеологий. В этом смысле женщины (или их репрезентации) превращаются в знаки. Теоретическая дискуссия о знаковом характере женщин («Женщины») началась со статьи Э. Кови (Elisabeth Cowie) «Woman as a Sign»[23] и продолжилась в статье Гризельды Полок (Pollock 1990). Знаковость женщины — превращение женщин в категорию фемининности и отрыв фемининности от женского пола — является важнейшей идеей, основой данного исследования.
Блестящим примером того, что интерес символистов к женским образам не может быть объяснен лишь интересом к женщинам как таковым, но требует обращаться к категории фемининного, является отношение Андрея Белого к меценатке и хозяйке салона Маргарите Морозовой. В письмах к Морозовой юный Андрей Белый объявляет, что любит не ее и даже не хочет с ней познакомиться (Lavrov 1994, 114), что Морозова является символом или иконою «лика Той, от Которой до меня долетали веяния» (Лавров 1995, 66). Андрей Белый, подписывавший письма «ваш рыцарь» (Лавров 1995, 123), готов признать условность, случайность своего выбора, ибо все ценностные качества, по его мнению, порождаются стремлением увидеть в конкретном явлении образ идеальных представлений (Лавров 1995, 142)24[24]. Противоположным письмам «рыцаря» является общение Андрея Белого с Морозовой в московской литературной среде. По свидетельству Морозовой, Андрей Белый никогда в личном общении с ней не говорил о посланных им письмах или об их содержании (Лавров 1995, 84).
Можно заключить, что реальная Морозова и идеальный облик, созданный Андреем Белым, не соединились и что у Андрея Белого и не было намерения их соединять. Писатель сам открыто заявляет, что причиной его интереса к Морозовой была не сама женщина, а ее способность служить символом. Подобным образом, как я покажу ниже, причиной всеобщего интереса символистов к категории фемининного не являются женщины сами по себе, а способность этой категории (которую лучше называть не женщиной, а категорией фемининности) служить средством и орудием в проекте создания эстетики и доктрины символизма. В таком случае пословица «Баба — мешок, что положишь, то и несет» (см. один из эпиграфов к этой главе), которой Соловьев (1990, 357) пользуется для подтверждения «неличностности» женщин (зависимость от мужчины аналогична зависимости света луны от солнца), указывает на характер использования слова «женщина» (категории фемининного) в культурном контексте модернизма вообще. В символистском эстетическом дискурсе связь с конкретной, реальной женщиной обрывается и она превращается в «мешок» — знак. Женщина-«мешок» оказалась для символистов полезной: в нее можно «вкладывать» различные понятия, ценности и содержания. Т. Де Лауретис в книге «Alice doesn’t» имеет в виду именно такой процесс переноса смысла, когда говорит о том, как слово «женщина» получает различные референты, помимо конкретной эмпирической женщины (см.: De Lauretis 1984, 8, 18–20)[25]. Другими словами, «женщина» и «женственное» в символистском словаре являются знаками, причем их референты находятся чаще всего вне области пола и сексуальности[26]. Значимое положение категории фемининного связано не столько с интересом к женскому полу, сколько с авторефлексией символистов, с задачей конструирования символизма как новой и обновляющейся литературной школы (Минц 1988, Wolff 1990, 86).
Знаковый характер «женщины» подразумевает, что категория фемининного не ограничивается лишь сферой репрезентации[27]. Хотя женщина часто встречается в популярных для того времени репрезентациях (в искусстве, литературе, фотографии, моде), она часто репрезентирована не как современная, идеальная, падшая и т. д. женщина, а в качестве некоего идейного комплекса. Исследование репрезентаций и их отношения к «оригиналам» имеет свои сложности. В контексте данного исследования рассмотрение репрезентаций не смогло бы открыть суть явления. Такой подход не дал бы ответа на вопрос о значении этих репрезентаций в формировании гендерных понятий эстетики[28]. Как пишет Де Лауретис, само понятие женщины и его связь с реальными женщинами определяются в гегемонных дискурсах:
The relation between woman as historical subjects and the notion of woman as it is produced by hegemonic discourses is neither a direct relation of identity, a one-to-one correspondence, nor a relation of simple implication. Like all other relations expressed in language, it is an arbitrary and symbolic one, that is to say, culturally set up. (…) the two terms will be kept distinct.
(De Lauretis 1984, 5–6)
Связь между фемининностью и маскулинностью, женщинами и мужчинами осложняется еще тем, что в нее включены совсем другие сферы — в данном случае эстетика.
Фемининность как пара («нейтральной» и невидимой) категории маскулинности является основополагающей в философии творчества и для конструирования авторства. Вместо анализа репрезентаций женщин в символистской культуре я сосредоточиваюсь на рассмотрении тех функций, которые категория фемининного выполняет в эстетическом дискурсе русского символизма. Функции фемининного могут быть обнаружены в творчестве всех авторов, кто творил внутри этого дискурса. Хотя категория фемининного как таковая не отражает ни идеальной, ни реальной женщины, она является значимой как часть того дискурсивного резерва, из которого авторы-символисты конструировали субъектность и авторство. К тому же как категория, основанная на половом различии, «фемининность» имеет неодинаковую значимость для мужчин и женщин, в том числе в сфере теории творчества и при конструировании собственного авторства.
Мое понимание взаимоотношений между мифологизированным мышлением (в том числе репрезентациями женщин) и реалиями женской жизни во многом основывается на идеях французского философа Мишель Ле Дефф (Le Doeuff). Объектом ее внимания является философский дискурс вообще. В книге «The Philosophical Imaginary» (английский перевод 2002 года) она с помощью примеров из различных исторических периодов рассматривает функции образных выражений (imaginary) в философском дискурсе и связывает их с социальной реальностью философии[29]. Строгого определения понятия «imaginary» Ле Дефф не предлагает, но в основе ее рассуждений можно увидеть влияние М. Фуко и Р. Барта, подчеркивающих взаимоотношение языка и субъектности (см.: Le Doeuff 2002, 18). Вместе с понятием «imaginary» в текстах Ле Дефф встречаются также такие выражения, как «pictorial world» и «thinking in is», иногда просто «metaphor» и «i», которые указывают на одно и то же явление.
Изучение образных выражений как части самоопределения возможно и на материале русского символизма. Несмотря на то что символистский дискурс допустимо считать противоположностью того, что Ле Дефф понимает под философским дискурсом[30], в ее методе можно найти способы, полезные для анализа и реконструкции символистского эстетического дискурса. Глава «Long Hair Short Ideas»[31] из вышеназванной книги особенно наглядно показывает, как образные и метафорические выражения философского дискурса соотносятся с социальным местом, занимаемым женщинами в философии, воздействуя на научную (социальную) практику и на социальные устои. Схожим образом, я считаю, символистская гендерная метафорика темы творчества влияет на конструирование женского авторства. Ле Дефф, соединяя обсуждение дискурса с рассматриванием фактов социальной жизни, вводит понятие «эротико-теоретический трансференс», который объясняет связь метафорических выражений с реальной жизнью женщин. Данное понятие Ле Дефф хорошо подходит для описания социальных практик русского символизма. Ле Дефф показывает, как в философском дискурсе категория фемининного функционирует на уровне самопонимания и самоопределения. То же самое, как я покажу ниже, можно сказать о функции категории фемининного в русском символистском эстетическом дискурсе.
Другое исследование, которое выявляет значение метафорических выражений для социальной действительности и для системы оценок, — «Gender and Genius» (1989) Кристин Баттерсбай. Она рассматривает понятие и метафоры гениальности в истории западной мысли и эстетики. В книге показано, как сконструирована «гениальность» и ее связь с «генитальностью» (мужской). В целом в ее исследовании демонстрируется повторение одной и той же мифологемы в различные периоды истории и культуры. В свете «Gender and Genius» русский символизм представляет собой одно из звеньев в истории эстетической мысли. Чтобы существовать в культуре, подчеркивающей гениальность (как мужское качество), женщины-авторы и женщины-художники должны «manipulate aesthetic cocnepts taken from a mythology and biology that were profoundly anti-female» (Battersby 1989, 22). Именно это делают те авторы, творчество которых я рассматриваю во второй части этой работы. Баттерсбай (Battersby 1989, 138) еще раз обращает внимание на различие между концепцией фемининного и реальной женщиной.
В качестве примера из исследований, которые рассматривают значение метафорики для конструирования женского авторства, стоит упомянуть еще книгу М. Хоманс (Margaret Homans) «Bearing the Word» (1986). Хомане исследует западную культурную мифологию языка и творчества, а также показывает, как эта мифология проявляется в художественных текстах авторов-женщин. Далее, Е. Лаутер в книге «Women as Mythmakers: Poetry and Visual Art by Twentieth-Century Women» (Lauter 1984) обнаруживает в женском творчестве мифы, созданные самими женщинами, и приходит к выводу, что в этих мифах природа является фемининной и одновременно приравнивается к человеческому вообще («…a new myth may be taking shape. In it, nature remains female but becomes equal to the human») (Lauter 1984, x). Значение мифов, по ее мнению, заключается в том, что они «сап play a powerful role in shaping human lives» (Lauter 1984, x)[32]. На значение мифов обращает внимание также Р. Блау Дю Плесси (Rachel Blau Du Plessis). В главе «Perceiving the Other-side of Everything: Tactics of Revisionary Mythopoesis» (в своей книге «Writing beyond the Ending») Дю Плесси рассматривает некоторые примеры, в которых авторы-женщины переписывают (rewrite — перекодируют) мифы. Она замечает, что, несмотря на открытость своей структуры, мифы построены по принципу когерентности. В этом она и видит силу мифов — равно как и в их субверсивном употреблении:
Myth is a story that, regardless of its loose ends, states cultural agreement and coherence. Thus when a writer dissents from that agreement, or ascillates between being a member and a critic of her culture, she can turn to a myth because she can thereby attain a maximum tension with and maximum seduction by dominant stories.
(DuPlessis 1985, 106)
Ж. Вольф в книге «Feminine Sentences» (1990) подчеркивает значение существующего культурного материала и социальных практик. Она утверждает, что также субкультуры, маргинализированные воздействием доминантной культуры, должны основывать свою деятельность на всеобщей культурной основе:
there is no way in which those who are marginalized by the dominant culture can develop alternative cultural forms other than from their basis in that culture, for this is where they learn to speak, where they are socialized, and where they enter culture as gendered subjects with the ability to communicate.
(Wolff 1990, 70)
Такие субверсивные стратегии ориентированы на определенную позицию по отношению к доминантному дискурсу. Дж. Фетерлей говорит о том, как важно стать «сопротивляющимся читателем» («а resisting rather than an assenting reader and, by this refusal to assent, to begin the process of exorcizing the male mind that has been implanted in us») (Fetterley 1978, xxii). Далее, Де Лауретис говорит о том, как можно действовать в мизогиническом дискурсивном пространстве и пользоваться мифологическим материалом субверсивно. По ее мнению, для того чтобы освободиться от некоего дискурса, надо пользоваться его формулировками, но одновременно подчеркивать различие с их исконным употреблением. В этой связи она приводит понятие «против шерсти».
the only way to position oneself outside of that discourse is to displace oneself within it — to refuse the question as formulated, or to answer deviously (though in its words), even to quote (but against the grain).
(de Lauretis 1982, 7)
На мой взгляд, те теоретические положения, которые выдвигают в своих работах М. Ле Дефф, К Баттерсбай, М. Хомане, Э. Лаутер, Дж. Фетерлей и Т. де Лауретис на основе исследования западноевропейской культуры, можно применить также при изучении вопроса о женском творчестве и женском авторстве русского раннего модернизма. Я исхожу из того, что авторы-женщины русского символизма используют мифологический материал и метафорику из собственного эстетического дискурса. Поэтому анализ образных выражений отдельных произведений является важнейшим методом в изучении авторства и авторских позиций.
Я исхожу из того, что художественные тексты авторов-женщин включают в себя стратегии конструирования авторства и включения в дискурс (или исключения из него). При изучении стратегий особенно важными являются те феминистские работы, в которых рассматриваются различные стратегии женского «agency». В первую очередь это теория Л. Иригарэ (Irigaray 1985-а, 1985-b, 1993) с ее понятием миметической стратегии (мимикрия, см. об этом подробнее в гл. 5 моей книги). Также интересными представляются исследования Г. Спивак (Spivak 1988) и X. Баба (Bhabha 2004), которые пишут с постколониальной позиции и в которых обсуждаются возможности для самовыражения и самоконструирования подчиненной группы. Общим для феминистских и постколониальных теоретиков является выделение миметической стратегии как способа превращения объектного положения в позицию субъекта. В число общих стратегий можно еще добавить «displacing, cultural resistance, destabilizing and finally altering the meaning of representations» («откладывание, культурное сопротивление, расшатывание, смена значений репрезентаций», о которых говорит де Лауретис (de Lauretis 1982, 3, 7). Так как в данной работе речь идет о литературе, важно учитывать мысль де Лауретис о том, что процессы написания и прочтения являются формами культурного сопротивления:
Strategies of writing and of reading are forms of cultural resistance. Not only can they work to turn dominant discourses inside out (and show that it can be done), to undercut their enunciation and address, to unearth the archaeological stratifications on which they are built; but in affirming the historical existence of irreducible contradictions for women in discourse…
(de Lauretis 1984, 7)
Высказывание де Лауретис гипотетически позволяет предположить, что проблема субъекта в целом (а не только женского творческого субъекта) затронута в текстах авторов-женщин русского символизма. По словам П. Во, в Западной Европе начала XX века многие авторы-женщины (в том числе В. Вульф), рассуждая о социальном и творческом субъекте, высказывали мнения, которые затем стали частью постмодернистского понимания о релятивности и нецелостности субъекта (Waugh 1989, 91–95). Опираясь на это высказывание, позволю предположить, что в русской культуре происходило то же самое.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
КОНТЕКСТЫ
3. КУЛЬТУРНЫЙ КОНТЕКСТ РУССКОЙ СИМВОЛИСТСКОЙ ГЕНДЕРНОЙ ЭСТЕТИКИ
Чтобы описать гендерный порядок символистской эстетики, необходимо очертить тот культурный контекст, в котором он возник. Обсуждая культурный фон символизма, важно не столько установить истоки этого явления, сколько учесть то, что дискурсы «взаимопроникаемы»: они могут брать из других дискурсов материал, затем соединять полученный результат и включать в себя как часть собственного дискурса (Hall 1999, 100). Как неомифологическому явлению, символизму присуще восприятие и дальнейшее переосмысление различных культурных традиций. На конкретном материале символистского художественного творчества отмечается, например, смешение античной мифологии с современными для символизма повседневной культурой и бытом (Минц, Безродный, Данилевский 1984). По такому неомифологическому принципу в символистском эстетическом дискурсе кодируются и перекодируются также гендерно маркированные концепции. Многие черты гендерного порядка характерны для всей западной культуры. Вместе с тем русская метафизическая философия так сильно влияет на гендерный порядок, что гендерная эстетика символизма проявляется как своеобразное и самостоятельное явление, не имеющее прямого эквивалента в западной культуре того же времени. Ниже следует краткая характеристика четырех наиболее важных источников — контекстов для формирования гендерной эстетики русского символизма. Это:
1). традиция романтизма и особенно категория «ewige Weiblichkeit»;
2). философия Владимира Соловьева и особенно его идеи о «Вечной женственности» и синтезе;
3). пол, гендер и сексуальность в культурном контексте западноевропейского модернизма;
4). феномен «новой женщины».
Романтизм в символизме
Как неоромантическое направление, символизм имеет много общих черт с романтизмом, особенно с его идеалистической философией, доминированием категории творческого субъекта и акцентированностью категории фемининного[33]. Романтическая философия, психология и понимание языка, выделенные, например, в исследовании Л. Будуан «Resetting the Margins» (Beaudoin 1997), во многом аналогичны мировоззрению русского fin de sicle. Поэтому результаты исследований романтической литературы нередко можно «перенести» на явления культуры русского fin de sicle. Например, высказывания А. Меллор (Mellor 1993, 28) в книге «Romanticism a Gender» о женском авторстве и гендерном порядке романтизма могут характеризовать также взгляды большинства русских символистов. Меллор, например, утверждает, что, несмотря на интерес романтических поэтов к женщинам, они никогда не создавали таких утопий, где женщины были бы самостоятельными, самобытными и, вместе с тем, респектабельными авторами (см.: Mellor 1993, 28).
Схожим образом многие результаты исследований русского романтизма совпадают с результатами изучения символизма. В качестве примера из сферы изучения русской литературы я приведу статью Юдит Ваулс «The ‘Feminization’ of Russian Literature: Women, Language, and Literature in Eighteenth-Century Russia». Ваулс показывает, как фемининность и женщины в контексте русского сентиментализма тесно связаны с развитием поэтического языка[34]. В противовес классическому, ломоносовскому, стилю в романтической литературе появлялся «женский слог» — эмоциональный язык, подходящий для легких жанров и любовной темы. Ваулс указывает также на важность фемининной чувствительности для творческого субъекта, но приходит к выводу, что потребителями этого «женского» языка были чаще всего авторы-мужчины (Vowles 1994, 38–40). Ее вывод подтверждается высказыванием Меллор (Mellor 1993, 27) о том, что романтический творческий субъект заимствует такие фемининные качества, как, например, чувствительность, импульсивность, и ассимилирует фемининность с маскулинным субъектом[35].
Помимо частых совпадений в эстетике и в литературной практике романтизма и символизма, важно учитывать также совпадения в формах мышления. Эти совпадения делают возможным характеристику обоих течений в рамках сходных теоретических концепций. Например, Меллор акцентирует внимание на понятиях полярности и бинарных оппозиций романтической традиции.
Она говорит о расколе между субъектом и объектом («а split between the subject and the object») (Mellor 1993, 19), который проявляется в гендерно маркированной полярности творящего маскулинного субъекта и воспринимающего фемининного объекта[36]. Фемининность объекта соотносится также с отождествлением женщин с природой — с концептом, одинаково важным (хотя и не идентичным) для романтической и для символистской эстетики. Как показывают антропологи М. Стратерн и К. Мак Кормак в книге «Nature, Culture and Gender» (Marilyn Strathern and Carol Mac Cormac 1980), в западной культуре оппозиция культуры и природы воплощается в оппозиции маскулинного и фемининного, причем фемининная природа и телесность связываются с немотой, а маскулинна рациональность и абстрактность обозначают активность. Далее, как показывает Меллор, бинарная модель ведет творческого субъекта к солипсизму (Mellor 1993, 20) — к тупиковой ситуации модернистского автора[37].
Несмотря на то что многие из тех функций фемининного, которые я рассматриваю ниже, можно обнаружить в романтизме и сентиментализме, все же гендерный порядок символизма нельзя назвать точным копированием романтизма. Русские символисты, как утверждает И. Паперно, пользовались литературой эпохи реализма как одним из источников своей неомифологической эстетики (см.: Paperno 1994, 22).
Рассматривая явление жизнетворчества в романтизме и символизме, Л. Гинзбург (Гинзбург 1999, 25) отмечает: романтическое уподобление жизни искусству основывалось на том, что в самой жизни была отвоевана сфера идеального, непроницаемая для низкой действительности. В символизме, пришедшем после реализма, жизнетворчество не могло «отряхнуть прах повседневности» и, как утверждает Гинзбург, поэтому оборачивалось гротеском, «мистическим шутовством». Трансформация романтической гендерной модели в символизме касается также гендерно маркированной категории природы. Постромантические идеи Вл. Соловьева и Н. Федорова о преодолении природного начала также были значимы для символистов в вопросе противопоставления природы и культуры. Для символистов природа больше не является моделью творчества, а творчество возвышается над природой: символистский творческий субъект волею своей индивидуальности творит аналогично тому, как Бог творил природу.
Различие между романтической и символистской традициями можно проследить также в оценке категории музы. В дискуссиях модернистов романтическая муза появляется в измененном виде: она отдаляется от отождествления с конкретным собеседником и сближается с категорией отвлеченной эстетической теории, с одной стороны, и с эротически активной «падшей женщиной», с другой. Мировоззренческое различие романтизма и модернизма, о котором пишут И. Паперно (Paperno 1994, 22) и Л. Гинзбург (Гинзбург 1999, 23–25), обозначает также перемену центральных для романтизма понятий Идеала, Красоты и Абсолюта, которые в символистском дискурсе потеряли свое господствующее положение. Их место занимают новые образы, наиболее влиятельным из которых был образ «Софии» Владимира Соловьева.
Философия Владимира Соловьева и его концепция Вечной Женственности
Творчество, философия и поэзия Владимира Соловьева оказали на ранний русский модернизм огромное влияние. Его философия предлагала модель формирования эстетической мысли символистов. Также темы и образы его поэзии оказали влияние на формирование символистской эстетики. Значение идей Владимира Соловьева для раннего модернизма зафиксировано во многих исследованиях (см., например: Рябов 1997, Лосев 2000, Creating Life 1994, Pyman 1994, Владимир Соловьев и культура Серебряного века 2005). Олег Клинг в статье «Мифологема Ewige Weiblichkeit (Вечная Женственность) в гендерном дискурсе русских символистов и постсимволистов» показывает, что источником символистской Вечной Женственности являются и соловьевская философия, и немецкая романтика, особенно творчество Гете (Клинг 2005). Соловьева можно считать связующим звеном между романтическим миропониманием и ранним русским модернизмом, так как истоки наиболее влиятельной идеи Соловьева — его концепции Вечной Женственности — отчасти следует искать в романтизме. Далее, подобно романтикам, Соловьев подчеркивал значение творчества и личности. Для него творческие усилия были важны в становлении богочеловека, а это среди поэтов-модернистов интерпретировалось как выдвижение творческого субъекта на первый план. Символистов также сближало с Соловьевым идеалистическое мировоззрение: здешний мир подчиняется иному, причем искусство, как и любовь (в философском понимании), может на мгновение соединить эти два плана бытия.
В контексте данного исследования важным является рассмотрение гендерного мышления Соловьева и его интерпретации в символистской эстетике[38]. Несмотря на то что о значении философии Соловьева много написано, исследовательская литература удивительно мало обратила внимания на этот вопрос[39]. Ниже следует попытка характеризовать с гендерной точки зрения те стороны философии Соловьева, которые были важны для символистской эстетики и символистской литературы.
Ирина Паперно суммирует главные принципы философии Соловьева: дуализм лежит в основе его философской системы. Мир составлен из антагонических этнитетов: земной — небесный, материальный — духовный, идеальный — реальный, личностный — объективный. По мнению философа, любовь и творчество могут освободить человека от этих антагонизмов:
According to Solov’ev, in art as well as in love the spiritual and the material are united. Thus, the aesthetic and the erotic operate, so to speak, «in the i and likeness of Christ». Endowed with a power of transformation and immortalize the human being by reuniting the spirit and the flesh, the feminine and masculine, Eros is not an instrument of procreation but a vehicle of divine action. So, art (or beauty), along with love, serves as a major vehicle of synthesis.
(Paperno 1994, 7)
Выше процитированные слова И. Паперно показывают, во-первых, что дуализм и бинарность различных явлений жизни и бытия сводятся у Соловьева к половой полярности. Пол является причиной дуализма, и половое разделение является маркером более общего дуализма; гендерная/половая полярность символизирует бинарность вообще. Тут метафорика фемининного не имеет самостоятельного значения, а функционирует как часть комплементарной философской системы. Дуализм, описанный с помощью гендерно маркированных оппозиционных пар, можно, по мнению философа, преодолеть двумя путями — с помощью любви и с помощью творчества, причем в обеих возможностях пол (фемининность. Вечная Женственность) имеет основное значение. Любовь и Эрос становятся символами соединения и синтеза. Парадоксальным образом для Соловьева пол является также средством преодоления дуализма. Значит, в мышлении Соловьева преодоление полярности связано с полом, который одновременно является причиной и знаком дуализма[40]. Данный пример показывает не только сложность гендерной конструкции Соловьева, но и в первую очередь подтверждает то, что гендерные аспекты соловьевской философии не ограничиваются только концепцией Вечной Женственности или софиологией. Несмотря на то что в символистском соловьевстве идеи о Вечной Женственности занимают первое место, весь комплекс идей философа можно найти в символистских моделях мышления, в их эстетике, творчестве, социальной жизни. Это проявляется прежде всего в подчеркивании всеохватывающего дуализма и в стремлении к всеединству.
Учитывая многозначность понятия гендера в философии Соловьева, я подробнее рассматриваю лишь его концепцию категории фемининного. Олег Рябов представляет Софию в учении Соловьева как: 1) свое другое Бога; 2) пассивное единство, идеальную пустоту, чистую потенцию и 3) вечный предмет любви божественной и опосредованно предмет человеческой любви (Рябов 1997, 55). Попытку концептуального анализа сложных соотношений категорий Вечной Женственности, Софии и Души Мира в философии Вл. Соловьева можно найти у М. де Куртен (de Courten 2003, 219–221, см. также: Лосев 2000, 201–225 и Cioran 1972)[41]. Исследование де Куртен показывает, что концепция фемининного у Соловьева основывается на мифологической традиции западной философии, которая основными чертами категории фемининного считает чуждость, пассивность, пустоту и позицию объекта. Разделение Рябовым разных аспектов Софии делает явным ту традицию, с которой Соловьев был связан: гностицизм и особенно немецкую романтику. Например, Соловьев вслед за гностиками, неоплатонистами, Бёме, Шеллингом и йенскими романтиками говорит о Софии как о женской половине Бога. Бог, смотрящий в зеркало, видит Софию. В представлениях софиологии София, однако, отпадает от Бога и тем самым дает начало миру множественности, разъединения и разлада (Гайденко 2001, 79–83, о гностической литературной традиции см. также: Zweig 1968, 3–22). Софиология также имеет библейские корни: София определяет свое положение возле Бога так:
Тогда я была при Нем художницею, и была радостью всякий день, веселясь пред лицем Его во все время.
(Кн. Притч Соломоновых, гл. 8, стих 30)
Однако если в библейской цитате София действует как субъект со своей волей, то у Соловьева, и особенно в кругу символистов, она потеряла все знаки того, что была субъектом — «Я» или «художницей». По выражению Гайденко, София стала Прекрасной девой, перед которой в восхищении склоняется влюбленный поэт (Гайденко 2001, 26). Такой же фигурой «она» была для романтиков. По Гайденко, в почитании Софии проявилось особое отношение к мудрости, которая воспринималась как высшее сокровенное знание, как соединение истины с красотой, как эстетическая и нравственная ценность, объединенные в одном образе (Гайденко 2001, 25, см. также: Groys 1991).
Для символистов категория фемининного и идеи связанности всего со всем — всеединства — были важнее концептуальной ясности. Вместо логики философского построения символисты подчеркивали значение образа Софии как символа или знака. Такое понимание можно найти в воспоминаниях Андрея Белого, который описывает младосимволистскую интерпретацию соловьевской Вечной Женственности таким образом:
«Она» или Муза поэзии Соловьева на нашем жаргоне являлась символом органического начала жизни, душою мира, долженствующей соединиться со словом Христа. Из всех сочинений Влад. Соловьева, статья его «О смысле любви» являлась наиболее объясняющей нам в нашем юном искании ответа не одним только мужским логическим началом жизни, но и женственным началом человечества. Она, или Душа человечества, отображалась нам образно женщиной, религиозно осмысливающей любовь.
(Белый 1922 / repr. 1969)
Метафорические и символические значения категории фемининного являлись важнее, чем четкое определение понятия. Далее, говоря о значении Соловьева для символистов, важно учитывать, что, хотя его творчество являлось источником их идей, верность этому источнику не всегда высоко ставилась в кругу поэтов символизма. Свободное отношение к философии Соловьева объясняется также тем, что особенно важной для эстетического вдохновения символисты считали поэзию Соловьева. В его поэзии категория фемининного встречается не как философский концепт, а как вдохновительная и хаотическая сила[42]. Например, стихи, написанные Соловьевым на озере Сайма, оказали влияние на символистское понимание категории фемининного и стали частью дискурсивного резерва символистской литературной практики. В текстах, интертекстуально связанных друг с другом, финское озеро характеризуется как фемининный, хаотический и стихийный энтитет (Pyman 1994, 228–229). Мифологизированный образ озера Сайма подробнее будет рассмотрен в главе о Н. Петровской.
Самый известный пример влияния категории Вечной Женственности Соловьева на русский символизм — это «Стихи о Прекрасной Даме» А. Блока и любовная история поэта и Л. Д. Менделеевой. В данном примере на первый план выдвигается категория музы: Л. Менделеева является вдохновительницей поэта. Соловьевское влияние заключается в том, что любимая женщина не только идеализируется в художественной форме, но и становится божественной фигурой. История Блока и Менделеевой также отлично показывает то, как вольно поэты интерпретировали и развивали идеи Соловьева. Прежде всего это проявляется в том, что космическая сила Софии сужается в фигуру музы поэта и что идея мирового синтеза отодвигается в сторону по сравнению с задачами эстетической конструкции. Вообще в символистской практике Соловьевская категория фемининного (София, Вечная Женственность и т. д.) чаще всего совпадает с категорией музы. Есть, однако, и другие примеры. Из области общественных и эстетических идей можно, например, указать на воззрения Гиппиус и Мережковского, которые подчеркивали мысль о синтетичности и соединении полярностей во всех сферах общественной и частной жизни. Далее, как показывает, например, А. Ф. Лосев (Лосев 2000, 578 и след.), синтетическая философия Соловьева найдет отражение в поэзии Брюсова и Бальмонта. Брюсов, например, в предисловии к сборнику стихов «Urbi et Orbi» (1903) подчеркивает взаимосвязь стихотворений одного поэта (Брюсов 1990, 77). На связанность всего со всем указывает и само название «символизм» (слово «символ» в греческом языке обозначает соединение) — термин, который появился в русском литературном обиходе именно благодаря брюсовским сборникам «Русские символисты». Хотя примером для Брюсова являлась французская литература, его идеал синтеза сходен с философией Соловьева. Если для Соловьева здешний мир является знаком потустороннего, то для авторов-символистов, в том числе для Брюсова, символы новой символистской поэзии имеют такой же трансцендентный характер. Таким образом, хотя Брюсов выступал против мистической и религиозной идеологии в эстетике и неоднократно вступал в полемику с «соловьевцами» (особенно с Белым), его собственные эстетические идеалы во многом аналогичны идеям В. Соловьева.
Суммируя значение философии Соловьева для символистской эстетики, можно прийти к следующему выводу: как у Соловьева, так и у ранних модернистов гендерные категории служили средством формирования и выражения философских идей. Если философия Соловьева посвящена темам мироустройства, то символисты воспринимали его идеи чаще всего сквозь призму эстетики. Категория фемининного у Соловьева была таким многозначным понятием, что была способна различно функционировать в символистской творческой и социальной практиках.
Западноевропейский fin de sicle
При рассмотрении формирования символистского эстетического дискурса, помимо романтической традиции и философии В. Соловьева, следует учитывать современный для символизма культурный контекст[43]. Как убедительно показывает исследование Л. Энгельштейн «Ключи счастья» (Engelstein 1992, Энгельштейн 1996), пол, «Эрос» и сексуальность широко обсуждались в различных дискурсах эпохи fin de sicle. Эти дискурсы пересекаются друг с другом. В ходе анализа различных дискурсов, тематизирующих вопросы о поле и гендере, эросе и сексуальности, подтверждаются актуальность, активность и разнородность дискуссий вокруг понятия пола. Примечательно, что данная дискуссия велась не только в России. Ниже я выделяю некоторые пересекающиеся друг с другом дискурсы, тематизирующие пол и гендер, для того чтобы указать на широту и неоднородность того культурного контекста, в котором разрабатывалась эстетическая концепция фемининности.
Пол обсуждался, во-первых, в научной (медицинской, психологической и философской) литературе[44]. Стимулом для русской дискуссии служили большей частью переводы книг западноевропейских авторов[45]. Внешне психологические и медицинские высказывания не были связаны с эстетическими концепциями, но практически они сливались с философско-эстетическим дискурсом[46]. Наилучшим примером такого слияния является книга «Пол и характер» (ориг. Geschelecht und Character, 1902)[47] австрийского философа (студента философии) Отто Вейнингера (1880–1903).
Основная идея Вейнингера заключается в понятии бисексуальности, биологической и психической, причем мужское и женское начала — «М» и «Ж» — находятся в состоянии непримиримого конфликта. Большая часть «Пола и характера» посвящена обсуждению женщины и фемининности. Вейнингер затрагивает также еврейский вопрос, но в русском восприятии он остаеся в стороне (см.: Берштейн 2004). С точки зрения проблематики данной работы уместно суммировать центральные мысли Вейнингера о мужчинах и женщинах, о маскулинном и фемининном. Вейнингер создал новую теорию взаимоотношения полов. Для обоснования своего подхода он использовал разнообразный фактический материал — данные биологии, психологии, социологии и истории. Исходя из теории бисексуальности, Вейнингер утверждает, что не существуют «в чистом виде» ни мужчины, ни женщины. Есть только «мужское» и «женское» начало, «мужской» и «женский» элемент. В каждом мужчине и в каждой женщине есть оба эти элемента, их соотношение и определяет характер конкретного индивидуума. Вейнингер попытался изучить особенности каждого элемента и те черты, которые они привносят в общий комплекс. Все активное, духовное и творческое в человеке Вейнингер относит к мужскому началу, а все материальное и пассивное считает женским. Мужчина представляет дух, женщина — влечение; в мужчине запечатлена более высокая ступень развития сознания (высшая ступень — гений), тогда как сознание и душа женщины не развиты, она есть лживое, алогичное существо, лишенное морали, субъектности и личности. Как вывод: мужское начало для Вейнингера — добро, женское — зло. Репутация Вейнингера как мизогина усиливается в связи с некоторыми отдельными высказываниями в «Поле и характере». Автор, например, считает, что «самый низкий мужчина выше самой достойной женщины». В другом месте он пишет: «Женственность — это хаос, женское начало — это бездушная материя, это ничто: небытие, абсурд. Мужество — это Суть. Мужское начало — это символ всего» (Вейнингер 1909, 424–425).
Книга «Пол и характер» Вейнингера вызвала интенсивную дискуссию по всей Европе, в том числе в России. Первый русский перевод вышел в августе 1908 года (Берштейн 2004, 65). После многотиражного издания «Пола и характера» в 1914 году (Энгельштейн 1996, 307) активное обсуждение возобновилось[48]. Оценивая русскую дискуссию, уместно напомнить, что Вейнингер скорее обобщает и подводит итоги западному гендерному порядку, чем открывает новые горизонты. Как замечает Е. Берштейн (2004, 69)[49], русские критики находили в теории Вейнингера знакомые идеи. Вейнингеровское «Ж», например, напоминало им о вечной женственности, а призыв к отказу от полового акта — о толстовской половой морали. Идеи Вейнингера также сходны с половыми и гендерными установками символистской практики и символистской эстетики с тем исключением, что в эстетическом дискурсе фемининность (которая не полностью совпадает с вейнингеровским «Ж») оценивалась не только как отрицательное качество, но выполняла — как я показала выше — много положительных функций. Легко заметить, что эстетический гендерный дискурс раннего русского модернизма имеет много общего с философией и учением Вейнингера. Поэтому дискуссия вокруг книги «Пол и характер» выливается в обсуждение пола, гендера и полового вопроса в целом. Например, как утверждает Е. Берштейн, Н. Бердяев «открыто интегрировал Вейнингера в свою „Философию творчества“, развив идею абсолютной сексуальности женщины и вейнингеровскую мысль о том, что в родовой прокреативной сексуальности погибает индивидуальное творческое начало» (Берштейн 2004, 69). Замечательно, что, несмотря на мизогинизм самого Вейнингера, его взгляды на бисексуальность, маскулинность эмпирических женщин и фемининность эмпирических мужчин оказали большое влияние на изменение гендерного порядка в целом и на освободительное движение женщин в отдельности, так как его рассуждения не только вызывали дискуссию, но и предлагали концепции для обсуждения «женского вопроса» (см.: Witt-Brattstrum 2004, 8–9). В главе о 3. Гиппиус речь идет о различных возможностях интерпретаций теории Вейнингера о поле.
Как показывает А. Эткинд в «Истории психоанализа в России», другой западноевропейский теоретик сексуальности и пола, З. Фрейд, был в России гораздо менее популярен, чем Вейнингер. В творчестве авторов символизма идеи Фрейда не нашли такого отклика, как мысли Вейнингера (Эткинд 1993). Сравнительно скромная заинтересованность русской литературной жизни идеями Фрейда объясняется склонностью русских мыслителей к метафизическому пониманию пола и сексуальности. Творчество В. Розанова, например, содержит попытку соединения вопроса сексуальности с метафизикой, но философия пола Н. Бердяева целиком относится к метафизике. В то время как мысли Бердяева нашли отражение в эстетике символизма, идеи Розанова, занимавшего важную позицию в кругу символизма, не оказались такими влиятельными в формировании эстетической теории.
Важнейшим западным источником гендерного мышления русского модернизма является, безусловно, Ф. Ницше[50]. В отличие от Фрейда его идеи оказались важными именно для формирования эстетической мысли, особенно влиятельными в вопросе конструирования субъекта. Значение идей Ницше для русской дискуссии об обновлении литературы и философии трудно преувеличивать. Для Мережковского, Брюсова и Иванова, например, он был пророком новой культуры («new culture of art and beauty»), как утверждается в сборнике «Nietzsche in Russia»:
The Apollonian / Dionysian duality of The Birth of Tragedy gave them a conceptual framework for esthetic and psychologic reflection…
(Nietzsche in Russia 1986, 10)
Авторы данного сборника не обращают специального внимания на гендерные аспекты влияния Ницше на русскую культуру и на русское общество, хотя именно в этой области философия Ницше была особенно влиятельной. Это показывает, например, А. Грачева в статье «Русское ницшеанство и женский роман начала XX века» (Грачева 1993).
В культуре fin de sicle вместе с влиянием философии самого Ницше существовало также культурное явление «ницшеанства». Ницшеанство как эстетический и поведенческий код являлось, скорее всего, моральной установкой, проповедующей индивидуализм, самоуверенность, самовыражение, чувственность, освобождение инстинктов, гордость, героизм, смелость, страдание и презрение «буржуазного» социума и традиций и т. д. Кроме того, ницшеанство имело также такие значения, как эгоизм, гедонизм, безнравственность, распущенность, унижение слабых и жажда власти (см.: Nietzsche in Russia 1986, 8).
Для авторов-женщин важнейшей чертой философствования Ницше был его релятивизм, «переоценка ценностей», как утверждает Шарлотта Розенталь (Rosenthal 1992, 1994, 1996). А. Грачева показывает, что ницшеанство принадлежало к явлениям «массовой» культуры (Грачева 1993).
Значительную роль в формировании категории фемининного у русских символистов-декадентов сыграло творчество Ш. Бодлера[51]. Его «Цветы зла» принесли в высокую культуру (по сравнению с «массовой» или «бульварной») образы падших женщин, лесбиянок и femme fatale из городской среды ночного Парижа. Как показывает А. Ваннер в книге «Baudelaire in Russia» (1996), восприятие Бодлера в России было сугубо «инструментальным». Его образы использовались для различных целей, начиная от народнической пропаганды социальной революции народников до создания новой символистской мифологии и иконоборства авангардистов.
(см.: Wanner 1996, 195)
Помимо собственно творчества Бодлера, как показывает Баннер, символистов заинтересовало и бодлерианство, интерпретированное в духе жизнетворчества (Wanner 1996, 196). Исследования Н. Богомолова (например: Богомолов 1999, 224–239, т. е. статья «Эротика в русской поэзии», ориг. 1991 года) ярко иллюстрируют то, что «декаданс» — сексуальность и эротика — имел посредническое значение для конструирования новой эстетики у К. Бальмонта и В. Брюсова. Хотя русская и западная модернистская культура во многом совпадают на репрезентативном уровне, однако в категории фемининного явных параллелей между русской и западной культурами не наблюдается. По моему мнению, одной из причин этого является то, что западная культура fin de sicle, будучи также наследницей романтзма[52], не имела такого влиятельного посредника между романтизмом и модернизмом, каким в России был Владимир Соловьев[53].
Иначе обстоит дело в популярной культуре. Массовая литература быстро усваивала «ницшеанскую» переоценку ценностей и «бодлеровские» женские образы. Пол и сексуальность тематизируются в таких произведениях, как, например, «Санин» Арцыбашева, «Ключи счастья» А. Вербицкой, «Женщина на кресте» А. Мар или «Гнев Диониса» Е. Нагродской. Если в произведениях символистов пол и сексуальность имеют какие-то символические функции или метафорические значения, то в массовой литературе на первый план выступают эпатаж и социальные аспекты пола и гендера. В вышеперечисленных произведениях женские персонажи, действительно, не символизируют эстетических концепций. Тем не менее они также оказали влияние на формирование символистской эстетики и ее концепции фемининности. Когда, например, популярный образ femme fatale распространился из «высокой» литературы в массовую, он стал символизировать активность и самостоятельность женщины.
Дискурс «новой женщины»
В западной культуре понятие «новой женщины» закреплено для обозначения нового типа женского поведения, которое встречается и в социальной деятельности, и в художественных произведениях конца XIX — начала XX века. Категория «новой женщины» тесно связана с женским движением, которое было весьма активным также в России в тот период. Отношение символистов к женскому движению было напряженным по многим причинам. Во-первых, вместо социального обновления «новое искусство» стремилось к обновлению культуры, духовности и — через это — отдельных индивидов. Во-вторых, женское движение ассоциируется, скорее, с культурой низкой и массовой, а символизм выделял себя как культурное «высокое». Женское движение начала XX века тесно связано со стремлениями рабочего населения, но было много таких организаций, в которых участвовали женщины из высших слоев общества. Появились различные женские журналы, женские организации. Хотя отдельные авторы символистского круга (А. Чеботаревская, Н. Колмыкова, отчасти Л. Зиновьева-Аннибал) пересекали границу элитарно-массового и духовно-общественного, все же на страницах символистской прессы женский вопрос не обсуждали. Однако для исследования концепции фемининного в символистской эстетике существование женского движения и женской эмансипации имеет основное значение[54]. Категория «новой женщины» имела значение не только для женского движения, но и для модернизма. Дело в том, что «новая женщина» функционирует как другое модернизма[55]. Это значит, что категория «новой женщины» относится к тому дискурсу, в оппозиции к которому формировался философско-эстетический дискурс (в том числе дискурс эстетизированной фемининности). В статье «Modernisms and Feminisms» Муллин (Mullin 2006, 137) показывает, что именно поэтому «новая женщина» отсутствует в историографии модернистской культуры.
Характеристиками «новой женщины» являются самостоятельность, бунтарство и то, что она противостоит стереотипам и ожиданиям женской роли в семье и обществе, особенно в области сексуальности[56]. Философия Ницше, и особенно его идеи нового человека и переоценки ценностей, сыграла значительную роль в появлении «новой женщины»[57]. Характерным для категории новой женщины является то, что она одинаково существует в социальной действительности и в репрезентативной сфере (Felski 1995, 143–144; The New Woman and the — Aesthetic Opening 2004, 1–14). Исследователи[58] показали, что «новая женщина» в художественной литературе является не (с)только репрезентацией существующего в обществе типа женского поведения, но и воображаемым (желаемым) образом. Ввиду этой двойственности восприятия образ «новой женщины» был способен выполнять функции создания и осмысления альтернативных ролей женщин в обществе. В качестве «пока не существующего» типа женщины образ «новой женщины» оказался влиятельным для женской эмансипации. Художественная литература, таким образом, не столько отражала реальность, сколько создавала «поле» для обсуждения и конструирования альтернативных возможностей социальной реальности.
В русской культуре понятие «новой женщины» имеет свою специфику, которая восходит к 1860-м годам и особенно к Чернышевскому, автору книги «Что делать: из рассказов о новых людях»[59]. Примечательно, что у Чернышевского одним из новых людей оказывается именно женщина, Вера Павловна. К эпохе модернизма дискурс о новых людях изменяется: появляются уже ницшеанские понятия нового человека и сверхчеловека (Matich 1992, 60–61), которые являются исключительно маскулинными. Обращает на себя внимание и то, что в эпоху модернизма проявляются новые женщины, которые на самом деле уже оказываются новыми «новыми женщинами» (или новыми женщинами в западном смысле слова). Особенно важны в этом отношении А. Коллонтай и ее знаменитая статья «Новая женщина» 1913 года. Коллонтай, как и левое женское движение в целом, продолжает линию общественной критики, присоединяясь тем самым к культурной традиции Чернышевского. В культурной элите новая женщина, занимающаяся политикой, не была встречена с энтузиазмом. Однако это не означало, что дискурс «новой женщины» не имел влияния на гендерную культуру раннего модернизма.
Что касается авторов-женщин символизма, то в их образе интересно соединились идеология «нового человека» и дискурс «новой женщины». Как представители символизма, они стремились к духовному обновлению, как авторы, они, подобно «новым женщинам», брали на себя нетипичные для женщин роли. Наглядным примером такого поведения может служить фигура Гиппиус. Как утверждает О. Матич (Matich 1992, 60–61), в творчестве и жизни Гиппиус и Мережковского традиции Чернышевского и Ницше тесно переплетены друг с другом. И Гиппиус, и Мережковский активно разрабатывали идею о новых людях Чернышевского и связали ее с ницшеанскими стремлениями к обновлению культуры. Например, первый сборник рассказов Гиппиус вышел под названием «Новые люди» (1896). Стоит отметить, что влияние Чернышевского на их собственные идеи ни Гиппиус, ни Мережковский открыто не признавали[60]. В отличие от категории «новых людей», категория «новой женщины» остается в творчестве Гиппиус неартикулированной, хотя, как показывает исследование О. Матич, эмансипированную новую женщину Веру Павловну из романа Чернышевского «Что делать» легко сопоставить с Гиппиус, которая также бунтовала против стереотипов[61]. Причины значимости категории новой женщины для самоосмысления и литературного поведения Гиппиус и одновременного отсутствия таковой в ее текстах можно искать в области той культурной иерархии, о которой шла речь выше. В то время как «новые люди» и эстетизированная категория фемининного относились к элитной культуре, «новая женщина» ассоциировалась с массовой[62]. Также можно заметить, что Гиппиус, пропагандируя идеологию нового человека, на самом деле практикует стратегию новой женщины. Пример Гиппиус показывает, что высокая культура не могла конструировать себя без обязательного другого.
На этом фоне интересно рассматривать достаточно хорошо известное отрицательное отношение Гиппиус к женской эмансипации как политическому движению. Это зафиксировано, например, в ее дневнике (запись от марта 1917 года). В тот день шла демонстрация, в которой участвовали 40 тыс. женщин, требовавших для себя избирательного права. Гиппиус следила за демонстрацией, сидя в открытом окне, и записала в дневник:
Если бы заботу и силы, отданные «женской» свободе, женщины приложили бы к общечеловеческой, — они имели бы попутно, и не получили бы от мужчин, а завоевали бы рядом с ними.
Всякое специальное — «женское» движение возбуждает в мужчинах чувства весьма далекие именно от «равенства» (Гиппиус 1999-б т. 2, 500). Очевидно, что Гиппиус видит женскую демонстрацию мужскими глазами, с андроцентричной точки зрения, пытаясь понять, какую реакцию демонстрация вызывает у мужчин; в этой ситуации она считает мужскую позицию нормой. Как показывает цитируемый выше отрывок из ее дневника, по мнению Гиппиус, в стремлении к свободе женщины и мужчины в принципе равны, причем настоящая свобода являлась для Гиппиус не общественно-политической, а внутренней духовной свободой индивида. Отношение Гиппиус к женщинам, требовавшим политических прав, объясняет также, почему она поддерживала идею «новых людей», но тщательно отгораживалась от категории «новой женщины».
Эмансипаторский дискурс поставил совсем другие вопросы о женщине и поле, чем эстетический. Эти две сферы обсуждения «половой проблематики» имеют сложную связь между собой: они являются одновременно друг другу чуждыми и параллельными. Важно учитывать, что женское движение вырабатывало собственные понятия и идеи пола и гендера, которые не могли не найти отклика в символистском дискурсе, и наоборот.
Рассматривая культурный контекст формирования категории фемининного в целом, можно утверждать, что неоднородность этого контекста отражается в самой категории фемининного. Поэтому концепция фемининного как эстетическая категория состоит из нескольких, быть может, внутренне противоположных, представлений. То, что в символизме встречаются разные феномены — романтизм, соловьевство, западноевропейский модернизм и «новая женщина», — находит отражение и в репрезентациях женщины. Рядом сосуществуют типичный для западного модернизма образ femme fatale и романтический соловьевский образ Прекрасной Дамы. В отличие от западноевропейской культуры того же периода, образ «падшей», активной, угрожающей и сексуальной женщины, femme fatale[63], в литературе уступает место возвышенному женскому образу, который имеет свои корни в философии Вечноженственного. И. Жеребкина (Жеребкина 2003, 43) замечает, что при осмыслении пола в русской метафизике доминирует «стратегия его радикальной метафизации / символизации». Вследствие этого, на ее взгляд, в трактовке пола формируется жесткая бинарная дихотомия: или «высокое» символическое, или «низкое» телесное асимволическое. О. Матич считает: основная разница между русскими и западными теориями сексуальности заключается в том, что в России они развиваются не в области психологии, а метафизики:
…the substitution in Russia of metaphysics for psychology — in the sexual sphere — is the most substantive difference between Western and Russian theories of sexuality: divinity and religious teleology are given precedence over the grounding of desire in the individual unconscious.
(Matich 2005, 66)
Схожее явление: перенос интереса из области психологии сексуальности в область метафизики — можно, по моему мнению, наблюдать также в репрезентациях женщины, характерных для символистского искусства[64]. Эта тенденция объясняет, почему определяющим типом для символистов стала именно «Прекрасная Дама»[65], соловьевский и романтический женский образ, который имеет философские и религиозные коннотации, в том числе проекцию на образ Богоматери[66]. Перенос интереса из области психологии и сексуальности в область метафизики, о чем пишут Жеребкина и Матич, означает также, что символисты не сосредоточивали свое внимание на сексуальности и психологии, а репрезентации женщины часто функционируют в их творчестве в качестве субституции концепций и идейных комплексов метафизики и эстетики.
Если в западном модернизме господствующим типом репрезентации женщины является падшая, страдающая и демоническая фигура, то в русской символистской культуре (или в историческом нарративе о ней) это, скорее, ее противоположность — идеально-возвышенный образ «Прекрасной Дамы». В символистском искусстве был и противоположный женский тип. Самыми известными примерами такого типа являются блоковская Незнакомка и брюсовская Рената. Заметим, однако, что даже «падшая женщина» в символизме нередко заслуживает сочувствия автора и (или) наделяется положительными чертами. В качестве наглядного примера можно вспомнить женский униженный образ России в поэзии Блока (Россия как жена поэта) или сологубовский образ Дульцинеи (об этом см.: Багно 2005)[67]. Женский образ как символ высшей реальности, по моему мнению, оказался сильнее западноевропейской традиции эстетизации зла (демоническая женщина), отсюда его продуктивность как носителя эстетической программы «нового искусства».
4. ГЕНДЕРНЫЙ ПОРЯДОК ЭСТЕТИЧЕСКОГО ДИСКУРСА РУССКОГО СИМВОЛИЗМА:
ФУНКЦИИ КАТЕГОРИИ «ФЕМИНИННОГО»
Женщина должна быть (…) силой, вдохновляющей творчество мужественное.
(Н. Бердяев)
Символисты относительно мало писали о женщинах и их творчестве. Однако они часто затрагивали категорию фемининного. В данной главе я выделяю те функции, которые категория фемининного выполняет в русском символистском эстетическом дискурсе. Эти функции тесно связаны с теорией творчества, с пониманием творческого процесса и проблемой авторства. При рассмотрении каждой функции я оцениваю ее значение с точки зрения пишущей женщины. Порядок рассмотрения функций соотносится с порядком творческого процесса: обсуждение начинается с позиции творческого субъекта (фемининность как зеркало), затрагивает проблему теоретической модели вдохновения (фемининность как подсознание), затем я рассматриваю творческий акт (как комплементарную функцию маскулинного и фемининного) и гендерную специфику произведения (произведение искусства как женщина). Последняя функция (категория музы) является собирательной категорией, так как в ней актуализируются все другие функции.
Фемининность как зеркало творческого субъекта
Символизму как литературному течению была свойственна авторефлексия, т. е. активное обсуждение того, каково и каким должно быть «новое искусство». Зеркало, важнейшее средство самоотражения, нередко встречается в символистской литературе: на мотивном, тематическом и теоретическом уровнях произведений[68]. Не случайно теоретики гендера показали, что фемининность в западной культуре является зеркалом — необходимой отражающей плоскостью, «другой», «помощницей» для конструирования субъекта. Функция фемининности как орудия маскулинного само-отражения и самоконструирования давно отмечена в феминистской литературе. Уже В. Вульф в эссе «Своя комната» («А Room of One’s Own», 1929), изучая пути пишущих женщин, писала о том, что женщина в истории литературы есть зеркало, в котором мужчина отражается:
Women have served all these centuries as lookingglasses possessing the magic and delicious power of reflecting the figure of man at twice its natural size.
(Woolf 2000, 37)
Вульф считает, что так можно объяснить развитие человечества: без положительного образа в зеркале мужчина не верил бы в себя и не мог бы совершенствовать свое окружение и культуру. После В. Вульф метафора женщины (категории фемининного) как зеркала встречается в качестве постулата феминистской теории. Например, Л. Иригарэ в книге «Speculum de l’autre femme» (Irigaray 1974) пишет о том, что «женщина» функционирует в качестве основы «мужского» самосознания, служит плоскостью, с помощью которой «мужчина» набрасывает свой образ. Также М. Ле Дефф (Le Doeuff 2002) обсуждает значение женщины как средства самоутверждения для философского дискурса[69]. Вопросу о фемининности самого зеркала посвящена книга Дж. Ла Белль «Herself Beheld» (La Belle 1989).
В раннем русском модернизме нетрудно найти примеры того, что метафора «зеркала» функционирует как средство для самоопределения и самоконструирования. Метафору зеркала можно найти уже в философской основе символизма, как сказано в гл. 3. Идея о фемининности зеркала заложена в софиологии Соловьева, в которой София является зеркальным отражением Бога. Подобно мешку из приводимой Сольвьевым (1990, 357) пословицы (баба — мешок…), зеркало само пустое — как идеальная пустота соловьевской Вечной Женственности. Но именно по причине пустоты оно может отражать желаемые черты смотрящегося в него.
Фемининность как зеркало, помогающее самоконструированию литературной школы, является скорее спекулятивной идеей. Зато при рассмотрении конструирования авторства в отдельных случаях функция фемининной отражающей плоскости конкретизируется. Подробное и аналитическое рассмотрение музы в творчестве обнаруживает их «зеркальную» функцию. Таким образом категория музы расширяется и становится абстрактной — связь с конкретной женщиной-вдохновительницей утрачивается. Это можно увидеть на примере взаимоотношений поэта и его музы — одной из самых известных историй в русском символизме.
История возникновения «Стихов о Прекрасной Даме» Александра Блока связана с любовными переживаниями поэта, с его влюбленностью в Любовь Менделееву. В этом случае Менделеева стала музой поэта, его вдохновительницей. Реальный облик Менделеевой сливался со стихотворным персонажем Прекрасной Дамы в процессе создания стихов и в их восприятии (см., например, воспоминания М. Бекетовой о молодом Блоке). Менделеева «превратилась» в абстракцию уже при жизни (и стала неузнаваемой для самой себя, о чем она пишет в своих воспоминаниях (Менделеева-Блок 1979)). Но, как пишет О. Клинг (Клинг 2005, 181), «само „я“ поэта тоже определенным образом отразилось в Прекрасной Даме. Мир автора, в том числе поэта, включает в себя (…) оппозицию поэтическому „я“ — Вечную Женственность»[70]. Таким образом, значение Менделеевой переходит границы жизни эмпирической женщины и ее влияния на творчество отдельного поэта. Не Менделеева, а литературный (художественный) образ Прекрасной Дамы был музой Блока. Она же была отражающей плоскостью, помогающей самоконструированию молодого поэта. Следовательно, не Менделеева сделала Блока поэтом, а тот образ, который он сам создал в своей поэзии. Другими словами, важна не столько вдохновительная функция реальной женщины, сколько поэтический образ. Образ Прекрасной Дамы был идеальным для отражения романтического поэта-рыцаря Блока.
Более наглядный переход границ человека и абстрактного образа фемининного можно увидеть в отношениях Зиновьевой-Аннибал и Вяч. Иванова, в рассмотрении роли жены в становлении его как поэта. По свидетельству О. Шор-Дешарт (Дешарт 1971, 25), Иванов, искавший духовного (дионисийского) вдохновения, весьма конкретно «вложил» желаемое им «дионисийское начало» в свою будущую жену. По Шор-Дешарт, Зиновьева-Аннибал до встречи с Ивановым ничего не знала о Ницше или о дионисийстве.
В классическую римскую ночь в пещерах Колизея он [Иванов] рассказывал ей [Зиновьевой-Аннибал] о Дионисе, который был скрытым морфологическим принципом ее существа, и от слов Вячеслава в ней просыпалась Менада.
После интерпретации Зиновьевой-Аннибал как «Менады» в Иванове «впервые раскрывался и осознал себя, вольно и уверенно, поэт» (Иванова 1992, 315). С помощью отражения идеального себя в образе будущей жены Иванов фактически стал поэтом. Внимание обращает пассивность роли Зиновьевой-Аннибал в пересказе Шор-Дешарт: Зиновьева-Аннибал представлена как отражение идей Иванова. Интересно также, что Шор-Дешарт передает романтический миф о рождении поэта как биографический факт. Этот пример ясно показывает, что Зиновьева-Аннибал выполняла функцию отражающей плоскости, на которую проецировалась творческая модель и творческая философия не только Иванова, но и его биографа.
Творческая биография Зиновьевой-Аннибал подтверждает, что встреча с Ивановым привела и ее саму на литературный путь. Например, драма «Кольца» написана в согласии с дионисийской философией и под вдохновением Иванова. Однако в истории литературы не упоминается роль Иванова в конструировании творческой идентичности Зиновьевой-Аннибал, а, скорее, речь идет о его влиянии на ее творчество. Нет примеров того, чтобы Иванов служил зеркалом, перед которым было сконструировано авторство Зиновьевой-Аннибал. Наоборот, как показывает дальнейшее творчество писательницы, она вскоре пришла к выводу, что невозможно творить в позиции «отражения Иванова». Переполненная зеркальными мотивами и женскими отражениями повесть «Тридцать три урода» обозначает поворот в ее авторстве и в ее мышлении. К этому моменту я вернусь в главе 10, которая посвящена творчеству Зиновьевой-Аннибал.
Случайно или нет, но самым продуктивным автором из изучаемых мною авторов-женщин является Зинаида Гиппиус — женщина, не выполнявшая функцию музы в дискурсе символизма. По ее собственному признанию, взаимоотношения с мужем Д. Мережковским были основаны на равном признании творчества друг друга обоими супругами (Гиппиус 1991, т. 2, 185). Но, как мы увидим ниже, она должна была реагировать на то обстоятельство, что вся культурная метафорика выделяет и поддерживает активность маскулинного субъекта и, основываясь на бинарности, подчеркивает пассивность «женского» субъекта (или — объекта).
Миф о Нарциссе и Эхо, популярный в эпоху fin de sicle, предлагает в метафорической форме модель конструирования маскулинной и фемининной субъектности. Восхищение Нарцисса собою, его поглощенность собственным отражением на плоскости воды можно читать как характеристику творческого субъекта, который конструирует свое авторство с помощью отражающего фемининного элемента — воды. Как известно, ему «угрожает» солипсизм, характеристика (нео)романтического творческого субъекта. В образе Эхо нетрудно увидеть символическую позицию женщины в андроцентричной культуре. Из-за отсутствия другого — «зеркала» — она обречена на немоту. Ситуацию Эхо можно проецировать на положение женского творческого субъекта, лишенного своего голоса. В этом образе видели также женщину, которая не сможет вступить в сферу символического, языкового, и стать (творческим) субъектом[71].
Фемининность как подсознание творческого субъекта
В мифе о Нарциссе кроме зеркальности заключена также идея преодоления своего (сознательного) «я». Фемининный элемент воды не только отражает облик смотрящего, но и символизирует глубины его души, недостижимые для рационалистического ума (маскулинная черта). Популярность мифа о Нарциссе в модернистском искусстве[72] объясняется отчасти тем, что миф воплощает тогдашние эстетические функции подсознания в творческом процессе. Подобно модернистскому творческому субъекту, Нарцисс пытается увидеть самого себя в воде и тем самым проникнуть в собственное подсознание. Эта созерцательность имеет определенную цель: диалог своего и чужого внутри одного субъекта воспроизводит (модернистский) творческий процесс[73]. Сфера подсознания обладает многими гендерно-фемининными признаками: кроме воды, ее символизирует, например, ночь, темнота или глубина. С темнотой связана символика луны, с глубиной — феномены смерти, рождения и (женской) сексуальности. С сексуальностью ассоциируются инстинктивность, чувствительность и особенно характерное для символистов понятие стихийности[74]. В глубинах души сознающему себя субъекту угрожают демоны, вихри и другие пугающие неизвестностью явления.
А. Ханзен-Лёве в книге «Русский символизм: система поэтических мотивов» показывает активность использования гендерной моели в конструировании эстетики в исследовании (господствующего) поэтического дискурса символистского стиха. Он пишет о том, что «мифический или герметический день, прежде всего в своем светлом, космическом аспекте, воспринимается как мужское и солнечное начало». Вместе с тем мифическая ночь принадлежит «к женской сфере лунного, с одной стороны, и матерински-земного, с другой». Далее Ханзен-Лёве утверждает, что макрокосмическая ночь небесной сферы соответствует микрокосмической ночи земли: в обеих версиях темный, порождающий, бездонный и подсознательный топос оценивается то как позитивно-конструктивный («креативно-эротический»), то как негативно-деструктивный («танатический») (Ханзен-Лёве 2003, 364).
Вышеперечисленные фемининные метафоры подсознания являются не только гендерно фемининными, но и маргинальными, весьма часто раздвоенными представителями бинарной пары оппозиции[75], обозначая в данном случае маргинальность и чуждость подсознания авторскому «Я» — сознательному, логичному и рациональному субъекту, который в период символизма видели как когерентный и автономный (хотя и на грани распада, раздробления)[76]. Помимо эстетического и философского значения потустороннего, для символистов была важна его актуальность в социальной сфере. Философско-эстетическая идея воплотилась в деятельности Анны Рудольфовны Минцловой. Эта теософка и последовательница Р. Штейнера занимала видную позицию в жизни многих символистов, так как была способна «общаться» с потусторонними силами. В ней, можно сказать, воплощена приписываемая символистами «женская» склонность к иррациональному — изнанке рационалистического ума.
То, что о подсознании в символистской поэзии сказано в связи с описанием творческого процесса, представлено также с помощью научной метафорики в психологической теории (но здесь уже нет убеждения в автономности субъекта). Нельзя не заметить типологическое сходство между философскими построениями символистов и теоретическими конструкциями, например, Жака Лакана и Юлии Кристевой. Их теоретические предпосылки во многом помогают анализу и артикуляции тех идей, которые в символистском дискурсе имели лишь метафорический план выражения. С другой стороны, надо учитывать, что теоретики психологии (Кристева, или Лакан, или психоаналитическая традиция в целом) создали свою теорию на основе тех идей, которые лежат в основе эстетики модернистского искусства. Подсознание стало главным объектом исследования возникающей и развивающейся новой науки — современной психологии — в тот же период, когда его значение открыли для себя поэты и писатели[77]. Среди первых ученых следует назвать Фрейда и Юнга. С точки зрения данного исследования важно то, что понятия, вводимые в психологический дискурс теоретиками психоанализа, например Кристевой и Лаканом, могут быть использованы в структурировании символистского эстетического дискурса.
Подсознание, в отличие от сознательной части человеческой психики, получало различные наименования и определения. Дуалистическая модель человеческой психики (и языка) воплощается у Лакана в понятиях символического и воображаемого, а у Кристевой — в понятиях символического и семиотического. К той же группе (воображаемого и семиотического) относятся также понятия либидинального и долингвистического. Говоря о становлении субъекта (субъектности), Кристева в книге «Революция в поэтическом языке» («La rvolution du langage potique», 1974) пишет о том, что до символического порядка существует семиотический порядок, который связан с инстинктами (оральными и анальными) и импульсы этих инстинктов собраны в «chora» (хранилище). При вступления ребенка в символический порядок «chora» приглушается. Несмотря на это, «chora» проявляется в символическом порядке как ритм, ударение, нонсенс, «отверстия». По Кристевой, семиотическое является фемининной категорией, а символическое — маскулинной. Схожим образом у Лакана категория воображаемого является фемининным, а маскулинным является категория символического (Kristeva 1984; см. также: Cameron 1996, 209).
Теоретические изыскания Ю. Кристевой являются особенно полезными в рассмотрении гендерного порядка эстетики символизма. Дело в том, что она исследует не только становление человеческого субъекта, но и возможности и условия творчества. Гендерно маркированные концепции семиотического и символического являются центральными не только в становлении субъекта, но и в ее теории творчества. По мысли Кристевой, искусство воплощает семиотическое («Art gives symbolic expression to the semiotic»), как ее размышления суммирует Е. Гроз (Grosz 1989, 56). Кроме того, исследования Кристевой продолжаются и в области модернистского литературного творчества. В книге «Революция в поэтическом языке» революционность языка характеризуется именно как модернистская черта (Кристева выделяет Малларме и Джойса, причем революционность объясняет именно посредством категории семиотического). Схожие идеи русские символисты описывали с помощью таких фемининных метафор, как хаос, ночь, вода… вплоть до понятия стихийной революции. Другими словами, подобно тем авторам, которых Кристева считает революционными, представители русского символизма стремились к достижению фемининной сферы т. н. «семиотического». А ранним русским модернистам была близка идея (духовной) революции и обновления культуры[78].
В истории литературы символизм принято наделять качествами и свойствами, типичными для революционного искусства (по терминологии Кристевой). Например, описание сущности символизма в книге «Русская литература рубежа веков» (Русская литература 2000, 208 и сл.) подтверждает не только важную роль фемининных («семиотических») характеристик, но и «революционный» компонент символистского искусства, совпадая в этом с высказываниями Кристевой:
Мир поэтической грезы, сновидения алогичен, поэтому оксюморонные образы стихотворения (начертанные звуки, звонкая тишина, всходящий при луне месяц) — знаки самого творческого процесса с его непредсказуемостью, иррациональностью, волшебством.
Тут образный мир символистской поэзии и установка выразить несказанное описываются таким же образом, как Кристева определяет «импульсы из хоры». В этой же книге перечисляются также другие приемы символистской поэзии: смысловые и ритмико-мелодические повторы, особенности рифмовки и строфики, приверженность к музыкальным средствам или применение знаковых возможностей «словесной живописи», — которые можно связать с проявлением «семиотического»[79].
Ниже речь пойдет о том, как категория фемининного «подсознания» проявляется в символистском эстетическом дискурсе. В качестве примера я рассмотрю два случая, которые показывают, как реализуется гендерная модель сознательного — подсознательного в теоретической, творческой и социальной практике В. Иванова и В. Брюсова. Исследование творческого метода В. Брюсова показывает, как гендерная модель действует на уровне «души» творца (творческого субъекта), а философские построения В. Иванова выявляют функцию фемининного на общем уровне теории творчества и культуры. С помощью этих примеров станет видно, что Брюсов и Иванов, представляя противоположные точки зрения на значение искусства и роль художника, в понимании функции фемининного как подсознания полностью согласуются друг с другом.
Считая, что назначение художника — это создание из дионисийского хаоса аполлонически «красивых» форм, Иванов делает акцент на роли подсознательного (семиотического). Его концепция творчества перекликается с теорией Кристевой. Подобно Кристевой, Иванов определяет центральное для его эстетической концепции понятие дионисийского хаоса с помощью многочисленных фемининных обозначений. Родными понятиями хаоса у него являются ночь, смерть, бездонность, безвременность пространства рождения и смерти. Значение «семиотического» для творчества проявляется, например, в его статье «Ницше Дионис» (1904):
Ницше возвратил миру Диониса: в этом было его посланничество и его пророческое безумие. Как падение «вод многих», прошумело в устах его Дионисово имя. (…) Дрогнули глухие чары наваждения душного — колдовской полон душ потусклых.
(Иванов 1995, 39)
Иванов, однако, критикует Ницше за то, что тот понял дионисийское начало как эстетическое. Иванов пытается соединить творчество с религией, подчеркивая дионисийские стороны религии, а также центральность понятия жертвенности в обоих явлениях. Кроме этого, он отмечает революционность художественного творчества. В статье «О существе трагедии» Иванов (Иванов 1995, 90–103, ориг. изд. 1916) развивает дальше идеи о значении подсознания и яснее формулирует и артикулирует фемининность дионисийской ипостаси и ее связь с жертвенностью. Ранее в статье «О достоинстве женщины» (1908) Иванов связывает вышепересказанные идеи с эмпирическими женщинами. Он, во-первых, выражает эссенциалистскую мысль о том, что женщина является носительницей «женского начала». Во-вторых, как носительница «женского начала», она является хранительницей сверхличной, природной, бессознательной тайны, священных потенций, вдохновения, откровения и мистической жизни. Кроме того, в представлениях Иванова женщина — душа Земли-Матери, стихийность (Иванов 1979, т. 3, 138, 140–142).
Подобно Кристевой, Иванов выделяет значение реальных женщин в проекте обновления искусства. Кристева считает, что в женщине семиотическое не полностью приглушено. Иванов утверждает, что женщина sui generis имеет доступ к обеим сферам человеческой психики:
…она владеет областью чисто-сознательного в той же мере, как мужчина, — и, кроме того, в несравненно большей, чем он, мере и не только в мгновения подъема половых энергий, а непрерывно живет другою своей стороной в подсознательной сфере пола.
(Иванов 1979, т. 3, 129)[80]
Далее, Иванов считает, что женщина может «сказать свое слово» и что «человечество ждет женского слова»:
В ее подсознательном — темная бездна, а в ее сознательной руке, свободная женщина, подобная горящему кораблю на полуночном море[81]. Она хотела бы себе света, себе самой солнца, света своей мгле, солнца-мужа своей влюбленной тоске, и призвана нести рукою семя света и солнца сама, ибо сама захотела утвердить в себе сестру сынов Прометея.
(Иванов 1979, т. 3, 145–146)
Вышецитированные высказывания Иванова в своей сравнительной положительности к женскому творчеству являются редким случаем в дискурсивной практике символизма. Иванов говорит о ролях женщины как невесты и матери, которые, несмотря на их относительность, 3. Гиппиус (см. главу о ней) также определяла как способствующие женской деятельности. В символистском дискурсе конкретный вопрос о женском творчестве чаще всего не затрагивался. Даже в положительном взгляде Иванова на эту проблему проявляется некое амбивалентное отношение к возможностям женского творческого субъекта[82]. Дело в том, что сразу после предложения сказать «свое слово» женщинам он пишет о том, что «женское слово» не может быть ни религиозным, ни пророчественным. Принимая во внимание то, что для символистов искусство было сравнимо с религией, а поэт — с пророком, слова Иванова имплицитно содержат мысль о том, что женщины-авторы не могут достичь высшего идеала символистского искусства[83]. В конце концов, идеи Иванова порождают такие же вопросы в отношении женского творчества и женской субъектности, как и теоретические построения Кристевой (к этому вопросу я вернусь в главе о Гиппиус).
Активизация подсознания творческого субъекта является художественным методом Брюсова. Отметив неспособность различных научных методов к созерцанию и проникновению в глубины психики и творчества, он пришел к выводу, что назначение искусства — «быть познанием мира вне рассудочных форм, вне мышления и причинности» (Брюсов 1990, 101). Творческая стратегия Брюсова заключалась в использовании своей «темной души» в творческом процессе и, в частности, в ее «активизации» с помощью любовной страсти. Как утверждает Делани Гроссман в своей книге:
For Briusov the artist’s soul was the source of all art, and if that source was muddied or dried up, the artist was dead.
(Delaney Grossman 1994, 133)
[Brjusov] strongly belived that experience of intense pasion was the sine qua non for an artist who would penetrate the soul’s depths.
(Delaney Grossman 1994, 134)
Теоретически Брюсов обосновал эту стратегию в статье «Ключи тайн», вышедшей в «Весах» в 1904 году[84]. Одним из «ключей тайны» он называет телесную и плотскую страсть[85]:
Страсть — та точка, где земной мир прикасается к иным бытиям, всегда закрытая, но дверь в них.
(Брюсов 1990, 117)
Брюсовские «иные бытия» являются частью творческого сознания поэта-индивида, и их высокая оценка объясняется высокой оценкой искусства и творчества. Иначе говоря, брюсовские «иные бытия» являются синонимом искусства и творчества, и страсть показывает дорогу в сторону творчества. Как пишет Н. Богомолов (1999, 236), «всякая перемена в направленности страсти была священна, потому что за ней приоткрывалась одна из граней тайны». Функцией эмпирической женщины либо категории фемининности является, таким образом, пробуждение в душе и теле поэта страсти, которую он «жертвует на алтарь искусства» — то есть «вырабатывает» и сублимирует в произведение искусства. Страсть — как телесное переживание — является внеязыковым: «в страсти обличается для нас вся самостоятельность и независимость телесного» (Брюсов 1990, 115). Страсть ведет к творчеству, и творческий субъект, по Брюсову, жертвует своим земным чувством более высокому предназначению — искусству. Нетрудно в этих мыслях различить идеи Ницше (Davidson 1996, 157–158)[86]. Характеризуя символизм, В. Ходасевич заметил, что «любовь открыла для символиста или декадента кратчайший доступ к неиссякаемому кладезю эмоций» (Ходасевич 1991, 11). Важно, однако, что по брюсовской модели любовь, или страсть, является далеко не единственным средством проникновения в подсознание и, тем самым, в «мир искусства». Проникнуть в подсознание или активизировать его можно не только с помощью любви к женщине (или фемининности), но и с помощью обращения к мистике, оккультизму, наркотикам или религии. В словаре молодого Брюсова искания нового вида сознания названы также «безумием». (Ср., напр.: Богомолов 1999, 233). О схожем говорит также Кристева: она считает, что в дискурсах сумасшествия, искусства и поэзии присутствуют преимущественно семиотические элементы.
Биография Брюсова содержит два достаточно хорошо известных жизненных события, в которых реализуется символистский эстетический дискурс в его отношении к функции фемининного как подсознанию и как к средству его активизации. В обоих случаях страсть к конкретной женщине является источником творчества для Брюсова. В обеих историях страсть ведет к творческому обновлению автора и к гибели женщины. Речь идет о любовных отношениях Брюсова с начинающим автором Надеждой Львовой (которая покончила жизнь самоубийством в 1913 г.) и с прозаиком, критиком и переводчиком Ниной Петровской (которая оказалась в тяжелом психическом состоянии). С точки зрения Брюсова, эти случаи можно рассмотреть и как его жертвы на алтарь искусства. В общем плане культуры раннего модернизма эти истории можно интерпретировать и как реализацию эстетических идеалов символизма[87].
Ниже я рассматриваю некоторые аспекты любовной истории Брюсова и Львовой (и запечатлевшей эту любовь наррации) с той точки зрения, как в ней проявляется функция фемининного как подсознания и (или) стимулятора подсознания. Сначала я характеризую его цикл «Стихи Нелли», затем рассматриваю критический отзыв на них, написанный Н. Львовой.
Роман Брюсова с Львовой можно, как делает Ходасевич в статье «Брюсов» (1924), оценивать в свете двустишия Брюсова из стихотворения «Поэту» (1907):
- Быть может, все в жизни лишь средство
- Для ярко-певучих стихов.
С этой точки зрения Брюсов в рассматриваемой истории оказывается «вампиром», «поглощающим» силу молодой женщины в целях творческого обновления[88]. Как вспоминает Ходасевич (Ходасевич 1991, 33–35), любовные переживания нашли отражение во внешнем виде Брюсова (который молодился) и в его творчестве: подобно результату романа с Петровской[89], следствием любви к Львовой стал сборник стихов «Стихи Нелли».
«Стихи Нелли» вышли в 1913 году в брюсовском издательстве «Скорпион». Заглавие позволяет читателям считать автором стихов женщину, некую Нелли. В заглавии заключается, однако, двусмысленность, потому что одинаково правомерно полагать, что сборник содержит стихи, посвященные женщине по имени Нелли. На первую возможность интерпретации указывает то, что лирический субъект стихов — женщина. В пользу второй возможной интерпретации говорит то, что настоящий автор, Брюсов, звал Львову именем Нелли (Ходасевич 1991, 33). Насколько в стихах Нелли воплощен своеобразный «женский» стиль, является темой отдельного исследования. В данной связи хочу лишь указать на важность категории фемининного для Брюсова как творческого субъекта. Его стихи свидетельствуют о центральности подсознательного, «семиотического», чувствительного элемента. Схожие элементы содержатся также в рецензии «Холод утра», написанной возможной Нелли — Н. Львовой.
Статья Львовой «Холод утра» вышла посмертно, она опубликована в пятой книге журнала «Жатва» (1914). В «Холоде утра» Львова рассматривает «Стихи Нелли» в контексте женской поэзии и категории фемининного. Критик, хотя указывает, что Нелли — это псевдоним, не обсуждает вопроса о настоящем имени автора. Наоборот, критик делает вид, что автор «Стихов Нелли» является женщиной. Львова, естественно, не раскрывает читателям свою собственную роль как вдохновительницы рецензируемых стихов. Вместо этого она анализирует и оценивает сборник «Стихи Нелли» с точки зрения эстетических взглядов настоящего автора, подчеркивая функцию категории фемининного как подсознания.
«Холод утра» Львовой посвящен нескольким современным для нее поэтессам. Кроме сборника «Стихи Нелли» Львова рассматривает также творчество Ахматовой, Кузминой-Караваевой и Цветаевой, называя этих молодых и неопределившихся авторов разношерстной толпой (Львова 1914, 251). Интересно, что Львова не только включает стихи Брюсова в группу произведений авторов-женщин, но и подчеркивает фемининность автора «Стихов Нелли». Она, например, пишет, что «книги женщин-поэтов по замыслу, по „содержанию“ их — типично женские», причем книга Нелли — «самая „женская“, так как автор лучше всех сумела найти свои женские слова, свое освещение общей для всех темы» (Львова 1914, 254, 256).
В статье Львовой представлена мысль о чрезмерной маскулинности культуры[90] (поэзии) и о категории фемининного как об «освободительнице». Она также обращает внимание на революционность категории фемининного с точки зрения обновления культуры. По мнению критика, культура вообще и литература в частности страдает от излишней маскулинности: «тупик является неизбежным следствием мужского характера нашей поэзии». Она считает, что:
Мужчина — властитель поэзии, полноправный ее хозяин. Его душа, его взгляды, его стремления, — его мироощущение, — вот содержание поэзии.
(Львова 1914, 249–250)
По ее мнению:
Единственным спасением кажется нам внесение в поэзию женского начала, — причем сущность этого «женского» в противовес «мужскому» — мы видим в стихийности, в непосредственности восприятий и переживаний, — восприятий жизни чувством, а не умом…
(Львова 1914, 249–250)
Тут Львова повторяет положение Брюсова-теоретика, который считал искусство познанием мира «вне рассудочных форм, вне мышления и причинности» (Брюсов 1990, 101). В цитируемом отрывке также использованы брюсовские характеристики «женского начала» творчества, которые, по мнению рецензентки, являются новаторством, стихийностью, непосредственностью и чувствительностью.
Революционность и новаторство Брюсова, по мнению критика, проявляются в том, что «Стихи Нелли» имеют общие черты с футуризмом:
Поэтесса близко подходит к футуризму, как к поэзии современности. Все ее ломанные переживания развиваются на фоне городской жизни…