Творец, субъект, женщина. Стратегии женского письма в русском символизме Эконен Кирсти

(Пайман 1998, 253)

Кроме того, Пайман — в отличие от некоторых других историков русской литературы — упоминает также ее собственное творчество. Пайман утверждает:

Вычурная эмоциональная проза сейчас кажется чрезмерно цветистой. Не Зиновьева-Аннибал, а Вячеслав Иванов облек в прочную эстетическую форму хаотичную щедрость ее души, но она дала начальный толчок его поэтическому творчеству, которое, не будь этого толчка, так и осталось бы хобби ученого, серией формальных экспериментов.

(Пайман 1998, 254)

Данный пример не только определяет творчество Зиновьевой-Аннибал как второстепенное, но и наглядно демонстрирует комплементарную модель творчества самой символистской эстетикой: мужчина творит, но он бесплоден без вдохновения женственной «души-оплодотворительницы». Из характеристики Пайман можно делать такое суждение, что фемининная в своей эмоциональности личность Зиновьевой-Аннибал положительно действует в салоне, но для творческой работы — согласно символистским взглядам — нужны другие свойства, собранные в категории маскулинного. Комплементарный взгляд на биографию Зиновьевой-Аннибал встречается также у Баркер в высказывании о том, что в любви Иванова и Зиновьевой-Аннибал «женская стихия» комплементарно соединилась с «утонченным академизмом» (Баркер 2003, 35). Как хорошо известно, встреча с Зиновьевой-Аннибал вызвала поэтический «взрыв» в творчестве Иванова[182]. История литературы сразу «запоминает» Зиновьеву-Аннибал как музу В. Иванова. Стоит учитывать, однако, что встреча с Ивановым также стала «творческим взрывом» для Зиновьевой-Аннибал.

Кое-что о значении Зиновьевой-Аннибал как музы для Иванова (для него и для последующих поколений) говорит тот факт, что ее «участие» в поэтическом творчестве Иванова продолжалось и даже усилилось после ее смерти в октябре 1907 года. Как утверждает Г. Обатнин (Обатнин 1996, 146), новый этап творческого пути (в том числе новое определение понятия «реализм») был вызван видениями умершей жены[183]. Этот пример показывает, что жизнетворческая деятельность женщины в роли музы может продолжаться даже при ее отсутствии в эмпирической реальности. Здесь в чистейшем виде проявляется «женщина» (абстрактная категория) как объект и творение мужского творческого субъекта. (См. также дневниковые записи Иванова: Иванов 1971–1987, т. 3, 773–777 и Михайлова 1996-а, 322. Ср. также с главой, посвященной П. Соловьевой.)

На восприятие Зиновьевой-Аннибал в истории литературы повлияли, кроме роли музы, также другие жизнетворческие факты. В первую очередь то, что ее жизнь и смерть можно прочитать как судьбу женщины-жертвы, в качестве привлекательного в своей трагичности нарратива. Зиновьева-Аннибал исполняла роль жертвы как участница т. н. союзов троих. Иванов и Зиновьева-Аннибал придумали тройственные союзы в целях достижения «новой человеческой общины», которая — по выражению М. Сабашниковой — могла бы служить «началом новой церкви, где Эрос воплощается в плоть и кровь» (Михайлова 1999-а, 9). Союзы троих должны были служить идее жизнетворчества в смысле преодоления индивидуальности и эгоистичности в целях достижения соборности. Сначала супруги включили в свой союз С. Городецкого, затем, после его ухода, М. Сабашникову. Зиновьева-Аннибал сама воспринимала эти союзы отрицательно, хотя сначала была их инициатором. Как утверждает Михайлова (Михайлова 1999-а, 10 и Mikhailova 1996, 149)[184], попытки тройственных союзов не удались. Зато эти попытки, в качестве экспериментов новой любви, заинтересовали многих исследователей и историков литературы. В истории литературы они изучены также с точки зрения взаимоотношений жизни и искусства. Во всех наррациях, независимо от того, учитывается ли активность Зиновьевой-Аннибал в союзе, она попадает в роль жертвы, той, кто разочаровалась и страдала от жизнетворческой попытки тройственных союзов. Ожидаемым концом такого нарратива является ее преждевременная смерть.

После смерти Зиновьевой-Аннибал ее образ воспринимается как жертва также потому, что она заразилась скарлатиной, когда помогала крестьянским матерям ухаживать за больными детьми. Таким образом, кроме интерпретации смерти как жертвы на «алтарь искусства» (соборного и жизнетворческого), смерть писательницы можно увидеть как материнскую жертву за детей и будущее. Нарратив о смерти Зиновьевой-Аннибал артикулирует идею женщины как жертвы любви и как жертвы жизнетворчества.

Упомянутые выше жизненные события Зиновьевой-Аннибал способствуют изложению ее биографии в форме художественного повествования, в котором главная героиня становится носительницей различных функций фемининного и сама становится литературным персонажем, подобно Петровской превращаясь в жертву модернистской эстетики. Приведенные выше примеры показывают, каким далеким от творческого субъекта является тот образ, который в истории русского символизма создан из Зиновьевой-Аннибал. Вследствие деятельности как хозяйки салона и как музы Иванова Зиновьева-Аннибал, как и Н. Петровская, выполняет в наррации истории русского символизма роль изобразительного материала. Сближение образа Зиновьевой-Аннибал с персонажем становится наглядным в моменте называния: ее собственное имя нередко заменяется именем Диотимы, подобно тому как имя Петровской заменялось именем Ренаты.

* * *

Имя Диотимы придумано для Зиновьевой-Аннибал Ивановым и употреблялось в литературном кружке «Гафиз», который теснейшим образом связан с жизнетворческими устремлениями. Дневниковая запись Иванова «Гафиз должен сделаться вполне искусством» целиком отражает жизнетворческий идеал участников (Шруба 2002, 177). Кружковая мифология «Гафиза» опиралась на древние — восточную и греческую — культуры. Занимаясь самомистификацией, каждый участник имел свое кружковое прозвище. Зиновьева-Аннибал была единственной женщиной-участницей в этом кружке. Источник ее наименования — платоновский «Пир», в котором есть единственный женский персонаж — жрица Диотима из Мантинейи, выражающая те взгляды на любовь и эрос, которые в трактате Платона излагает Сократ. Имя Диотимы нередко встречается в художественном дискурсе романтизма и модернизма[185]. Эстетика романтизма и модернизма высоко ставила образ Диотимы потому, что в ее философии любви это чувство трактовалось как стремление к прекрасному. Такое понимание любви также характерно для ивановского кружка. Называние именем Диотимы Зиновьевой-Аннибал не ограничилось лишь кругом «Гафиза», но имя стало прозвищем Зиновьевой-Аннибал в ежедневном общении, о чем свидетельствуют, например, дневниковые записи Иванова и Кузмина (Иванов 1971, 2, 751; Кузмин 2000; Шишкин 1998, 314–319).

* * *

Переименование и отождествление Зиновьевой-Аннибал с античным персонажем Диотимой можно рассматривать в свете идей современной феминистской мысли о позициях женщины в философско-духовных дискурсах. Образ Диотимы стал символом женской позиции в целом в западной культуре. М. Ле Дефф (Le Doeuff 2002, 115) упоминает имя Диотимы в качестве примера самого положительного варианта в западном философском дискурсе, который — как она показывает — был сконструирован репрессивно, при отсутствии женщин и фемининности. Образ Диотимы и ее позиция в «Пире» Платона является предметом размышлений Л. Иригарэ. Она упоминает Диотиму, отсутствующую в симпосионе, в «Speculum, de l’autre femme» (1974; ср.: Irigaray 1985-b), и продолжает мысли в «Ethique de la diffrence sexuelle» (1994; ср.: Irigaray 1993). Диотима выступает как представительница женского типа мышления, причем Иригарэ видит ее значение для философской мысли в способности вопрошать и ставить под сомнение бинарный принцип мышления. Вместе с тем Иригарэ сомневается в способности Сократа воспринимать «фемининное» мышление Диотимы и полагает, что существующая в «Пире» теория «платоновской лестницы» является плодом философского творчества Сократа, так как оригинальные мысли Диотимы предстают словно бы отфильтрованными мужским восприятием Сократа. Критическое обсуждение образа Диотимы помогает раскрыть также некоторые аспекты того, как определена позиция Зиновьевой-Аннибал в символистском дискурсе. Подобно Диотиме, Зиновьева-Аннибал являлась центральной участницей собраний и создательницей атмосферы «Башни», занимая важное место в поэтическом творчестве Иванова. Вместе с тем сама она как бы отсутствует: мало информации о том, каковы были собственные мысли, идеи, теории этой женщины, которая, по воспоминаниям Бердяева (цитата выше), мало говорила и не представляла новых идей. Запись в дневнике М. Кузмина подтверждает то, что Зиновьева-Аннибал воспринимала свою роль именно таким образом, как ее обозначает Иригарэ:

Диотима (…) была сердита и расстроена, не хотела быть мудрой, говорила, что мы составили заговор, чтобы злоупотреблять ее мудростью и т. п.

(Кузмин 2000, 219)

Имя «Диотима» не характеризует Зиновьеву-Аннибал как творческий субъект. Вполне понятно, что Зиновьева-Аннибал сама не пользуется этим именем, которое не поддерживало ее авторскую, активную и самостоятельную деятельность — роль творческого субъекта. Для литературной деятельности она выбрала имя совсем из другой сферы. В 1903 году, ко времени появления в «Весах» ее первых рецензий, она, как сообщает Брюсову В. Иванов (Литературное наследство 1976, 445), берет фамилию «Аннибал» — фамилию предков с материнской стороны. Фамилия связывает начинающую писательницу с самой почитаемой традицией русской литературы — с именем Пушкина. Выбор имени был обоснован родственными связями, но фактически он содержал отсылку к Пушкину, приобретая функцию указания на общность профессии писателя. Выбор фамилии «Аннибал» является осознанным конструированием авторства[186]. Он также показывает, в какую сторону целенаправленно личное жизнетворчество автора.

Одновременно с тем, как Зиновьева-Аннибал связывает себя с именем Пушкина и с традицией русской литературы, она создает знаки, свидетельствующие о разрыве с патриархальной традицией[187]. Можно заметить ее стремление к освобождению от гетеросексуального жизнетворчества в устройстве только женского круга общения[188]. По-видимому, ни «среды „Башни“», ни «Гафиз» полностью не удовлетворяли Зиновьеву-Аннибал, так как по ее инициативе начался собираться кружок «Фиас» — женский «Гафиз». Формально «Фиас» планировалось создать по образцу «Гафиза». Название кружка обозначает торжественное шествие вакхантов и вакханок, что связывает собрание с философской (псевдо)античной идеологией Иванова в целом. Кружок успел собраться лишь несколько раз до болезни Зиновьевой-Аннибал и, как пишут мемуаристы, не достиг своей цели духовного обновления или раскрытия «исконно своего» (Шруба 2002, 180). Несмотря на неудачи, появление кружка «Фиас» можно считать значимым. Он представил собой попытку самореализации женщины без отношения к мужскому полу. Если на «Башне» и в «Гафизе» Зиновьеву-Аннибал воспринимали как Диотиму, то в «Фиасе», можно полагать, она имела собственное имя и тем самым право на самостоятельное существование.

Инициативу Зиновьевой-Аннибал по организации женского кружка можно рассматривать не только как создание параллели «Гафизу», как перевернутое приспособление платоновского симпосиона, но попробовать оценить ее в контексте феминистского мышления той эпохи. В Западной Европе, например, Е. Даутендей в книге «О новой женщине и ее любви» («Vom neuen Weibe und seiner Liebe: Ein Buch fr reife Geister»; cm.: Dauthendey 1900) рекомендовала только женское окружение для женщин как первую стадию в борьбе за равноправие. О любви женщин к женщинам и к женственности писала Жоржетта Леблан в автобиографической книге «Le choix de la vie» (Leblanc 1904). Певица и актриса Леблан была женой (по некоторым источникам — любовницей) Мориса Метерлинка, исполнительницей некоторых ролей его пьес. Может быть, схожесть с обстоятельствами жизни жены (музы, любовницы) известного писателя вызвала интерес Зиновьевой-Аннибал к ее автобиографической книге: в «Весах» 1904 года (№ 8) вышла ее рецензия на «Le choix de la vie». Зиновьева-Аннибал выделяет идею Леблан о значимости влюбленности женщины в свой пол. Критик интерпретирует ее как общественную и личную стратегию:

Интересно это повествование об освободительном влиянии автора на жизнь молодой девушки — почти исключительно как знамение времени, как момент феминистского движения. В нем выявилась сама душа феминизма, быть может, даже помимо намерений автора, как бы не осознавшего военного знамени, им поднятого.

(Зиновьева-Аннибал 1999, 408)

Помимо лесбийской темы книги Леблан, Зиновьева-Аннибал обращает внимание на модель гетеросексуальной любви[189]. Автор рецензии говорит о том, что Леблан «не страшится восхвалить своей подруге страсть к мужчине» и что она «не страшится даже полунасмешливо соглашаться на роль зеркала, в котором мужчина постоянно видел бы свой образ, украшенным любовью и отраженным бесконечностью» (Зиновьева-Аннибал 1999, 409). Весьма интересно, что здесь Зиновьева-Аннибал открыто и положительно говорит о феминизме[190]. Ее феминистская точка зрения объясняет то, что она ясно различала функцию фемининного — как зеркала и средства для мужского самоконструирования. Тем самым становится явным отличие критика Зиновьевой-Аннибал от образа молчаливой Диотимы. Кроме того, рецензия позволяет предположить, что Зиновьева-Аннибал воспринимала роль Диотимы «полунасмешливо», не только понимая рамки роли, но и приветствуя ее положительные следствия: частичный «пропуск»в господствующий патриархатный дискурс и в символистский социальный круг[191].

В целом можно увидеть две версии авторской биографии и жизнетворческой стратегии Зиновьевой-Аннибал. Как часть жизнетворческой практики ивановского кружка, она попала в литературный мир, получив роль выразительницы категории фемининного. Вторая версия ее жизнетворчества способствовала занятию субъектной позиции в целях конструирования собственного авторства. Пример Зиновьевой-Аннибал показывает, что эта двойная тактика спасала ее от репутации «урода», которую приобрела «маскулинная» Гиппиус.

* * *

Хотя в гендерной метафорике творчества символистов (рассмотренной в предыдущей главе) нет (или мало) таких конструкций, которые бы содействовали женскому творчеству, ранний модернизм все же заключал в себе такие идеологические и эстетические взгляды, которые способствовали конструированию женского творческого субъекта. Они связаны с тем, что автономный субъект и эссенциалистское понимание пола ставились под вопрос. В контексте русского символизма эти черты можно обнаружить в явлении жизнетворчества.

С точки зрения конструирования женского авторства жизнетворчество включает в себя как отрицательные, так и положительные черты. Опасность связана прежде всего с тем, что женщины превращаются в объекты жизнетворческой практики и, подобно Н. Петровской, оказываются материалом нарратива о жизнетворчестве. Привлекательность жизнетворческой концепции связана с идеями конструктивности жизни, пола и авторства, а также с идеями моделирования собственной жизни, что успешно демонстрирует пример З. Гиппиус. Подобно актерам, участники жизнетворческого театра могли исполнять роли на различные сценарии. Пересечение границы «реального» и «искусственного» иногда обозначало также размежевание границ гендерного порядка.

Суммируя значение жизнетворчества для конструирования авторства и для занятия позиции в дискурсе, можно заключить, что в жизнетворчестве содержались элементы, которые можно было противопоставить тому, как функционировала категория фемининного в эстетическом дискурсе и как через нее определялось символистское авторство. Поэтому можно сказать, что жизнетворчество является важным фактором активизации авторской деятельности женщин символизма. Жизнетворчество привело некоторых авторов-женщин к идее возможности конструирования авторской субъектности без учета традиционных функций категорий фемининного и маскулинного.

При сравнении жизнетворчества Петровской с жизнетворчеством Гиппиус становится ясным, что если Гиппиус сама вместе с Мережковским выбрала сценарий своего жизнетворчества, то жизнетворчество Петровской задумано и исполнено В. Брюсовым. Литературная деятельность Петровской или конструирование ее авторской идентичности не были включены в его сценарий. Пример Гиппиус показывает также, что положительные черты жизнетворчества скорее оппозиционны тем представлениям, которые символизм имел о женщинах и фемининности. Однако в общей истории литературы жизнетворчество обнаруживается лишь в случае, когда оно проявляется в форме гетеросексуального романа, любви или сексуальных интриг. Тем самым конвенции историографии заглушают голос женщин, показывая их как исполнительниц различных функций фемининного — которые не предлагают женщинам позицию субъекта. В исследовательской литературе деятельность, в которой женщины не превратились в исполнительниц различных функций фемининного, но смогли выстроить собственное авторство, часто не выделяется как жизнетворчество. Понятно, что такое жизнетворчество не представляется опасным, но является значимым (а в случае Гиппиус даже решающим) для успешности ее литературной карьеры.

В свете вышесказанного интересно заметить, что из пяти авторов-женщин канон русского символизма включает лишь Гиппиус. Другие женщины представлены как декоративный материал, ведь принципом выбора руководило символистское самопонимание и понимание фемининности. Поэтому, кроме Гиппиус, собственное творчество авторов-женщин не являлось причиной для включения их в канон или для исключения из него.

Самым важным выводом в обсуждении жизнетворчества авто-ров-женщин и его восприятия в истории литературы является следующий: тот исторический нарратив, который сложился в течение целого столетия, показывает авторов-женщин в роли объекта, музы и жертвы. Нередко феминистский подход в своей заинтересованности вопросами биографии, сексуальности и любви строится на основе того же исторического нарратива. Чтобы создать историю литературы авторов-женщин русского символизма, необходимо обсуждать литературные произведения этих авторов. Также необходимым это является при изучении конструирования авторства этих женщин. В следующем разделе «Тексты», принимая в качестве отправной точки сложившийся нарратив, я покажу, что собственные произведения З. Гиппиус, Л. Вилькиной, П. Соловьевой, Н. Петровской и Л. Зиновьевой-Аннибал являются наиболее подходящим материалом для исследования их авторских стратегий в символистском эстетическом дискурсе.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ТЕКСТЫ

6. КАК ГОВОРИТЬ О ТОМ, ЧЕГО НЕТ?

ГЕНДЕРНАЯ ФИЛОСОФИЯ ЗИНАИДЫ ГИППИУС

Во многих исследованиях упомянуто т. н. «мужское Я» Зинаиды Гиппиус[192]: то оно сводится к ее психике, то к ее «дефектному телу» (ср. обсуждение гермафродитизма в 5-й главе), то рассматривается как некая авторская маска. Выше я рассматривала значение деятельности Гиппиус для конструирования творческого субъекта в контексте жизнетворческой практики. «Мужское Я» Гиппиус можно исследовать также как результат интенсивных теоретических размышлений вокруг вопроса пола и гендера в культуре fin de sicle. Такой подход позволяет анализировать не столько «Я» Гиппиус, сколько ее восприятие субъектности, в котором и заключается собственная авторская стратегия писательницы.

В данной главе я утверждаю, что Гиппиус была своеобразным гендерным философом, полемизировала с мыслителями своего окружения и пользовалась теми же мифами и концепциями, которые использовала ее культурная среда в целом. Историческим контекстом философии Гиппиус является весь гендерный дискурс символистской эстетики, а также социальные и революционные настроения в общественной жизни России. Сюда входит в первую очередь активное женское движение первого десятилетия XX века. Политическая активизация женщин также принуждала тех из них, кто принадлежал к элитной культуре, определить свою позицию в борьбе за равноправие. Как известно, Гиппиус отрицательно относилась к женскому движению и не поддерживала требования равноправия женщин (ср. гл. 3). Тем не менее в творчестве Гиппиус можно найти не только ее собственную гендерную философию, но и многие открытия, которые совпадают с феминистскими взглядами. «Возможный» феминизм Гиппиус неоднократно отмечался исследователями[193]. Ниже я рассматриваю, как феминистская концепция Гиппиус сконструирована, какие идеи в нее входят и, наконец, каким образом «феминизм» Гиппиус связан с ее собственной позицией как автора и женщины в русском символизме.

До сих пор Гиппиус не рассматривалась как создательница гендерной философии. Возможно, это связано с тем, что идеи и концепции мыслителей женского пола не принято называть философией. Другой причиной является, по-моему, то, что тексты Гиппиус минимально отличаются от господствующего дискурса. Только внимательное чтение ее эссеистики и художественного творчества позволяет различить, как она чуть заметными движениями «расшатала» гендерный порядок, не повторяя рассуждений господствующего дискурса. Такая стратегия обеспечивала ей почетную позицию в своем кругу. Эта же стратегия также способствовала занятию авторской (субъектной) позиции в символистском дискурсе, несмотря на принадлежность к женскому полу. То, что Гиппиус создала оригинальную гендерную философию, в исследовательской литературе пока недостаточно ясно определено. В многом это объясняется тем, что вместо исследования ее мыслей и идей ученые сосредоточиваются на обсуждении ее литературного образа и поведения, а также ее сексуальности.

Так как для символистов было характерно обсуждать одни и те же (философские, эстетические, религиозные и т. д.) проблемы синхронно в произведениях разного жанра, я считаю уместным рассматривать вопрос о женском творческом субъекте, основываясь на выборе стихотворного и эссеистического материала. В данной главе предпринята попытка рассмотреть гендерную философию Гиппиус на основе статьи «Зверебог» (1908)[194]. Кроме «Зверебога» материалом служат также и стихотворные тексты, идейно созвучные статье[195]. Выбраны именно такие стихи, в которых поднимаются те же вопросы, что и в «Зверебоге». В этом смысле стихи предлагают дополнительную информацию по интересующей теме. Стихи Гиппиус являются нередко аллегоричными; за поэтическими образами можно обнаружить философские, религиозные или эстетические установки, которые в данной связи открывают новые аспекты идей, представленных в статье «Зверебог». Выбранные стихи являются авторефлексивными, и в них поднимаются темы творчества и фемининности.

За исключением М. Паолини «Мужское „Я“ и „женскость“ в зеркале критической прозы Зинаиды Гиппиус» (Паолини 2002), исследователи гендерных аспектов жизни и творчества Гиппиус почти не обращали внимания на статью «Зверебог», хотя она занимает центральное положение в конструировании гендерного мышления Гиппиус. Главное внимание статьи обращено на вопрос о возможности существования женского (творческого) субъекта. Таким образом, «Зверебог» превращается в декларацию ее личной позиции в гендерном дискурсе своего времени и своего окружения. «Зверебог» также раскрывает загадки социального поведения автора[196]. В данной главе я покажу, что статья «Зверебог» содержит анализ гендерного порядка символистского эстетического дискурса, а также программу его изменения. Глава начинается с обсуждения «Зверебога» как полемики Гиппиус с книгой «Пол и характер» Отто Вейнингера[197]. Как и М. Паолини (Паолини 2002, 285), я считаю, что «Зверебога» можно рассматривать как попытку оправдания собственной литературной позиции. Более того, данная статья оказывается важным текстом, содержащим в себе многие открытия в области теории гендера. Эти открытия я рассматриваю отдельно в главках под заголовками «Эссенциализм / конструктивизм», «Данте и Беатриче: позиции субъекта и объекта», «Зверебожественность» — бинарность репрезентации другого и «Женский субъект — абсурдность?». Глава заканчивается сопоставлением гендерной утопии Гиппиус с теми реалиями символистского дискурса, которые определили восприятие Зинаиды Гиппиус в литературной истории.

Статья «Зверебог» как ответ на «Пол и характер» Отто Вейнингера

Статья «Зверебог» Зинаиды Гиппиус, вышедшая в журнале «Образование»[198] в 1908 году, начинается с указания на книгу Отто Вейнингера «Пол и характер» (о ней шла речь в гл. 3), но выходит за рамки критического отзыва, превращаясь в многостороннее обсуждение «проблемы пола» в философско-эстетическом и социальном контексте раннего модернизма. На поверхности «Зверебога» Гиппиус обсуждает книгу и идеи Вейнингера, но при этом она принимает участие в дискуссии о поле и гендере в эстетике и практике русского символизма[199]. Отклик Гиппиус на книгу Вейнингера можно, таким образом, прочитать как отклик на гендерный дискурс ее собственного окружения. Исходя из теории Вейнингера, Гиппиус выдвигает тезис, согласно которому женщина является объектом. Затем она рассматривает, какие последствия в социальном мире имеет такая ситуация. Положение женщин в социальном мире, по замечанию Гиппиус, «вырастает вместе с культурой» (Гиппиус 1908, 21). Решение проблемы неравноправия лежит, по мнению Гиппиус, в идеале андрогинности, который во многом совпадает с вейнингеровским пониманием слияния «М» и «Ж» в каждом индивиде. Это совпадает с тем, что было сказано об андрогинности выше (гл. 4), — основой конструирования собственной позиции и гендерной философии Гиппиус является именно идеал андрогинности, который неоднократно исследовался в научной литературе (Matich 1979-а и 1079-b, Паолини 2002, Nixeux 2002)[200]. Идеал андрогинности встречается у Гиппиус довольно рано (например, в статье «Влюбленность» 1904 года), и он остается основополагающим в ее философии до конца жизни, о чем свидетельствует, например, поэма «Последний круг и новый Данте в аду», имеющая автобиографический подтекст. В поэме лирический субъект говорит:

  • Там на земле, я женщиной считался.
  • Но только что заговорю стихами,
  • Вот как сейчас, сию минуту, с вами,
  • Немедленно, в мужчину превращался.

Идеал андрогинности кристаллизируется в философии Гиппиус в первое десятилетие XX века, и, на мой взгляд, именно труд Вейнингера заставляет Гиппиус ясно сформулировать свои мысли о женщине, бисексуальности, субъектности и творчестве. По сравнению со статьей «Влюбленность» (1904) в «Зверебоге» термин «андрогинность» теряет центральное положение, на его месте появляется вейнингеровская идея «бисексуальности» вместе с его концепцией «М» и «Ж». Как я покажу ниже, Гиппиус придала им новое значение. В статье «О любви» (1925) Гиппиус утверждает, что Вейнингер говорит ясно те «слова, которые остались недоговоренными у Соловьева» (Русский эрос 1991, 192)[201]. В «Зверебоге» она пишет, что нашла у Вейнингера подтверждение своим мыслям, возникшим еще до знакомства с его книгой (Гиппиус 1908, 19)[202]. Однако, по мнению Гиппиус, книга Вейнингера, «человека почти гениальных способностей», содержит много положительного, но вызывает и острую критику:

Насколько незыблемы и глубоки первые положения философа, настолько ложны его выводы, — благодаря одному, незаметно явившемуся, противоречию, и даже не одному.

(Гиппиус 1908, 19)

По мнению критика, Вейнингер ошибается тогда, когда не умеет различить «Ж» (женственного) и реальных женщин или «Ж» и распространенные в обществе представления о женщинах:

…человечество, как и Вейнингер, иденфицирует (sic! — К.Э.) Женское с женщиной, только Вейнингер тут сознателен, а потому и ложность выводов его для него губительна.

(Гиппиус 1908, 19)

В свете вейнингеровского взгляда на пол и гендер утверждение Гиппиус: «В моем духе — я больше мужчина, в моем теле — я больше женщина» (Маковский 1962, 115) — становится философским постулатом, а не указанием или доказательством ее телесной «дефектности». Ниже я рассматриваю гендерную философию Гиппиус, которая имеет свои истоки в ее личном опыте как автора-женщины, развивается в полемике с Вейнингером и ведет к определению авторской позиции как «автора-мужчины».

Личный опыт Гиппиус как автора-женщины

В «Зверебоге» Гиппиус исключительно откровенно говорит о своем личном опыте как автора-женщины. Обычно она подписывала статьи и рецензии мужским псевдонимом, а в художественных произведениях скрывала свой женский пол в двусмысленной с точки зрения указания на пол подписи «З. Гиппиус». В «Зверебоге» она, скорее, выделяет свой женский пол, подписывая статью полным именем «Зинаида Гиппиус»[203]. Помимо открытой «женской» подписи, в статье присутствует также нетипичный для Гиппиус элемент личного переживания, когда она прямо говорит о своем опыте автора-женщины. Она, например, отмечает неравное положение мужчин и женщин в мире культуры, отождествление женщин в общественном сознании с сексуальностью. Она говорит также о том, что в современном дискурсе обозначается словами «двойной стандарт». Ниже я остановлюсь на «феминистских» открытиях Гиппиус и на тех последствиях, которые они имели для ее гендерной философии, предположив, что именно личный опыт дал толчок для философского размышления над проблемой гендера в сфере творчества.

В «Зверебоге» Гиппиус говорит о том, что женщины не имеют авторитета. Она заметила, что с «женщинами не говорят». Мужское отношение к собеседникам женского пола она описывает так:

Мнение женщины о том, что меня сейчас серьезно интересует — мне неинтересно. Я как-то заранее убежден, что оно моего не коснется. Никакого доверия нет, что женщине то же интересно, что мне.

(Гиппиус 1908, 21)[204]

Гиппиус приводит примеры личного опыта пренебрежительного мужского отношения: Андрей Белый назвал ее «дамой, кто наверно не знает гносеологии», хотя, по ядовитому замечанию Гиппиус, тогда речь вообще не шла о гносеологии (Гиппиус 1908,25)[205].

Важным является также замечание Гиппиус о том, что в культуре вообще и у Вейнингера в частности женщина отождествляется с полом:

Вейнингер все содержание женского начала сводит к полу. Он даже весь пол, целиком, заключает в Ж.

(Гиппиус 1908, 21)

Личный опыт Гиппиус в отождествлении женщины с полом (отождествлении женской поэтической субъектности с женской сексуальностью) заключается в восприятии стихотворения «Боль» (1907), в котором, по собственному утверждению автора, описывается физическая боль. Однако стихотворение восприняли как порнографическое потому, что, по мнению Гиппиус, критики интерпретировали его как описание сексуального переживания самого автора (Гиппиус 1908, 25)[206].

В «Зверебоге» Гиппиус обращает внимание также на то, что в современном словоупотреблении называется двойным стандартом. Она приводит примеры, свидетельствующие о том, что «к женщине предъявляют другие требования, нежели к мужчине» (Гиппиус 1908, 21). В связи с этим замечанием Гиппиус обратила внимание также на значение категории женской подписи, утверждая, что «полусознательно мы прокидываем почти все, подписанное женским именем» (Гиппиус 1908, 25).

В целом опыт Гиппиус как автора-женщины ведет к феминистскому мировосприятию, но Гиппиус не делает последнего шага. Вместо этого она, оставляя в стороне свои собственные замечания о пренебрежительном отношении культуры к женщинам, от описания личного опыта переходит к описанию женского творчества в целом. И здесь ее высказывания совпадают с оценками андроцентричной культуры, так что сама она уже не может (или не хочет) пересекать границы этой культуры. Таким образом, в «Зверебоге» Гиппиус говорит о женском опыте в маскулинной культуре, но в то же время она исключает себя от числа женщин. Несмотря на отрефлектированное понимание своей собственной позиции в литературном мире как автора-женщины, высказывания Гиппиус о других женщинах повторяют андроцентричные штампы в такой степени, что, по мнению современницы, «[ж]еноненавистничество Гиппиус похоже на антисемитизм некоторых перешедших в христианство евреев, желающих скрыть или затушевать свое происхождение» (Заречная 1913, 17). Гиппиус, с одной стороны, признает, что в обществе — в том числе и в литературном мире — женщины не имеют равноправия и к ним относятся с высокомерием. С другой стороны, в этой же статье она сама относится пренебрежительно к женскому творчеству. Отрицательное отношение Гиппиус к женской творческой активности — научной и литературной — выражается в некоторых язвительных высказываниях о деятельности женщин своего времени. Например, это мнение, что известность математика С. Ковалевской вызвана лишь тем, что она женщина, — мнение не только ошибочное, но и чисто мизогинистское. Гиппиус особенно отрицательно относится к писательницам, которые выступали с откровенно женской точки зрения: рассказы Н. Петровской, роман «Ключи счастья» А. Вербицкой и «Тридцать три урода» Зиновьевой-Аннибал[207] получили отрицательную оценку Гиппиус.

Можно полагать, что в «Зверебоге» Гиппиус так открыто выступает как женщина потому, что ее трактовка учения Вейнингера дает ей поддержку и философскую основу: она воспринимает и репрезентирует себя как личность, в которой «М» и «Ж» гармонически соединены. Такая стратегия обусловливает пересечение границ своего женского пола с помощью теории Вейнингера о принципиальной бисексуальности каждого человека. В этом случае женское имя или рассказы из собственного опыта автора-женщины не маркируют Гиппиус как автора низкого статуса. Значит, несмотря на «женскую» подпись, читателям статьи нельзя было приравнивать ее к другим авторам-женщинам. Гиппиус одновременно пытается существовать внутри символистского дискурса и разрушать его. Как я покажу ниже, именно в этом моменте проявляется непоследовательность гендерной теории Гиппиус.

На уровне литературной практики непоследовательность Гиппиус в отношении к идеалу равновесия «М» и «Ж» проявляется в ее практике псевдонимов. По собственному признанию (Гиппиус 1908, 25), ее маскулинные псевдонимы были средством для достижения немаркированной позиции. Пользуясь маскулинными псевдонимами, она, во-первых, достигала «нейтрального» положения «человека» — не женщины. Во-вторых, этот способ гарантировал, что читающая публика осмысляет ее мысли, вместо того чтобы воспринимать ее как представительницу женского пола. Значит, Гиппиус, с одной стороны, верит в возможность реализации «М» и «Ж» в каждом индивиде, но на практическом уровне она показывает, что верит в универсальность и нейтральность андроцентричной системы «М» (Гиппиус 1908, 25). Такая алогичность вполне понятна: если Гиппиус включила бы себя в число авторов-женщин или поэтесс, она лишилась бы своего положения в круге символистов. Идеал андрогинности и вейнингеровская идея о бисексуальности каждого индивида были такими важными для Гиппиус именно потому, что эти модели предлагали ей возможность защиты от мизогинизма, типичного для эссенциалистского понимания пола. Вписываясь в эстетический дискурс символистской эстетики, она заимствует его мизогинизм, несмотря на то, что одновременно поддерживает идею одинаковых возможностей обоих полов.

Эссенциализм / конструктивизм

Идея бисексуальности приводит Гиппиус к мыслям, которые являются преждевременными по отношению к господствующей вокруг нее дискуссии. Дело в том, что в «Зверебоге» она, по сути, высказывает одновременно эссенциалистское и конструктивистское понимание проблемы пола, хотя, конечно, не пользуется соответствующими понятиями. В духе эссенциализма она признает, что «[е]сть два начала: Мужское и Женское» или что «[в] каждом природном индивидууме непременно находится и „Ж“ и „М“» (Гиппиус 1908, 19) — то есть есть нечто «данное» (Богом или природой), существующее извечно и поэтому неизменное. Но — в согласии с взглядом на пол как на конструируемый феномен — она считает, что эта данность необязательно связана с биологическим полом индивида. Она использует выражения «отвлеченная», «идеальная» женственность, «фактическая», «реальная» женщина (Гиппиус 1908, 22 и 24). Говоря о теории Вейнингера, Гиппиус подчеркивает, что категории фемининного и маскулинного отличаются от понятий мужчины и женщины:

Реально никакой человеческий индивидуум не носитель одного которого-нибудь начала исключительно: т. е. нет чистого мужчины и чистой женщины. Каждое живое человеческое существо — неравномерная смесь этих двух начал…

(Гиппиус 1908: 19)

В различении биологической женщины и категории фемининности, по моему мнению, заключается суть гендерной философии и социальной практики Гиппиус. По выражению Паолини (Паолини 2002, 279), размышления Гиппиус выявляют аспекты, во многом предвосхищающие современное понимание гендера. От себя я добавила бы, что разделение женщины и категории фемининности является также основой ее позиционирования как автора и как творческого субъекта, «Поэта».

Из собственно мизогинических идей Вейнингера Гиппиус должна была отторгать биологически недетерминированный взгляд на пол. Выходит, что те выводы, к которым Гиппиус приходит на основе идей Вейнингера, вступают в оппозицию первоначальным положениям Вейнингера. Ее выводы оппозиционны также представлениям ее литературно-философского окружения. Господствующим взглядом в кругу Гиппиус был эссенциализм (в самом ярком виде эссенциализм проявляется в философии Бердяева, который считал женщин естественными, биологически детерминированными носительницами категории фемининности). Такой взгляд на женщину, как выше сказано, соотносит женщину с природой и с репродукцией и таким образом лишает ее индивидуальности и творчества. На этом фоне понятно, что возможность критиковать эссенциализм была для Гиппиус исключительно важной. Также важным для нее было то, что она могла конструировать свои убеждения внутри символистского (модернистского и элитного) дискурса. Ее оппозицию господствующему дискурсу нельзя было заметить, но в то же время современникам стали ясны специфичность и исключительность ее позиции.

Желание Гиппиус ассимилироваться с господствующим дискурсом заметно также в том, что открыто она не говорит о мизогинизме Вейнингера. Наоборот, она тщательно маскирует свои упреки. Вместо того чтобы обвинять Вейнингера в женоненавистничестве, она критикует его за логические ошибки[208]. Алогичность Вейнингера, по мнению Гиппиус, проявляется в том, что он от определения Женского Начала, «Ж», переходит к определению реальной женщины, то есть в том, что автор забывает разграничить категорию фемининности и реальную женщину. Гиппиус обвиняет Вейнингера в том, что, совершая логическую ошибку, он забывает свою собственную мысль (Гиппиус 1908, 19–20): Вейнингер забывает свою исходную точку, положение о том, что «Ж» (по существу своему лишенное памяти, творчества, личности и т. д.) необязательно является характеристикой женщины. Можно заключить, что Гиппиус упрекает Вейнингера в том, что он забывает о конструктивизме, который содержится и в его концепции бисексуальности. Примечательно, что указание на ошибку Вейнингера тем самым, между строк, выявляет мизогинизм его теории. Возможно, неверность Вейнингера своей исходной точке вызвана его изначальным женоненавистничеством и убеждением, что женщины не могут иметь творческого потенциала. Гиппиус, вероятно, не хотела открыто выступать против мизогинизма Вейнингера потому, что тем самым она выступила бы против своего культурного окружения с точки зрения женщины. Вместо открытого противостояния она скрыла критику мизогинизма Вейнингера посредством критики его способности логического мышления. Кажется, что Гиппиус — несмотря на «женскую» подпись статьи — не хотела подчеркивать свою принадлежность к женскому полу: она не присоединилась к группе женщин, обвиняющих Вейнингера в женоненавистничестве. Вместо этого, она говорит с якобы «нейтральной» позиции, сохраняя тем самым авторитет перед читателями. Наконец, замечание Гиппиус о неконсеквентности и логической ошибке Вейнингера можно воспринимать как косвенный — и ядовитый — намек на то, что Вейнингер, лишая женщин интеллектуальных способностей и логичности, сам путается в своих мыслях и оказывается не способен делать логические выводы. В русской дискуссии Гиппиус была единственной, кто упрекнул Вейнингера в логической ошибке. Я полагаю, что те, кто критиковал Вейнингера только с андроцентрической точки зрения (например, Андрей Белый: см.: Белый 1911), не обращали внимания на логическую путаницу в его построениях, так как в отличие от Гиппиус рассматривали их с мужской точки зрения. Она же увидела теорию Вейнингера с точки зрения женщины. Гиппиус, будучи женщиной, сразу обратила внимание на роковой для нее лично вопрос. Она поняла глубину логического заблуждения Вейнингера, потому что похожая на вейнингеровскую модель лежала в основе ее собственного авторства еще до знакомства с его книгой. В статье «Зверебог» она доводит эти мысли до логического конца — преобразовать философию Вейнингера в некую теорию андрогинности, которая теоретически может воплотиться в каждом индивиде, независимо от его физиологического пола. Как мы увидели в главе о жизнетворчестве, для Гиппиус маскулинность и фемининность являлись качествами, которые можно было присвоить и от которых можно было отказаться. То же самое происходит в ее философских размышлениях. Однако конкретные высказывания Гиппиус о женщинах и об их деятельности показывают, что, подобно Вейнингеру, которого она критикует, сама она не может (или не хочет) до конца разделить «женщину и женственное», то есть гендер и пол. Ярче всего это проявляется в том, что, отделяя маскулинные свойства от мужского пола и фемининные от женского, она тем не менее придерживается маскулинности в творческой активности, а также косвенно выражает мысль, что реализация «М» в женщине является невозможной. Статья «Зверебог» показывает, что логическое следование основным идеям Вейнингера было сложной задачей даже для самой Гиппиус. На самом деле подобная сложность характерна для всего творчества Гиппиус. По точному определению А. Филонов Гоув (Antonina Filonov Gove), в тематике стихотворений Гиппиус женщины оцениваются скорее отрицательно, но зато ее отношение к фемининному как к духовному принципу является положительным: (Dictionary of Russian Women Writers 1994, 212).

В основе колебания Гиппиус между эссенциалистским и конструктивистским взглядом фигурирует «феминистская дилемма» — вопрос о принципиальном различии / отождествлении мужчин и женщин. Примечательно, что книга «Пол и характер» Вейнингера способствовала появлению такого типа дилеммы и у других мыслителей-женщин. Например, австрийская современница Гиппиус, философ, композитор, художница и критик Роза Майредер (Rosa Mayreder, 1854–1938), преобразовала теорию Вейнингера. Майредер отрицательно относилась к мизогинизму Вейнингера и Фрейда в книгах «Zur Kritik der Weiblichkeit» (1905) и «Geschlecht und Kultur» (1923). В то же время Майредер использовала идеи Вейнингера в феминистских целях. Как утверждает И. Гирдман (Hirdman 1992, 47), Майредер представляет якобы исключающие друг друга мнения об эссенции женщин[209]. Мысли статьи «Зверебог» Гиппиус можно поставить в один ряд с философскими размышлениями Майредер, к которым я вернусь позже.

Приписывая творчество и активность маскулинным («М») свойствам и соотнося фемининность («Ж») с пассивностью, Гиппиус укрепляет патриархатный гендерный дискурс своего времени. Вместе с тем она волей-неволей оказывается связанной с оценочной системой данного дискурса, который отказывает женщинам в возможности «настоящего» творчества и, чтобы обосновать эту установку, называет написанное ими «женским творчеством», которое отличается от мужского творчества по неопределенному качественному параметру. Ясно, что Гиппиус не хочет относиться к этой низко оцениваемой категории «женского творчества». Зато ее собственный статус повышается, так как в «Зверебоге» она обосновывает свое авторство и свое творчество как логическое следование современной эстетической и философской мысли, но при этом якобы не предоставляет такой возможности другим авторам-женщинам. Статья «Зверебог» оставляет впечатление того, что, по мнению Гиппиус, большинство женщин состоят лишь из «Ж»-эле-ментов, тогда как она сама — из гармонического сочетания «М» и «Ж». Таким образом, Гиппиус сама подчеркивает свою исключительность и несходство с остальными авторами-женщинами. Далее, она одновременно и убеждает (себя и коллег) в конструктивистском понимании пола (который делает возможным женское творчество), и отрицает такой взгляд.

В этой связи можно указать на обсуждение понятия эссенциализма как женской стратегии и как формы выражения женской активности в обществе. С. Салменниеми (Salmenniemi 2008, 82, 226) пользуется понятием «тактического эссенциализма», который замещает понятие стратегического эссенциализма Г. Спивак. Подобно тому как эссенциализм может быть стратегическим, конструктивистскими взглядами, как показывает пример Гиппиус, также можно пользоваться «тактически». В ее философию входят одновременно понимание «женского начала», предназначение которого определено Богом, и возможность конструирования своего собственного гендера. В данном отношении гендерную философию Гиппиус можно назвать неким «тактическим конструктивизмом».

Данте и Беатриче: позиции субъекта и объекта

В «Зверебоге» Гиппиус рассматривает объектную позицию женщин в культуре и обществе, а также возможности конструирования женского субъекта. Она решительно утверждает, что объективизация женщин является типичной для культуры в целом. «Мужчина — всегда субъект: женщина — всегда объект», — пишет Гиппиус (Гиппиус 1908, 20). Она также заявляет, что

…в самой современной литературе, в новейших произведениях, от порнографических до талантливых, — ни одним автором не было еще нарушено это мировое, Вейнингером определенное, отношение к женщине: женщина — объект поклонения, вожделения, почтения, презрения, или отвращения, зверь или бог, нечто связанное с полом, «совсем другое», нежели человек, — уже потому, что всегда объект.

(Гиппиус 1908, 26)

Утверждение Гиппиус кажется общим замечанием об объектной позиции женщин в культуре и об их «чуждости» (Гиппиус пользуется выражением «совсем другое») в андроцентричном мире.

Теоретическое замечание об объектной позиции женщины позволяет Гиппиус ввести в статью полемику со своими русскими современниками, например с Бердяевым, Ивановым[210] и Андреем Белым (а также с идеями Соловьева). Прямым поводом для обсуждения объектной позиции женщины стала статья Бердяева «Метафизика пола и любви» (Бердяев 1907), особенно его высказывания о Данте и Беатриче. Так как фигуры Данте и Беатриче были частью русского символистского дискурса, жизнетворчества, творчества и эстетической дискуссии, можно утверждать, что, несмотря на упоминание образов Данте и Беатриче только в связи с Бердяевым, на самом деле в статье «Зверебог» Гиппиус рассуждает о своей культурной среде в целом. Дело в том, что образы Данте и Беатриче в символистском эстетическом дискурсе выступали как значимые метафоры для выражения философско-эстетической мысли о любви и творчестве. Другими словами, эти метафоры заменили философско-эстетические понятия. Ниже я коротко рассматриваю, как функционируют эти метафоры в символистском эстетическом дискурсе. Также я рассматриваю полемику Гиппиус с господствующим дискурсом.

История Данте и Беатриче, классический пример превращения земной любви в любовь духовную, служила источником жизненной метафорики, например, для А. Блока[211]. Образы Данте и Беатриче нередко встречаются также в эстетической дискуссии символистов, являя собой комплементарную модель творчества. Например, Андрей Белый в рецензии «Вейнингер о поле и характере»[212] говорит о медиумической роли женщины в творческом процессе, и в качестве примера он приводит Данте и Беатриче[213]. Рецензия Андрея Белого блестяще демонстрирует положение о том, что творческий субъект — маскулинный. Кроме того, в ней содержится также мысль о комплементарности, причем гениальность считается свойством исключительно мужским (см. обсуждение гениальности и талантливости в гл. 4 моей книги)[214]. Так образы Данте и Беатриче превращаются для Андрея Белого в символы всего гендерного порядка символистской эстетики.

Особенно важным соотношение Данте и Беатриче было для философии, эстетики и жизни В. Иванова, который создал символистское мифологическое восприятие Данте. Иванов, переводчик Данте на русский язык, воспринимал его как идеал символистского поэта. По утверждению П. Девидсон, он превратил Данте в русского символистского поэта. Образ Данте служил моделью любви для Иванова (ср. с гл. 5). Иванов старался превратить земную любовь ко второй жене Л. Зиновьевой-Аннибал в абстрактную, символически-духовную связь с любимой. Дальнейший ход событий повторяет средневековую модель: подобно Беатриче, Зиновьева-Аннибал преждевременно умерла (Davidson 1989, 192, 197, 273).

По сравнению с ивановским всеохватывающим восприятием дантовской модели жизни, любви и творчества, статья «Метафизика пола и любви» Бердяева является философским изложением вопроса. Бердяев говорит об отношении Данте к Беатриче как о примере и прообразе новой любви. Идеальная любовь, по его мнению, сравнима с рыцарской любовью либо к Мадонне, либо к Прекрасной Даме:

Средневековой культ Мадонны, образа вечной женственности, был началом невиданной еще в мире любви, это религиозный корень, из которого вырастала любовь к Прекрасной Даме, к конкретному образу божественной силы. Любовь Данте к Беатриче — чудесный факт мировой жизни, прообраз новой любви.

(Бердяев 1907, 17)

Это высказывание Бердяева вызвало резкую реакцию Гиппиус, которая наполняла идеал новой любви совсем иным содержанием. По мнению Гиппиус, Бердяев

…взял женщину, как воплотительницу чистой женщины. И эту женщину-Женственность нарисовал как «объект». И он, последовательно, против «женской эмансипации»: женщина может хорошо делать лишь женские дела. Вот женское дело, говорит он, — дело Беатриче: вот мужское дело — дело Данте. — Пример разительный! Что же такое Беатриче, как не объект в высшей степени, существующий лишь постольку, поскольку существует субъект — Данте? Была ли Беатриче сама для себя? Да и не все ли это нам равно? Не все ли это равно и для самого Данте? Она жила в нем, и он делал, при ее помощи, свое человеческое дело, женского же дела тут никакого не было, уж потому, что «женское» никогда ничего не «делает».

(Гиппиус 1908, 22)

В данном отрывке открывается совсем новая точка зрения на миф о Данте и Беатриче[215]. Гиппиус утверждает, что бердяевская женщина (Беатриче) является объектом и созданием мужского воображения. Это лишает ее любой возможности активности: такое «женское» никогда ничего не «делает», говорит она. Иначе говоря, тут Гиппиус отказывается от роли вдохновительной фемининности (женщины). Она подчеркивает абсурдность такой мысли: та, кто (или что) существует лишь внутри воображения другого человека, не может не только быть самостоятельной, но также вряд ли может существовать. Таким образом, констатация объектной позиции женщин приводит Гиппиус к вопросам онтологии. К этому вопросу, центральному для философии Гиппиус, я вернусь ниже в данной главе[216].

Критику Зинаидой Гиппиус идеи Бердяева (и модернизма вообще), что женщина существует лишь «в мужчине», можно рассматривать также с точки зрения философии любви. Как показывает вышецитируемое высказывание, Бердяев увидел в отношении Данте и Беатриче не только модель творчества, но и «прообраз новой любви». Когда Гиппиус утверждает, что один из любовников является лишь объектом второго и существует лишь «в нем», получается не что иное, как классическая модель модернистского нарциссизма и солипсизма[217]. Так как в этой паре одна половина «поглощает» другую, то, по мнению Гиппиус, такая модель может представлять (символизировать) любовь не двух индивидов, но лишь одного. Гиппиус открыто этого не говорит, но ее текст позволяет сделать вывод о том, что любовь Данте к Беатриче была самолюбием. Такая идея ясно сформулирована в статье Гиппиус «О любви»: «Данте творит Беатриче, творит исключительно для себя» (цит. по: Русский эрос 1991, 196). Гиппиус показывает, таким образом, что речь идет не о любви к другому, но о самоотражении в другом.

Рассматривая критику Гиппиус мифа о Данте и Беатриче как элемента символистской эстетической теории, можно утверждать следующее: провозглашенный Бердяевым идеальный творец (Данте) и существующая в нем женщина (Беатриче) — некий прообраз творческой комплементарной пары. Гиппиус показывает, что такая модель выполняет функцию фемининного как зеркала. Миф о Данте и Беатриче служит, таким образом, средством конструирования творческой субъектности, однако для конструирования творческой субъектности самой Гиппиус данная модель не представлялась подходящей. В статье «Зверебог» Гиппиус показывает, что культурная мифология образов Данте и Беатриче лишила женщину возможности субъектной позиции и в любви, и в творчестве. Ее критическое отношение к данному, повторяющемуся в культурном окружении писательницы, мифу можно понимать, таким образом, как выражение личного переживания автора-женщины и как результат теоретического мышления, критически относящегося к андроцентричной модели мира. «Зверебог» ясно показывает, что образ Беатриче функционирует только как средство объективизации женщины[218].

«Зверебожественность» — бинарность репрезентации другого

Согласно выводам феминистских исследователей, Гиппиус в «Зверебоге» показывает, что объектная позиция женщины ставит ее в позицию другого по отношению к субъекту дискурса. В «Зверебоге» она также предлагает характеристику этого другого. Суть этой характеристики заключается в названии статьи («звере-бог») и содержит вывод о том, как другое репрезентировано в культуре. Заглавие выражает мысль автора о том, что женщина-объект представлена и репрезентирована полярно: либо как божественное (недостижимое, высшее), либо как звериное (материальное и природное) существо. Замеченная Гиппиус полярность репрезентации женщины в культуре отражается также в ее стихотворном творчестве.

Ниже я рассматриваю две пары стихотворений Гиппиус, которые в поэтической форме иллюстрируют философские представления о другом, содержащиеся в «Зверебоге». Гендерная теория Гиппиус и представленные в «Зверебоге» комментарии к социальному положению женщин позволяют понять противоположные друг другу «парные стихотворения» Гиппиус не как исключающие друг друга, а как констатацию факта. В стихотворениях можно увидеть проблему репрезентации и культурного восприятия женщины как двойственного существа. В стихотворных парах проявляется внутренняя поляризация категории фемининного: женщина-фемининность противопоставляется не мужчине-маскулинности, а самой себе, женщина в этих стихотворениях является именно звере-богом. Стихотворения относятся к двум периодам творческой деятельности Гиппиус. Первая пара, два стихотворения под названием «Она»[219], была написана в наиболее активный период символизма, когда категория фемининного была в центре внимания почти всех поэтов и философов. Вторая пара стихотворений, «Женскость» и «Вечноженственное»[220], написана в эмиграции, в середине 20-х годов, когда Гиппиус снова заинтересовалась гендерной проблематикой. Данные стихотворения прямо не относятся к металирике, так как тема творчества в них не затрагивается. Однако в них присутствует тема женщины и «Вечной Женственности», которые являлись эстетическими категориями в символизме. Во всех четырех стихотворениях актуализируются качества и типичные характеристики категории фемининного символистской эстетики. Стихотворение «Она» (2) имеет своим подтекстом соловьевскую концепцию Софии и особенно творчество Блока[221].

    Она (1)
  • В своей бессовестной и жалкой низости.
  • Она, как пыль, сера, как прах земной.
  • И умираю я от этой близости,
  • От неразрывности ее со мной.
  • Она шершавая, она колючая.
  • Она холодная, она змея.
  • Меня изранила противно-жгучая
  • Ее коленчатая чешуя.
  • О, если б острое почуял жало я!
  • Неповоротлива, тупа, тиха.
  • Такая тяжкая, такая вялая,
  • И нет к ней доступа — она глуха.
  • Своими кольцами она, упорная,
  • Ко мне ласкается, меня душа.
  • И эта мертвая, и эта черная,
  • И эта страшная — моя душа!
(Гиппиус 1999-а, 165)
    Она (2)
  • А. А. Блоку
  • Кто видел Утреннюю, Белую
  • Средь расцветающих небес, —
  • Тот не забудет тайну смелую,
  • Обетование чудес.
  • Душа, душа, не бойся холода!
  • То холод утра, — близость дня.
  • Но утро живо, утро молодо,
  • И в нем — дыхание огня.
  • Душа моя, душа свободная!
  • Ты чище пролитой воды,
  • Ты — твердь зеленая, восходная.
  • Для светлой Утренней Звезды.
(Гиппиус 1999-а, 166)

Эти одноименные стихотворения посвящены одной и той же теме — «душе» лирического субъекта[222]. Название «Она» позволяет интерпретировать стихотворения не только как изображение духовного противоречия лирического субъекта, но и как осмысление противоречия самой категории «она» — женщины и (или) фемининного. Полярность и раздвоенность «души» лирического субъекта аналогичны репрезентации женщины как представительницы полярных категорий и характеристик.

Во второй паре раздвоенность репрезентации женщины и полярность категории фемининного проявляются уже в самих названиях «Женскость» и «Вечноженственное», непосредственно связывающих стихотворения с вейнингеровской мыслью об отделении «Ж» и «М» от биологического пола.

    Женскость
  • Падающие, падающие линии…
  • Женская душа бессознательна.
  • Много ли нужно ей?
  • Будьте же, как буду отныне я,
  • К женщине тихо-внимательны,
  • И ласковей, и нежней.
  • Женская душа — пустынная.
  • Знает ли, какая холодная,
  • Знает ли, как груба?
  • Утешайте же душу невинную.
  • Обманите, что она свободная…
  • Все равно она будет раба.
(Гиппиус 1999-а, 265)
    Вечноженственное
  • Каким мне коснуться словом
  • Белых одежд Ее?
  • С каким озареньем новым
  • Слить Ее бытие?
  • О, ведомы мне земные
  • Все твои имена:
  • Сольвейг, Тереза, Мария…
  • Все они — ты Одна.
  • Молюсь и люблю… Но мало
  • Любви, молитв к тебе.
  • Твоим — твоей от начала
  • Хочу пребыть в себе.
  • Чтоб сердце тебе отвечало —
  • Сердце — в себе самом.
  • Чтоб Нежная узнавала
  • Свой чистый образ в нем…
  • И будут пути иные,
  • Иной любви пора.
  • Сольвейг, Тереза, Мария,
  • Невеста-Мать-Сестра!
(Гиппиус 1999-а, 266)

Все четыре стихотворения могут быть рассмотрены в свете утверждения «Зверебога» о раздвоенности репрезентации женщины, так как они содержат удивительно богатый запас бинарности. В них противопоставление осуществляется с помощью многих измерений, из которых вертикальность оказывается преимущественным. В то время как первые части пар стихотворений относятся к «низкому», вторые части представляют «высокое». Например, «жалкая низость» и земля противопоставляются небесам, а «падающие, падающие линии» женской души противопоставляются восходной женской фигуре. При этом оценка, включающая категории высокого и низкого, явно подчеркивается во всех стихотворениях. Однако если в стихах 1905 года лирический субъект ненавидит «низкую» сторону «своей души», то в стихотворении «Женскость» «падающая» женская «душа» вызывает скорее смиренное отношение у лирического субъекта.

Помимо вертикального измерения, в четырех обсуждаемых стихотворениях полярность создается также с помощью цветовой оппозиции (черное — белое). Создается в них также противопоставление телесного и духовного. С этой оппозицией связана нравственная оппозиция демонизма и божественности. Демонизм у Гиппиус представлен как природное и звериное начала, относящиеся к материальному миру. Отрицательная сторона фемининного (женщины) характеризуется как тяжелая и земная, причем положительная фемининность приобретает такие определения, как небесная и божественная. Стихотворения проявляют принадлежность фемининного то к материальному, природному миру, то к возвышенно-идеальной сфере.

Парные стихотворения оказываются, таким образом, стихотворным изложением идеи Гиппиус о поляризации женщины в культуре. Для описания этой идеи в художественной форме автору мало было написать одно стихотворение, для полноты представления требовалось два, которые представляли бы различные, даже противоположные стороны восприятия категории фемининного и эмпирических женщин. Эмпирическая женщина предстает как «зверь», а фемининный принцип — как бог. Тут мысли Гиппиус полностью совпадают с тем, как репрезентация другого описана, например, в исследованиях С. Холла (Hall 1995, 307–308) об ориентализации «другого», для которой характерно деление другого на две оппозиционные друг другу части (ср. гл. 3). В стихах 1905 года «женская душа» проявляется то как демоническая, то как возвышенная. А в парных стихах 20-х годов Гиппиус дает имена этим категориям: женскость и вечноженственное. В стихотворении «Женскость» речь идет о женской душе, а в стихотворении «Вечноженственное» речь не идет о душе, а о сердце. Вечноженственное может лишь отражаться в человеческом сердце. У Гиппиус ее воплощениями являются фиктивные или мифологизированные образы Сольвейг, Терезы и Марии.

Тема бинарной репрезентации женщины (фемининного) в творчестве Гиппиус не ограничивается этими парными стихотворениями. Она встречается, например, в «Песнях русалок» из драмы «Святая кровь»:

  • Мы, озерные, речные, лесные,
  • долинные, пустынные,
  • подземные и наземные,
  • великие и малые
  • мохнатые и голые (…)
(Гиппиус 1999-а, 110)[223]

Тут внутренне противоречивая самохарактеристика русалок доходит до абсурдности. Помимо комического, драма «Святая кровь» содержит также серьезные мотивы. Как утверждает К. Шулер, «Святая кровь» поднимает вопрос о становлении субъекта. Русалка ищет себе человеческую душу, что в интерпретации К. Шулер означает желание русалки включиться в мир человеческий/мужский и тем самым избавиться от маргинальности:

The rusalka’s quest for an immortal soul can best be understood as a desire to transcend marginality and be accepted into the human/male world. Indeed, her objective is consistent with Gippius’s own desire to avoid the subordinate status of an «ordinary woman» and to be accepted as an equal among the male symbolists.

(Schuler 1995, 143)

Внутренне раздвоенные, поющие русалки[224] ищут «души», подобно тому как авторы-женщины ищут субъектную позицию в андроцентричном гендерном порядке символизма.

Ироническим можно считать то обстоятельство, что бинарность, о которой Гиппиус говорит и в стихах, и в статьях, в наивысшей мере характерна для восприятия ее творчества и репрезентации ее личности. Образ Гиппиус в воспоминаниях современников и в истории литературы становится одним из ярчайших примеров «зверебожественной» репрезентации женщины в культуре русского модернизма: достаточно посмотреть на данные ей определения: «белая дьяволица» и «декадентская мадонна»[225]. Это свидетельствует о том, что, хотя Гиппиус была критиком гендерного порядка своего окружения и типичного для него бинарного восприятия полов, она не смогла повлиять на то, как ее определяли и характеризовали в этой культуре (это положение Гиппиус прослежено в в главе 5).

Женский субъект — абсурдность?

Глубокий текст «Зверебога» затрагивает основополагающие философские вопросы онтологии пола, субъекта и гендера. Ниже я рассматриваю теорию Гиппиус о женском субъекте, основываясь на статье «Зверебог» и стихотворении «Женское». Хотя оба произведения написаны под сильным влиянием учения Вейнингера, их следует рассматривать не только в этом контексте, но также в контексте феминистской теории. На мой взгляд, сопоставление размышлений Гиппиус с некоторыми теоретическими положениями Ю. Кристевой позволяет описать ту систему конструирования женского субъекта, которая в произведениях Гиппиус представлена без теоретических понятий. По моему утверждению, ее теоретическое понимание женского субъекта определяет также собственную авторскую позицию писательницы на гендерной карте символистской эстетики.

Субъектность женщины как онтологическая проблема возникает уже в стихотворении «Женское», которое написано незадолго до появления «Зверебога». Стихотворение датировано 1907 годом (Париж), но вышло в свет лишь в 1910 году в «Юбилейном сборнике Литературного фонда (1859–1909)» под заглавием «Женское. Венок» (Гиппиус 1999-а, 489, прим.). Центральная тема стихотворения — вопрос о существовании женского лирического персонажа и связанной с существованием творческой деятельности. Данное металирическое стихотворение является философским по содержанию. Культурным фоном стихотворения является весь эстетический дискурс символизма, который подчеркивает взаимосвязь творчества и субъектности (творчество как оправдание человека или выражение личностности), а также отдаление творческого субъекта от природы (автоматического природного творчества и репродукции).

    Женское («Нету»)
  • Где гниет седеющая ива,
  • где был и ныне высох ручеек,
  • девочка, на краю обрыва,
  • плачет, свивая венок.
  • Девочка, кто тебя обидел?
  • скажи мне: и я, как ты, одинок.
  • (Втайне я девочку ненавидел,
  • не понимал, зачем ей венок.)
  • Она испугалась, что я увидел,
  • прошептала странный ответ:
  • меня Сотворивший меня обидел,
  • я плачу оттого, что меня нет.
  • Плачу, венок мой жалкий сплетая,
  • и не тепел мне солнца свет.
  • Зачем ты подходишь ко мне, зная,
  • что меня не будет — и теперь нет?
  • Я подумал: это святая
  • или безумная. Спасти, спасти!
  • Ту, что плачет, венок сплетая,
  • взять, полюбить и с собой увести…—
  • О, зачем ты меня тревожишь?
  • мне твоего не надо пути.
  • Ты для меня ничего не можешь:
  • того, кого нет, — нельзя спасти.
  • Ты душу за меня положишь, —
  • а я останусь венок свой вить.
  • Ну скажи, что же ты можешь?
  • это Бог не дал мне — быть.
  • Не подходи к обрыву, к краю…
  • Хочешь убить меня, хочешь любить?
  • я ни смерти, ни любви не понимаю,
  • дай мне венок мой, плача, вить.
  • Зачем я плачу — тоже не знаю…
  • высох — но он был, ручеек….
  • Не подходи к страшному краю:
  • мое бытие — плача, вить венок.
(Гиппиус 1999-а, 179–180)

В стихотворении «Женское» представлена следующая ситуация: девочка сидит на обрыве высохшего ручья и, плача, свивает венок. Повествование передано отчасти в форме диалога, отчасти всеведущим «рассказчиком», который сливается с мужским лирическим субъектом. В стихотворении соединяются друг с другом три темы: гендер (диалог мужского и женского персонажей), творчество (плетение) и онтологический вопрос (вопрос о небытии девочки).

Женский персонаж страдает из-за весьма своеобразной проблемы: героиня плачет оттого, что она не существует. Все ее реплики заканчиваются повторением этого факта: «я плачу оттого, что меня нет», «…меня не будет — и теперь нет», «того, кого нет, — нельзя спасти», и «это Бог не дал мне — быть». Абсурдность ситуации возникает потому, что, несмотря на «несуществование», она говорит и действует: несуществующая девочка выражает свои мысли и творит. На мой взгляд, стихотворение воплощает всю амбивалентность западного, символистского культурного отношения к женскому полу и к женскому творчеству: на теоретическом уровне отрицается возможность женского творчества, но практический уровень утверждает, что есть и женское творчество, и женская субъектность.

Идея о небытии женщины акцентирована еще Вейнингером, утверждавшим, что «женщина не имеет бытия» и «женщины не имеют никакого существования и никакой сущности, они не суть, они суть ничто» (Вейнингер 1909, 424–425). В статье «Женщины и женское» Гиппиус (Гиппиус 1971, 168) пересказывает основные положения теории Вейнингера, цитируя его мнение о том, что женщина сама по себе не существует, а является тенью от мужчины[226]. Отношение Гиппиус к идеям Вейнингера о женском небытии является достаточно амбивалентным. В «Зверебоге» она соглашается с Вейнингером в том, что:

В женском начале нет памяти, нет творчества, нет личности. «Чистая» женщина («Ж») не может быть безнравственна, ибо она всегда — вненравственна. Женщина — или мать, или проститутка. (Соглашаясь с этими определениями, добавлю от себя: или героиня-мученица. Это отнюдь не нарушает цельной пассивности женского начала).

(Гиппиус 1908, 20)

Вместе с тем Гиппиус считает абсурдностью такие явления, как женское творчество или женское движение:

«Женская мысль», «женское творчество», «женское движение» (эмансипация), развитие — все это величайшие абсурды, ибо в «Женском» не содержится ни ума, ни силы созидания, и в корне своем оно неподвижно.

(Гиппиус 1908, 21)

В свете тех конструктивистских идей, которые она развивала из теории Вейнингера, можно полагать, что Гиппиус отказывается признать творчество и личность в «Ж», категории фемининного, но не в реальных женщинах. Возможно, Гиппиус говорит о том, что мысль о творческой деятельности «Ж» (фемининного принципа) является нелепой.

* * *

В «Зверебоге» Гиппиус разбирает модель творческой субъектности, в которой участвуют фемининное и маскулинное «начала» как отвлеченные категории. В результате этого разбора реальная женщина может быть творческим субъектом, но сама категория субъекта является маскулинной — в этом смысле женского субъекта действительно нет, но, однако, существуют женщины-субъекты. Обоснование такой идеи, по-моему, можно найти в стихотворении «Женское». Женский персонаж стихотворения дословно повторяет мысли Вейнингера (и не только его), которые, однако, в устах женского персонажа-субъекта получают иную окраску: в стихотворении говорит тот, кого не должно было бы быть![227]

Помимо рассуждения о женской субъектности, стихотворение «Женское» поднимает тему творчества. Взгляд на творчество Гиппиус и Вейнингера, как и на символистский дискурс в целом, совпадает — все они подчеркивают значение творчества для конструирования (существования) субъекта («личности»). Вейнингер говорит:

Женщина не причастна к онтологической реальности: поэтому она не имеет никакого отношения к вещи в себе, которая для всякого более глубокого воззрения идентична с абсолютным, идеей или Богом. Мужчина в своей актуальности, как гений, верит в вещь в себе: для него она есть или абсолютное, как его высшее понятие о существенной ценности: и в этом случае он философ, или чудная сказочная область его грез, царство абсолютной красоты: и тогда он художник. И то и другое имеют одинаковый смысл.

(Вейнингер 1909, 424).

По умозаключению Вейнингера, мышление (философия) и творчество могут принадлежать только эмпирическому мужчине (именно здесь Гиппиус обнаружила логическую ошибку философа). Ту же мысль имплицитно содержит стихотворение Гиппиус, но иллюстрирует это положение чуть-чуть иначе. Небольшого смещения акцента хватает для того, чтобы заметить пародийную окраску стихотворения: несуществующая девочка, которая сама говорит о своем небытии, занимается творческой деятельностью: она свивает венок.

Плетение является общей метафорой стихосложения, которая встречается, например, у Р. Барта в сравнении текста с текстилем. В стихотворении речь идет о плетении венка, также известной метафоры творчества[228]. Плетение неоднократно встречается в творчестве Гиппиус. Престо, например, рассматривала стихотворение «Пауки»[229] как пример металирики. Она замечает, что Гиппиус пользуется метафорами шитья и вязания в значении писательства (см.: Presto 1998, 69).

В стихотворении «Женское», подобно стихотворению «Пауки», также возникают гендерные аспекты творчества[230]. Следует помнить, что при первой публикации стихотворение имело заглавие «Женское. Венок», напрямую отсылая читателя к творческой метафоре. Слово «венок» в названии стихотворения, во-первых, подразумевает определенную стихотворную форму. Во-вторых, метафора венка связывает стихотворение с символистской эстетической дискуссией[231]. Таким образом, мотив венка связан с творчеством не только через метафору плетения, но также через установление связи со стихотворным творчеством других авторов символистского круга.

Метафора плетения венка ассоциируется с органическим и автоматическим творчеством природы. Как не раз указывалось, отношение символистов к природному творчеству было своеобразным: оно не приравнивалось художественному творчеству. Природу воспринимали, скорее, как соперника. Настоящий символистский «творец» завидовал Богу-Творцу и хотел занять его позицию. В образе девочки, свивающей венок, нет такого противопоставления. Пара девочка и венок скорее подчеркивает сходство природного и художественного творчества. На мой взгляд, в этом образе возникает невидимая смысловая оппозиция идеалам символистской эстетики: несмотря на принадлежность к природному миру, плетение девочки относится к творческой сфере. Оппозиционное мнение содержится в репликах мужского персонажа. Символ творчества — венок — в руках женского персонажа вызывает у него следующую реакцию:

  • (Втайне я девочку ненавидел,
  • Не понимал, зачем ей венок.)

Его слова заключены в тексте в скобки (как бы произнесенные про себя), что на самом деле лишь подчеркивает их значение. Обращаясь к девочке напрямую, он выражает чувство жалости и рыцарское желание помочь. Зато слова, заключенные в скобки, выражают его настоящие мысли. Он признается себе, что ненавидит девочку, и ненависть вызывает венок. Его ненависть и непонимание превращаются в зависть к «женской» творческой деятельности. Интересно отметить, что он не способен понять творчество женщины, но при этом считает ее безумной либо святой.

В отношении мужского персонажа к девочке, в моем прочтении, отражено двойственное отношение доминирующей символистской эстетики к женщинам и к категории фемининного. В сфере социального поведения это проявляется в том, что, с одной стороны, к женщине относятся с рыцарским восхищением и желанием спасти. С другой стороны, ей отказывают в творческих способностях и праве на субъектность. В сфере эстетики двойственное отношение к фемининности выражается в том, что фемининность выполняет важнейшую функцию в творчестве, хотя одновременно символизирует отсутствие творчества. Стихотворение Гиппиус артикулирует связь девочки с природой, а также связь природы с творчеством. В этом отношении «Женское» вступает в дискуссию с символистско-романтической эстетикой по поводу предпосылок творческого процесса, идеи обязательного наличия гениальности у творческого субъекта[232]. Круглая форма венка, как и «округлость» природного круговорота, указывает на то, что творчество не является оппозицией к природе и женщине (или фемининности).

Стихотворение «Женское» не говорит о творчестве как о высокой духовной деятельности. Скорее плетение венка символизирует творческую деятельность как механическое рукоделие, которое является в символистской эстетике противоположностью гениальности. В плетении венка также не содержится момента преодоления природного начала. Видимо, поэтому девочка из стихотворения «Женское» не выделена как индивид или «Творец» и ее работа не является выражением уникальности или оригинальности. Образы седеющей ивы и высохшего ручейка, ассоциирующегося с отсутствием художественного вдохновения, указывают на девочку как на противоположность идеальному творческому субъекту романтической эстетики. Поэтому в образе девочки нетрудно усмотреть наиболее негативный стереотип женского творчества — творчество как ремесло[233]. «Женское» показывает также, что женский персонаж не осознает свою деятельность как творческую. Девочка точно не осознает своей субъектности — и становится тем самым символом «женского творчества». Соответствующая проблема была в центре внимания авторов-женщин уже во времена романтизма (см., например: Савкина 2002). Самым ярким примером обсуждения женского творчества в русской литературе XIX века является Цецилия, персонаж повести «Двойная жизнь» К. Павловой[234]. В русской женской поэзии Цецилия является примером творческой женщины, не осознающей своих способностей и творческого потенциала. Как показывает Келли (Kelly 1994, 106–107), проблема личности — субъектности — является решающей для возможного становления Цецилии как поэта. Эта же идея заключена в стихотворении Гиппиус.

Онтологический вопрос, который поднимается у Гиппиус в «Зверебоге» и, например, в стихотворении «Женское», можно рассматривать также в свете теории Ю. Кристевой о творчестве и субъектности. Такой подход, по моему мнению, не только помогает прояснить идеи Гиппиус, но и соединяет их с традицией теоретизирования проблемы женской онтологии. Сходство эстетической мысли Гиппиус с концепциями Ю. Кристевой уже было затронуто исследователями, например К. Эберт (Ebert 2002, 42). Ее исследование связано с разделением на семиотический и символический порядки, сделанным Кристевой (Kristeva 1984, 19–108). Как было показано выше (в главе 4), деление на семиотическое-символическое подходит к описанию всей символистской эстетической теории: функционирование категории фемининного как подсознания творческого субъекта аналогично тому, как теория Кристевой формулирует взаимодействие двух порядков человеческой (культурной) психики. Кристева, как и представители модернизма, выделяет в описании творческого процесса значение категории семиотического, вторгающейся в сферу символического. Эстетическое мышление символистов и психологическая теория Кристевой совпадают также в том, что революционность культуры для них заключается именно в языке и в возможности проявления семиотического в символическом порядке. Заинтересованность символистов в категории фемининного можно интерпретировать именно как стремление в сферу семиотического. На глубинном уровне символистского понимания фемининность является представителем той революционной силы, которая заключается в творчестве и которая становится оппозиционной общественно-политической революции.

Категория семиотического (Кристевой), категория фемининного (символистов) и творчество разносторонне связаны с проблемой творческого субъекта[235]. В гендерном аспекте центральным как для теории Кристевой, так и для символистской эстетической теории является вопрос: предлагает ли причастность к семиотическому возможность для женщин стать революционными субъектами? С одной стороны, женский персонаж стихотворения «Женское» воплощает идеалы символистского искусства, вторгающегося в сферу «семиотического», с другой стороны, девочка (та, кого нет) лишена позиции в символическом порядке. Но все же она посредством символического языка выражает эту проблему! В женском образе стихотворения Гиппиус «Женское» воплощена та же амбивалентность, которая свойственна мышлению Кристевой или присуща ее рассуждениям. Девочку из стихотворения «Женское» можно определить как революционного субъекта, но в то же время в стихотворении показано, что субъектность невозможна в сфере революционного семиотического, а относится к сфере символического. К стихотворению Гиппиус, прочитанному «сквозь» теоретические положения Кристевой, подходит критика, которую Р. Брайдотти обращает на кристевскую философию:

Paradoxically taking up the psychoanalytic model, Kristeva pushes the negation of the feminine to its extreme, its positive affirmation. This is the ultimate signification of women’s struggles: struggles in the symbolic which enable them, as subjects-in-process, to be at the avant-garde of Western culture.

(Braidotti 1991, 233)

Девочку из стихотворения, ненавидимую мужским лирическим персонажем, действительно можно считать революционным субъектом в том смысле, что она имеет прямой доступ к источникам творчества — фемининности, предъязыку, природе, венку, то есть к сфере семиотического. Подобно тому как Кристева колеблется в вопросе о возможности женской субъектности, также Гиппиус в данном стихотворении ставит под сомнение эту проблему.

Р. Брайдотти (Braidotti 1991, 193) считает, что теория Кристевой порой настолько последовательно повторяет старую дихотомию мужчины и женщины, что на самом деле, скорее, укрепляет доминантный гендерный порядок. По замечанию Брайдотти (Braidotti 1991, 238), Кристева остается добросовестной дочерью Лакана (dutiful Lacanian daughter). Лакан также репрезентирует женщину как другое, отсутствующее в культуре и существующее лишь по отношению к «маскулинному» в качестве его антипода[236]. Для Лакана знаком не-существования женщины является отсутствие у нее мужского полового органа (см.: Battersby 1989, 9). Можно перефразировать это суждение и сказать, что Гиппиус является добросовестной дочерью того же дискурса, из которого Кристева заимствует основные принципы для своей теории — то есть модернизма. Кристеву и Гиппиус объединяет то, что они обе формируют свои философские построения на основе андроцентричной системы раннего модернизма. Кристева использует мысли психоанализа (Фрейда и Лакана), Гиппиус находит опору для своей женской творческой субъектности в учении Вейнингера и в модернистском гендерном дискурсе. Идеи Кристевой восходят к идеологии русского раннего модернизма через труды Бахтина, которые послужили толчком для ее теоретического мышления. Общность источника основных размышлений проявляется также в том, что Гиппиус, подобно Кристевой, окончательно не формулирует вывода о женском субъекте. Дело в том, что они сами находятся в дискурсе, где субъектная позиция определена как маскулинная. Женская субъектность в стихотворении «Женское» оборачивается, таким образом, абсурдностью. В поисках иных путей и возможностей Гиппиус сама оказывается в дискурсивной «тюрьме» своей культурной среды. Подобно Кристевой, «добросовестной дочери» Лакана, Гиппиус осталась «добросовестным» символистом — той, кто следовал доминантной гендерной модели маскулинного творчества. Это прямо проявляется как в ее авторстве (псевдонимы, лирический субъект, стиль), так и в той позиции (женщина-исключение), которую она занимала в кругу символизма и в истории литературы.

Гиппиус, желавшая существовать на равных как автор, поэт и субъект своего культурного круга, приспосабливается к тому положению, при котором субъектность является маскулинной (воспринимается как маскулинное качество на гендерной карте западной культуры в целом)[237]. В «Зверебоге» она констатирует, что существование в дискурсе требует маскулинной позиции. То же самое касается ее идеала андрогинности. Как показывает Каролин Хейлбрун (Heilbrun 1973), андрогинность как женская авторская стратегия не действует полноценно вследствие того, что в идеологии модернизма андрогин является мужчиной с фемининными качествами. Как андрогинность, так и стратегический конструктивизм Гиппиус возможны лишь в рамках тех законов дискурса, который предлагает эти конструкты. Вне дискурса нельзя существовать, а условием существования в дискурсе является признание маскулинности субъектной позиции даже в идеале андрогина. Для Гиппиус маскулинная субъектная позиция была единственно возможной внутри символистского дискурса, и достижение этой позиции требовало сильной жизнетворческой и философской работы[238].

Вместе с маскулинностью категории субъекта у Гиппиус важно учитывать, что для ее авторской стратегии была так же необходима проблематизация господствующего гендерного порядка. Дело в том, что авторская стратегия Гиппиус не была прямой адаптацией к господствующему дискурсу, но результатом его «расшатывания» (приведения в неустойчивое положение) и изменения. Гендерная философия Гиппиус была средством для ее личного самоопределения как творческого субъекта, «символистского творца» и, вероятно, как исключения среди женщин. Статья «Зверебог» вместе с рассмотренными стихотворениями является свидетельством того, как трудно было занимать позицию женщины-субъекта, несмотря на наличие идей и идеалов бисексуальности и андрогинности.

Утопическое мышление Гиппиус и его интерпретация в символистской реальности

Маскулинность категории субъекта не была окончательным выходом для Гиппиус, но скорее констатацией того, что существует и как следует в этой ситуации поступать автору-женщине. Помимо констатации субъектности как маскулинной категории, рассуждения Гиппиус включают в себя утопический аспект[239]. Насколько можно судить по «Зверебогу», Гиппиус ощущала необходимость всеобщей реформы гендерного порядка. В этом моменте размышления Гиппиус снова совпадают с мыслями Кристевой. В «Зверебоге» Гиппиус утверждает, что новый гендерный порядок является делом далекого будущего. Из-за этого конкретные стратегии переустройства гендерного порядка слабо обозначены. Важнейшей идеей ее гендерной утопии является мысль о гармоническом соединении маскулинности и фемининности. В «Зверебоге» это выражено следующим образом[240]:

Быть может, мы найдем тогда, что Личность есть продукт какой-то сгармонизированности двух начал в одном индивидууме, быть может, мы найдем, что самая мера ощущения Личности зависит от меры этой сгармонированности; но отнюдь не решаем мы утверждать, что индивидуум с громадным преобладанием Мужского непременно будет наиболее яркая личность и даже наибольшая творческая сила. Напротив, чересчур «мужской» индивидуум настолько же уведен от начала «Личности», насколько и чересчур «женский».

(Гиппиус 1908, 23)[241]

Подобно Кристевой[242], Гиппиус говорит о новом гендерном порядке как о революции, которая должна произойти на глубоком уровне дискурса[243]:

…мы должны признать, что если когда-нибудь тут мыслима своя «революция» — она должна быть более коренной, нежели всякие революции научные или государственные. О ней почти нельзя рассуждать, а разве только мечтать, довольствуясь сейчас, в жизни — лишь скромной работой осознания действительности.

(Гиппиус 1908, 27)

Гендерная философия Гиппиус согласуется с идеалом религиозной революции как духовной метаморфозы: сам пол должен быть преображен, не только общество. Взгляд Гиппиус на вопрос о преображении пола совпадает с символистским, так как символисты также стремились к духовному преображению (трансфигурации), а не к социальным переменам[244]. Утопический модус размышлений Гиппиус также совпадает с предположениями Кристевой, которая в статье «Время женщин» (Le temps des femmes, 1979) говорит о будущем, когда поляризация и дихотомия между полами будут преодолены. Неприятие идей женского движения и одновременные профеминистские установки Гиппиус вполне соответствуют ее общественно-политическим идеям, согласно которым демократический принцип должен поддерживать и претворять в реальность духовную свободу человека (Пахмусс 2002, 121, Rosenthal 1987).

Тема будущего подчеркивается также в рассмотренных выше парных стихотворениях. В стихотворении «Она» (2) фемининность сравнивается с утренней звездой. Фемининная категория в данном стихотворении наделяется некоторыми характеристиками, свидетельствующими о желании лучшего будущего. Мотивы утра, зелени, молодости, расцвета сопоставимы со строками из стихотворения «Вечноженственное»:

  • И будут пути иные,
  • Иной любви пора.
  • Сольвейг, Тереза, Мария,
  • Невеста- Мать-Сестра!
(Гиппиус 1999-а, 266)[245]

Тут проекция в будущее актуализируется в ожидаемом превращении земных образов Сольвейг, Терезы, Марии в невесту, мать и сестру[246]. Тут Гиппиус, подобно другим представителям модернизма, связывает новизну и изменение традиции с образом женщины (ср. с категорией новой женщины). В свете этих стихотворений «новые люди» Гиппиус являются женщинами. Гиппиус, отказываясь от роли «новой женщины» в обществе (ср. гл. 5), превращает именно женщину в символ утопического нового гендерного порядка. Статья «Зверебог» указывает также на путь обновления. Гиппиус говорит о важности осознания изменения ситуации, при которой женщина является объектом. По ее мнению,

…всякое истинное сознание — реально, оно часть действительности, а потому новое сознание действительности есть и новый факт, приходящий в эту действительность и тем самым уже как-то ее изменяющий.

(Гиппиус 1908, 26)

Для Гиппиус вопрос о будущем, в том числе о гендерном порядке будущего, был весьма сложным. Сложность, по-моему, заключается в том, что невозможно говорить о том, чего нет: у нее не было адекватных понятий для обсуждения того, что в ее время называли «половым вопросом». Уже в 1893 году в стихотворении «Бессилие» Гиппиус поднимает тему безмолвия и связанную с ним «прикованность» к земле. Прикованный к земле лирический субъект смотрит на небо, страдает от бессилия, безволия и немоты. Он чувствует, что Бог ему близок, «но не могу молиться», «Хочу любви — и не могу любить». Далее лирический субъект признается:

  • Мне кажется, что истину я знаю —
  • И только для нее не знаю слов.

Данные слова описывают опыт любого поэта, ищущего адекватного словесного выражения своим эмоциям. Однако, учитывая основные размышления самой Гиппиус и символистов о фемининности, а также концепцию Ю. Кристевой, легко прийти к выводу о том, что в стихотворении «Бессилие» речь идет именно о позиции женщины в андроцентричном дискурсе раннего русского модернизма. Материал, рассмотренный в данной главе, показывает, что гендерная теория Гиппиус столкнулась с так называемыми внутренними проблемами. Ее философские построения страдали, во-первых, оттого, что тот андроцентричный дискурс, в котором она действовала и членом которого она хотела быть, воспринимал субъектность per definition маскулинной. Во-вторых, не было адекватных понятий для выражения тех мыслей, которые она разрабатывала в художественном творчестве. Кроме того, те понятия и метафоры, которыми Гиппиус пользуется, маркированы идеологией, определяющей женщину как объект. Важно также учитывать, что Гиппиус не могла бы стать признанным символистским поэтом, если бы ее идеи и поведение явно выходили за границы ее собственного (символистского) дискурса. Это условие также препятствовало ясному формулированию своей феминистской утопии.

Тщательно замаскированный «феминизм» Гиппиус можно обнаруживать при сопоставлении «Зверебога» с открыто феминистскими идеями уже вышеназванной Р. Майредер. Как уже было сказано, Майредер также использовала идеи Вейнингера о бисексуальности в своих целях. При этом она сильно критиковала Вейнингера. В своей книге «Zur Kritik der Weiblichkeit», вышедшей в Вене в 1905 году, Майредер, как и Гиппиус, указывает на нелогичность и запутанность мысли Вейнингера (Mayreder 1910, 30–33), но — подобно Гиппиус — использует и развивает дальше идею бисексуальности для конструирования женской субъектности. Майредер, вслед за Гиппиус, заметила отсутствие женской субъектности в теории Вейнингера и в окружающей культуре в целом. Она указывает на христианскую богословскую идею отсутствия души у женщин и видит Вейнингера продолжателем такой традиции (Mayreder 239). Как и Гиппиус, Майредер говорит о полярном восприятии женщины: «зверебожественность» она называет двуликим Янусом женского образа в культуре (Mayreder 1910, 57, 139). Также она обсуждает взаимоотношения Данте и Беатриче (Mayreder 256–257). Наконец, она высказывает идею гетеросексуальной любви-товарищества, в котором нет подчинения. Такой идеальный союз во многом напоминает описанные Гиппиус отношения с Мережковским (ср. материал в гл. 5 моей книги, главку, где речь идет о любовных отношениях Гиппиус). В целом идея «синтетического человека» Майредер близка идеалу андрогинности Гиппиус, в котором существует равновесие маскулинных и фемининных элементов. Майредер заканчивает свою книгу «Zur Kritik der Weiblichkeit» обсуждением важности перехода гендерных границ — то есть того, чем занималась Гиппиус в своем жизнетворчестве и творчестве. Основное различие между этими двумя женщинами заключается в том, что Гиппиус отрицательно относилась к женской эмансипации, тогда как Майредер выступала с открыто феминистских позиций.

Указав на многочисленные сходства гендерной теории Гиппиус с идеями Майредер, уместно будет сопоставить взгляды Гиппиус на идеальный гендерный порядок с воззрениями еще одного современника — Н. Бердяева[247]. Такое сопоставление, на мой взгляд, выявит радикальность теоретической позиции Гиппиус. Также представленное ниже сравнение осветит истоки литературной репутации Гиппиус.

Подобно Гиппиус, Бердяев был сторонником идеала андрогинности. Как было показано (см.: Niqueux 2002, 142–143), андрогинность у него тесно связана с утопическим представлением о новом человеке, о новом поле и с богословским понятием трансфигурации.

Новый человек есть прежде всего человек преображенного пола, восстанавливающий в себе андрогинический образ и подобие Божье, искаженное распадом на мужское и женское в человеческом роде.

(Бердяев 1985, 238).

В свете этого высказывания становится понятным, что идеи Вейнингера могли вызвать у него положительную реакцию. Вейнингеровское влияние особенно заметно в статье Бердяева «Метафизика пола и любви», о которой уже шла речь. Более ясно и подробно Бердяев формулирует основные мысли этой статьи в книге «Смысл творчества» (1916) и особенно в главе «Творчество и пол. Мужское и женское. Род и личность».

З. Гиппиус, как и Бердяев, понимала человеческое существо в соответствии с платоновской идеей о разделении целостного человека на два разнополых существа. Точки зрения Бердяева и Гиппиус расходятся в том пункте, который был основным для Гиппиус. В то время как Гиппиус считала, что андрогинность (вейнингеровская бисексуальность) является возможной в эмпирической реальности, Бердяев подчеркивал, что андрогинность может осуществиться лишь в «эзотерической» сфере. В статье «О любви» 1929 года Гиппиус высказывает мнение, что андрогинность может быть представлена в одном индивиде:

Таинственный узел, соединяющий два начала, каждый человек уже носит в себе, в своей личности. Как сплетен этот узел? В какой, всегда неравной, мере присутствует — в живом существе — Мужское и Женское? Эту меру или неведомую гармонию нам определять или разгадывать не дано.

(цит. по: Русский Эрос 1991, 193)

Идею возможной реализации андрогинности в «живом существе» резко критикует Бердяев[248]. Весьма интересно, что Бердяев считает такую идею не только искажением идеала андрогинности, но также связывает ее с феминизмом:

Вывороченный наизнанку андрогинизм в «мире сем» принимает форму гермафродитизма. Но всякий гермафродитизм есть карикатурное уродство, подмена, лже-бытие. (…)

Гермафродитизм есть животное, природное смешение двух полов, не претворенное в высшее бытие. Женское эмансипационное движение по существу своему — карикатурно, обезъянно-подражательно, в нем есть гермафродитическое уродство и нет красоты андрогинической. Идея женской эмансипации доныне покоилась на глубокой вражде полов и зависти и на подражательности. Всего менее можно искать в феминистическом движении «последних людей» андрогинической тайны соединения. Женщина, механическим подражанием, из зависти и вражды, присваивает себе мужские свойства и делается духовным и физическим гермафродитом, т. е. карикатурой, лжебытием. (…)

Женская эмансипация (…) лучше лицемерного принуждения в старой семье, но в ней нет нового человека (…). В кризисе пола я не знаю более глубокого явления, чем явление гениального юноши Вейнингера…

Бердяев 1985, 238)

В приведенной цитате содержится несколько отсылок к мыслям и к стратегии поведения Гиппиус, особенно к ее авторской позиции, хотя прямо Бердяев не называет ее имени. Данная цитата проясняет смысл и интенцию интерпретаций вейнингеровского учения у Гиппиус и Бердяева и тем самым освещает радикальность позиции Гиппиус.

Бердяев, ясно не формулируя, все же понимает, что вейнингеровская модель имплицитно содержит в себе возможность женской эмансипации. Такой вывод подтверждается тем, как Бердяев соединяет идеал андрогинности и женскую эмансипацию. Для демонстрации ошибочности феминистской интерпретации Бердяев выделяет две категории андрогинности: помимо настоящей андрогинности, по его мнению, существует также ее искаженный вид, который он называет карикатурным, подражательным, гермафродитическим уродством[249]. Бердяев считает представленную Гиппиус и Майредер интерпретацию искажением оригинальной андрогинности, его фальсификацией. Он удивительно резко реагирует против такой интерпретации андрогинности или бисексуальности, которые изменили бы позицию женщины — из объектной в субъектную. То, что для Гиппиус было философским открытием и основой авторской позиции, для Бердяева становится большим заблуждением. В цитируемом выше отрывке Бердяев упоминает также центральную для Гиппиус концепцию нового человека. Бердяев строго разделял концепцию нового человека и эмансипацию (и тем самым категорию новой женщины), в то время как Гиппиус, также отрицательно относясь к эмансипации, вкладывала в понятие нового человека феминистское содержание равновесия «М» и «Ж» и равноправие между полами. Вместо понятия «новые люди» и феминистских терминов Бердяев использует концепт «последние люди».

Можно предположить, что цитированные выше слова Бердяева обращены не только в сторону эмансипаторского движения, но конкретно к Гиппиус, хотя он и не упоминает ее имени. Стоит вспомнить, что в «Зверебоге» Гиппиус открыто критиковала Бердяева и его взгляды на роли Данте и Беатриче. Можно полагать, что, формулируя свои мысли о гермафродитизме, андрогинности, феминизме и т. д., Бердяев имел в виду стратегию Гиппиус[250]. Вполне возможно, что Бердяев воспринимал Гиппиус как женщину, которая «механическим подражанием, из зависти и вражды присваивает себе мужские свойства и делается духовным и физическим гермафродитом, т. е. карикатурой, лжебытием» (Бердяев 1985, 238). По-видимому, слухи о гермафродитизме Гиппиус легли в основу его риторики. По крайней мере, Бердяев характеризует Гиппиус в «Самопознании» схожим образом с тем, как он критически определяет феминистскую интерпретацию андрогинности:

Я считаю З.Н. очень замечательным человеком, но и очень мучительным. Меня всегда поражала ее змеиная холодность. В ней отсутствовала человеческая теплота. Явно была перемешанность женской природы с мужской и трудно было определить, что сильнее.

(Бердяев 1949, 152)[251]

Я полагаю, что Бердяев реагировал на позицию и природу характера Гиппиус так сильно потому, что чувствовал в ее философии и в ее поведении угрозу господствующему гендерному порядку. Ее интерпретация андрогинности прямо противоположна идеалу андрогинности Бердяева: в понимании Бердяева категории фемининного и маскулинного имеют комплементарное взаимоотношение в творческом субъекте мужского пола. Для Гиппиус маскулинность и фемининность соединяются в творческом субъекте независимо от его (ее) пола.

* * *

Сравнение размышлений Гиппиус сначала с идеями Р. Майредер, а затем и с философией Н. Бердяева проясняет направленность ее мышления. Гендерную теорию Гиппиус можно увидеть как средство для конструирования собственного авторства и выбора литературной позиции. Гиппиус умело пользовалась стратегией неверного повторения (ср. идею Дерриды). В обсуждении пола, гендера и творчества она использовала метафорические выражения, характерные для своего культурного окружения. Ее мысли о гендерном порядке символизма — о положении субъекта и объекта (Данте и Беатриче), о бинарном восприятии женщин (зверебог), об абсурдности понятия женского субъекта (стихотворение «Женское») и о необходимости изменить гендерный порядок в будущем — внешне совпадают с символистскими взглядами, но почти незаметным образом отличаются от них и потому «расшатывают» гендерный порядок символистской эстетики. Гиппиус не слишком выделялась в господствующем дискурсе, для того чтобы не исключить себя из элитного окружения. В то же время она, немного изменяя этот дискурс, сумела завоевать такую позицию, которая способствовала ее авторскому положению и в кругу символизма, и в литературном каноне. Гендерная теория Гиппиус, которая и стала ее авторской стратегией, во многих пунктах совпадает с феминистскими открытиями[252]. Несмотря на это, я не думаю, что ее можно назвать феминисткой, так как она вела борьбу не за женщин вообще, а за себя как за женщину-исключение.

Оценивая гендерную теорию Гиппиус как стратегию достижения авторства и позиции в дискурсе, можно сказать следующее. На индивидуальном уровне ее стратегия обеспечивала ей такое положение, при котором она могла полноценно осуществить свой талант как поэт, писатель, критик и мыслитель. Однако, парадоксальным образом, те мнения, которым она старалась воспротивиться, во многом определяли и определяют ее восприятие в истории литературы. В этом виновата отчасти сама Гиппиус, так как не хотела или не смогла отделиться от мизогинического эстетического дискурса символизма. Наоборот, Гиппиус хотела стать и стала полноценным членом того дискурса, который конструирует себя, используя метафорику «муза и поэт».

7. «СЕСТРИНСТВО»:

КОНСТРУКЦИЯ ЖЕНСКОГО ТВОРЧЕСКОГО СУБЪЕКТА В ЦИКЛЕ СОНЕТОВ ЛЮДМИЛЫ ВИЛЬКИНОЙ «МОЙ САД»

На кладбище теперь ты спишь, немая, Лежишь средь мертвых мертвая одна Под мерзлою землею. Здесь, у окна, Как ты в гробу, я сплю душой, живая.

(Вилькина 1906, 25)

Единственная книга Людмилы Вилькиной «Мой сад» вышла небольшим тиражом в 1906 году в издательстве «Гриф»[253]. Критики подтвердили поэтический дар автора, но отметили также подражательный характер ее творчества[254]. Сложившаяся в истории литературы оценка Вилькиной еще более уничижающая: описание Вилькиной в энциклопедии «Dictionary of Russian Women Writers» (Dictionary 1994, 711) начинается так: «Vil’kina was a product of the modernist movement during the Silver Age who left behind her a few sonnets of lasting value». По мнению E. Тырышкиной, «Л. Вилькина — не создала ничего значительного в своей поэзии и прозе…», «…роль дамы-декадентки была единственной, ей доступной для исполнения… Более позднее творчество Л. Вилькиной уже ничего не меняет в ее сложившемся облике…» (Тырышкина 2002-а, 123, 127). По мнению В. Н. Быстрова, Вилькина «обладала скромным поэтическим дарованием и сочиняла очень камерные, во многом эпигонские стихи» (Быстров 2009, 227), и, по выражению О. Матич, Вилькина является «более дешевой версией» З. Гиппиус («а cheaper version of the heroine» Гиппиус — Matich 2005, 180)[255]. Критические высказывания современников и исследователей рисуют Вилькину как последовательницу конвенций и моды декадентства и символизма. Отсутствие оригинальности является общей характеристикой в оценке творчества и жизненного пути Вилькиной. Важнейшим объектом для ее подражания считается З. Гиппиус (см. ссылки на высказывания Брюсова: Гречишкин и Лавров 1976, 126, а также Тырышкина 2002, 123). Говоря о схожести творчества Вилькиной и Гиппиус, легко обнаружить сходство, например, в области стиля, системы метафор и особенно тем. Подобно Гиппиус, Вилькина создает визуальную сцену, которую она быстро преображает в абстрактную философскую мысль.

Несмотря на явное сходство двух поэтесс, внимательное изучение творчества Вилькиной может выявить нечто оригинальное. Ее творческая оригинальность заключается именно в гендерном аспекте. В данной главе я покажу, что Вилькина в своих стихах осуществляет своеобразную идею женского творчества, причем ее идея является противоположной гендерной теории Гиппиус и особенно ее взгляду на маскулинность категории субъекта. Для конструирования своей стратегии женского творчества Вилькина использует тексты-источники из истории женской литературы и метафорику из резерва символистской эстетики. В заключение я рассматриваю идеи Вилькиной, относящиеся к проблематике женского творчества и женского субъекта, в контексте творчества западноевропейских авторов-женщин ее времени, а также в контексте современной феминистской теории.

В цикле сонетов Вилькиной «Мой сад» поднимаются различные философские вопросы. В целом сонеты являются металирическими. Хотя ни один из сонетов открыто не посвящен проблемам женского творчества или категории фемининного, мотив творчества переплетен с другими идеями и темами, поэтическими образами, как, например, с темой речи (языка) и немоты, с мотивом восхождения и нисхождения или с метафорой природы. Металиричность цикла сонетов актуализируется особенно в пространственной метафорике сонетов, а также во временном аспекте.

Я начну рассмотрение лирики Вилькиной с характеристики лирического субъекта сонетов. Затем я рассматриваю передвижение лирического героя в различных пространствах, которое интерпретирую как аллегорию творческого пути и как поиски творческой позиции в эстетическом дискурсе раннего модернизма. После рассмотрения лирического субъекта в пространстве я обращаю внимание на категорию времени в стихах. Важным моментом в искании творческой позиции лирического субъекта является интертекстуальная встреча с традицией женского письма. В «Моем саде» можно увидеть явные переклички с «Двойной жизнью» К. Павловой, а также с современной ей феминистской философией. К тому же в цикле сонетов содержатся идеи, близкие современной континентальной теории феминизма, в первую очередь мыслям Л. Иригарэ. Для моего исследования являются важными особенно те размышления Иригарэ, в которых она обсуждает проблему отношения женского субъекта к языку. В свете ее теории станет понятен вывод, к которому приходит лирический субъект сонетов Вилькиной, вывод — о возможности конструирования женской субъектной позиции в эстетическом дискурсе символизма.

Характеристика лирического субъекта

Лирический субъект[256] сонетов Вилькиной является целостным, его эволюция и перемещение в пространстве формируют некий сюжет книги. В эволюционном и пространственном отношении цикл сонетов «Мой сад» составляет одно целое на уровне лирического субъекта, сюжета и темы. Часто одно стихотворение имеет связь — тематическую или мотивную — со следующим, что позволяет читать цикл как целостное произведение, а также как произведение, развивающееся линеарно. Цикл может быть прочитан и как рассказ о творческом пути лирического субъекта. В целом «Мой сад» является «книгой стихов» в том смысле, какой придавали ему в символистском кругу: целостность цикла стихотворений являлась идеалом для большинства символистов[257]. Очевидно, цикл сонетов Вилькиной написан в соответствии с этими эстетическими требованиями.

Лирический субъект является, за редким исключением, женщиной. Как я показала в предыдущей главе, Гиппиус, в согласии с господствующим дискурсом, воспринимала субъектность как маскулинную категорию и обосновала свою авторскую стратегию как конструктивистское соединение маскулинности и фемининности. А Вилькина в своем стихотворном творчестве говорит от имени женского лирического субъекта, причем лирический субъект «Моего сада» является творческим, активным, говорящим и мыслящим. Уже в этом моменте можно увидеть попытку конструирования женского творческого субъекта. Рассмотрение лирического субъекта ниже подтверждает такое предположение.

Жанр сонета[258] требует, помимо твердой стихотворной формы, также развития идеи: в сонете мысль развивается по модели тезис — развитие — антитезис — синтез. В сонетах романтики и символисты предпочитали развивать не только любовную тему, но также философские темы. Эти темы позволяли подчеркнуть положение лирического субъекта как мыслящего и думающего поэта. В истории литературы такой субъект традиционно представлен мужской фигурой (либо выражен в грамматической категории мужского рода). Достаточно указать на сонеты Петрарки к Лауре, в которых подчеркивается маскулинность лирического субъекта и фемининность адресата. Сонеты Петрарки к Лауре были одним из тех «текстов» (по терминологии тартуско-московской семиотики), которые функционировали в самоопределении символистской эстетики и которые служили одним из источников символистского понимания категории фемининного и маскулинного в творческом процессе. На фоне сонетной традиции Петрарки решение Вилькиной представить в лирическом субъекте женский голос (выбор формы женского рода) является разрушением нормы. Но одновременно женский пол лирического субъекта можно истолковать и как обращение к женской литературной традиции. Известно, что женщины писали сонеты как в западноевропейской, так и в русской литературе[259].

Выбор жанра сонета имеет несколько последствий: в сонетах Вилькиной, с одной стороны, жанровые конвенции делают возможной полную реализацию традиций эстетики в их гендерных аспектах и в аспекте авторства, так как конвенционально лирический субъект является размышляющим творческим субъектом. Ассоциация с образами Петрарки и Лауры активизирует весь гендерный дискурс темы поэта и музы. С другой стороны, против этой модели функционирует выбор женского лирического субъекта. Этот выбор «расшатывает» те конвенции, которые показывают лирический субъект сонета как мыслителя, как маскулинный субъект. Можно еще предположить, что женский пол лирического субъекта функционирует в качестве знака принадлежности к женской сонетной литературной традиции. Прежде всего сонеты Вилькиной открыто акцентируют свою преемственность от Шекспира, так как его имя упомянуто в двух из них[260]. Ниже я покажу, что гендерные аспекты сонетов Вилькиной ассоциируются именно с шекспировскими сонетами. Учитывая популярность сонетной формы у авторов раннего модернизма всей европейской культуры, выбор Вилькиной шекспировской традиции обнаруживает, с одной стороны, верность источнику, например в значении сюжетной преемственности цикла. С другой, в сонетах Вилькиной отражается гендерная модель сонетов Шекспира: пол адресата варьируется.

Лирический субъект Вилькиной является главной темой и объектом стихотворных рассуждений. Это станет наглядным в некоторых авторефлексивных стихотворениях, в которых она анализирует саму себя, говоря, например «К себе я холодна» (Вилькина 1906, 38). Более открыто авторефлексия проявляется в некоторых автобиографических сонетах, например в сонете «Я», где лирический субъект, исследуя две свои идентичности, спрашивает: «Кто ближе мне и кто сильней из двух?» (Вилькина 1906, 23). В данном сонете авторефлексия и раздвоенность лирического субъекта иллюстрируются с помощью двух имен самой Вилькиной — Бела и Людмила (ср.: Мы не чужие 2004, 277, 281). Ее настоящее имя было Изабелла (Русские писатели 1989, 442)[261], но после обращения в православие она взяла имя Людмила. Помимо биографического фона[262], имя Изабелла отсылает нас к Лермонтову. Аллюзия на персонаж Бэлу из «Героя нашего времени» активизирует романтический фон сонета[263]. Образ лермонтовской Бэлы, черкешенки-горянки, ассоциируется также с понятием «чуждости» лирического субъекта, который определяет себя как иностранку. Несомненно, в паре Бела — Людмила проявляется также та полярность восприятия женщины как чисто божественной либо как демонической, которую Гиппиус охарактеризовала в статье «Зверебог». Лирический субъект Вилькиной колеблется между этими двумя, противоположными друг другу, ролями. Аллюзия на восточную женщину романтизма — лермонтовскую Бэлу — и самоопределение лирического субъекта как иностранки вносят дополнительный смысл не только в репрезентацию женщины в культуре раннего модернизма. Сравнивая себя с лермонтовской Бэлой, лирический субъект, героиня, очень близкая к самому автору, передает также собственный опыт чуждости в своей собственной культурной среде.

В лирическом субъекте воплощены многие другие клишированные «декадентские» представления. В ней можно различить шаблонные черты женщины модернизма, в первую очередь черты femme fatale. Лирическому субъекту даются самые типичные определения: роковая («Мой сад»), страстная («Противоречие», «Женский сонет», «Ей»), пленная («Здесь на земле», «Ужас», «В лесах»), раздвоенная («Противоречие», «Цифра 2»), сомнамбулическая («Жизнь»), бессловесная («Разлука») и мертвая («Средь мертвых мертвая»), одинокая, печальная и безнадежная. Одиночество подчеркивает ее уникальность, исключительность и — чуждость. Одиночество является также источником ее страдания. Центральной темой является любовь и влюбленность, которые автор описывает лишь со стороны своего собственного изолированного сознания почти без соотношения с «Ты». Важным является не любимая/ый («далекий друг» — Вилькина 1906, 44), а вызванное ею/ им чувство — «Люблю любовь» (Вилькина 1906, 48). В этом отношении мир лирического субъекта можно назвать уединенным и декадентским (солипсизм), в ее характере находит выражение типичное для того времени представление о женском нарциссизме (ср. образы женщин перед зеркалами, мысли Фрейда и т. д.). Вследствие солипсизма лирического субъекта, героини, окружающий мир и другие люди существуют только по отношению к ее переживаниям. Солипсическое чувство лирического субъекта и отношение к «ты» напоминают, например, отношение лирического субъекта стихов А. Блока к Прекрасной Даме. В обоих случаях переживания передаются с точки зрения лирического субъекта, и «ты» является пассивным объектом изображения. В отличие от Блока (и большинства других поэтов), у Вилькиной почти нет комплементарности: рядом с женским лирическим субъектом почти нет указаний на других постоянных лирических персонажей. Адресаты варьируются, как и варьируется их пол.

Лирический субъект сонетов Вилькиной по-декадентски любит страдания[264]. Героиня превозносит возможность прикосновения к «божественному», «вечному» или «творческому», которые открываются через страдания:

  • Страдания бесконечны. Оттого
  • В них отраженным видим божество.
(Вилькина 1906, 15)

Страдание связано не только с любовным чувством, но оно открывает творческое начало в раздвоенной душе лирического субъекта, поэтому она восклицает «О, если б я могла страдать всегда!» (Вилькина 1906, 14). В этом контексте клишированная рифма сад — ад получает оправдание и объяснение. Лирический субъект Вилькиной вписывается в романтически-декадентско-символистский дискурс, черпая из дискурсивного резерва те элементы, которые подчеркивают страстность, чувственность, чуждость и демоничность раздвоенной репрезентации женщины. Сонеты Вилькиной свидетельствуют о том, что из раздвоенной и полярной репрезентации модернистского женского образа именно декадентская (роковая женщина, не символистская вечноженственная Прекрасная Дама) имела такие черты (активность, воля, самостоятельность), которые необходимы для конструирования творческого субъекта. Это наделяло лирический субъект активностью, но вместе с тем подчеркивало чуждость героини — ее позицию как другое модернизма (ср.: Hall 1995, 306–307 и Auerbach 1982, 62).

Лирический субъект в пространстве (сад, небо, дом, лес)

Целостный, фемининный, декадентско-модернистский и солипсический лирический субъект сонетов Вилькиной локализуется в пространствах, имеющих дополнительные эстетико-философские коннотации. Постоянно повторяющиеся мотивы границы, закрытого пространства, тюрьмы и жажды свободы акцентируют значение различных пространств и перехода из одного в другое. Ниже я рассматриваю четыре пространства — сад, небо, дом и лес, — в которых движется лирический субъект. Я исхожу из предположения, высказанного в трудах Ю. М. Лотмана (Лотман 1971, 269)[265], что пространственная модель мира может быть организующим элементом, вокруг которого структурируются и непространственные его характеристики. В данной главе эти непространственные характеристики связаны с эстетическими проблемами: с конструированием авторской субъектности и поисками позиции в пространстве символизма. Позиция лирического субъекта в различных пространствах оказывается позицией в эстетическом дискурсе. Другими словами, я исхожу из такого положения, что проблема женского авторства и женской позиции в эстетическом дискурсе символизма (и в языке) вообще проявляется в пространственной структуре произведения и в движении лирического субъекта в этом пространстве.

Название книги[266] «Мой сад» и одноименный первый сонет подчеркивают значение топоса сада. В согласии с общекультурной и литературной традицией, в том числе библейской, сад сонетов Вилькиной является собственным (интимным), закрытым и почти тайным пространством. Сад также отождествляется с творческим сознанием лирического субъекта, «местом происшествий» ее душевной жизни. Описание сада имеет некоторое сходство с характеристиками лирического субъекта: подобно лирическому субъекту, сад также является «пленительным» и «сильным». Лирический субъект — роковая женщина — говорит:

  • Не выйдет тот, кто раз попал в мой сад.
(Вилькина 1906, 8)

или:

  • …от меня дороги нет назад.
(Вилькина 1906, 9)

Пленительность сада призвана подчеркнуть власть и активность лирического субъекта[267]. Сад является исходной точкой повествования — из сада начинается движение лирического субъекта в другие пространства.

Топос сада, ассоциирующийся, например, с библейским садом в «Песни Песней», является эротически маркированным местом. В истории христианского богословия это место встречи любовников затем интерпретировали как аллегорию любви между Христом и Церковью. Возникают в цикле также аллюзии на библейский Эдемский сад, не менее — через рифму сад — ад, которая указывает на грехопадение и на его последствия[268]. В эстетическом дискурсе символизма пара в саду становится аллегорией творческой комплементарной модели, в которой (по: Ханзен-Лёве 2003, 617) сад является духовной идиллией мистико-эротических встреч. Сад, содержащий также такое понятие, как плодотворность, вписывается в ряд комплементарной функции фемининного и маскулинного. Однако данная комплементарная модель не находит отклика в сонетах Вилькиной, так как в них отсутствует или слабо представлена маскулинная часть комплементарной пары. Отсутствие маскулинной части зафиксировано также в рисунке обложки: на ней изображен сад, где сидят, обнявшись, две женщины, обрамленный орнаментом из имени автора и названия книги[269]. Рисунок, таким образом, «предупреждает», что вместо гетеросексуальной любви сонеты Вилькиной говорят о любви между женщинами. К этому вопросу я вернусь еще в конце главы, где рассмотрю отсутствие маскулинной/мужской части комплементарной пары в свете современного для Вилькиной женского письма. В этой связи хочу лишь указать на то, что романтическая сцена — любовная пара в саду — заменяется (особенно на обложке!) изображением лесбийской любви[270].

В описании сада проявляется центральная для всего цикла тема раздвоенности. Сад является одновременно диким и цивилизованным местом: вместе с гротами и «спящими водами» там находятся также аллеи и беседки. В нем растут и лилии, и розы — символы духовности и невинности — чувственности и эротики, популярные у символистов и В. Соловьева. В двойственную и амбивалентную характеристику сада входит также мотив болота:

  • А там, где ветви солнце заслонили,
  • Болотных роз сплетается венок.
(Вилькина 1906, 8)

Сад — промежуточное место между духовным и чувственным, культурным и природным. Однако в «Моем саде» доминирует чувственная, природная сторона, которая гендерно маркирована как фемининная. Об этом свидетельствуют следующие характеристики: сад является «темным», «неспокойным», «глубоким как страстная мысль», а аромат цветов — «едким». Темы двойственности и амбивалентности сада становятся центральными во всем цикле. Причина того, что в описании сада доминируют гендерно фемининные характеристики (венок — метафора творчества — сплетен из болотных роз!), заключается, по моему мнению, в том, что в раздвоенности автор видит исток женского творчества. Так как пространство сада у Вилькиной связано с женским творчеством, в ее поэзии отсутствует противопоставление как антиподов природы и творческой индивидуальности. Топос сада у Вилькиной повторяет, скорее, романтическую парадигму и включает в себя не оппозицию, а сопоставление индивидуального и природного творчества. В целом сад Вилькиной является творческим (продуктивным) пространством в том же духе, как, например, Ф. Ницше в «Веселой науке» сравнивает произведение искусства с растениями сада художника (Nietzsche 1963, 87)[271]. В то же время сад, земля, растительный мир противопоставляются в цикле небесному пространству, духовному и «эфирному» миру. В целом пространство сада соотносится с творческим началом, но в цикле сонетов отсутствует дальнейшее развитие этой метафоры. Кроме первого сонета пространство сада практически не упоминается. Сад остается характеристикой лирического субъекта, творческого сознания героини.

Во втором и третьем сонетах лирический субъект локализуется в небесном пространстве. Небо становится символом некоторых смысловых конструкций и оппозиций. С точки зрения творческой метафорики небо символизирует вдохновение, свободу мысли и воображения — восхождение. У Вилькиной небо встречается в одном ряду с другими небесными элементами, например с эфиром и воздухом. Закрытое пространство сада противопоставляется открытому и свободному пространству неба. В то же время творческая небесная метафорика формирует оппозицию творческой метафорике сада и природного творчества. В пространственной структуре цикла проявляется культурное разделение и противопоставление в духе идеалистической (романтической и символистской) модели двоемирия: на нижнем уровне — повседневность, быт (земля), а над ней — «эфир», духовная, высшая реальность (небо), к которой относится искусство, поэзия, вообще — творчество. Интересно, что лирический субъект сонетов Вилькиной пытается соединить в себе и то и другое пространства. В сонете «Толпа» она определяет себя таким образом:

  • Я — бледный луч на бледном небе мира.
  • Я — целый мир, далекий от толпы.
  • Люблю я пробегать среди эфира
  • Никем не посещенные тропы.
  • Пускай толпа отринет иль осудит,
  • Я — целый мир. Мой мир мне верен будет.
(Вилькина 1906, 13)

Небесное пространство здесь символизирует свободу и индивидуальность лирического субъекта, отъединение от толпы. Сравнивая себя с целым миром — с природой (с садом) и с культурой (с небом), лирический субъект выражает свое стремление к преодолению противопоставления земного и небесного. Однако отношение лирического субъекта к этому разделению является амбивалентным, и колебание между этими пространствами приводит героиню к отрицательной оценке небесного пространства. Следует сказать, что сонеты Вилькиной не акцентируют противопоставления земли и неба. В них нельзя различить ясной бинарной структуры, наличие которой можно было бы ожидать (вообще нельзя различить общей пространственной структуры). На мой взгляд, лирический субъект, выражая свою неустроенность и в небесном, и в земном пространствах, тем самым демонстрирует свое отрицательное отношение к дуализму в целом.

Отрицательное отношение лирического субъекта к возвышенному, «небесному» или «эфирному» пространству представлено в цикле с помощью сопоставления образа дома с высоким небесным пространством. Как замечает С. Руссова (Руссова 2005, 209), дом способствует созданию бинарных оппозиций горизонтальных и вертикальных осей в организации пространства. В данном случае связующим элементом между небесным пространством и домом является понятие культуры как «высокое» и духовное (нематериальное) явление. Как пространство неба, так и дом символизируют культуру, возвышающуюся над природным началом. Возвышенность культуры и сублимное искусство типичны именно для (нео)романтической эстетики. По замечанию Ю. Лотмана, «тема дома становится идейным фокусом, вбирающим в себя мысли о культурной традиции истории гуманности…». В мировом фольклоре образ дома является «своим» местом, безопасным, культурным и противоположным лесному дому, чужому, дьявольскому пространству, месту временной смерти, попадание в которое равносильно путешествию в загробный мир (Лотман 1992, 457). Ценностная система сонетов «Моего сада» построена по другому принципу. В доме-гробе, подобном возвышенному небесному пространству, лирический субъект страдает. Дом, как пишет Л. Кашежева (Кашежева 2006, 49), воспринимается в большинстве культур как организующий центр мира. Как центр мира, образ дома у Вилькиной совпадает с самим лирическим субъектом. В то же время образ дома у Вилькиной ассоциируется с культурой, семьей и отчасти с языком, но, как я покажу ниже, оценка их не является высокой.

В сонете «Ужас» (Вилькина 1906, 33) лирический субъект ассоциирует возвышенное пространство с пространством дома, причем выражает свое недовольство и тем и другим. Героиня выражает свои отрицательные чувства в доме, который находится в эфирном, абстрактном пространстве:

  • Я на горе — в высоком темном доме.
  • (…)
  • И душно мне в высоком темном доме.
  • (…)
  • И плачу я в высоком темном доме.
(Вилькина 1906, 32–33)

Чувство духоты в «высоком доме» свидетельствует, по моему мнению, об отказе лирического субъекта от доминирующей оценки «высокой культуры». Отказ становится наглядным при рассмотрении интертекстуальных связей данного сонета. «Ужас» перекликается со стихотворением В. Соловьева «У царицы моей есть высокий дворец». В сонете Вилькиной можно найти также переклички со стихотворением З. Гиппиус «Песня».

Стихотворение Соловьева «У царицы моей…» написано в Каире в 1876 году во время известного путешествия, когда Вечная Женственность — царица — явилась ему. Таким образом, стихотворение тесно связано с мифопоэтическим сюжетом о Софии / Вечной Женственности — фемининности — в русской культуре (см.: Русская литература 2000, 766–767). В стихотворении В. Соловьева повествуется о царице, которая имеет, помимо высокого дворца, также зеленый сад, и в этом саду растут и розы, и лилии — как в саду лирического персонажа Вилькиной. У Соловьева встречается также ручей, отражающий царицу, который у Вилькиной становится важнейшей метафорой (об этом ниже). Печальная женщина в стихотворении Соловьева не видит своего окружения, потому что ее тревожит судьба неверного друга. Дальше в стихотворении разворачивается история о том, как эта благородная «царица» спасает своего неверного друга от гибели (Соловьев 1990, 22–23). Несмотря на общие метафоры (высокий дом, сад, лилии и розы), у Вилькиной полностью отсутствует философская тема Вечной Женственности, которая у Соловьева является центральной. Отсутствует также образ неверного друга, который формирует сюжет стихотворения Соловьева. Из стихотворения Соловьева у Вилькиной остаются лишь высокий дом и женщина. Тему Вечной Женственности Вилькина переворачивает в описание более реальной женщины. Вместо страдающей за неверного друга «царицы» в стихотворении Вилькиной встречается женский персонаж, которому «душно в высоком темном доме» (Вилькина 1906, 32–33). Отсылая к стихотворению Соловьева, Вилькина тем самым не только отчуждает «высокую» философскую тематику, но и через лирический субъект передает женский опыт и женский взгляд. Лирическая героиня, находящаяся в высоком доме, в отличие от философско-эстетического символа сама говорит о своем опыте: высокое небесное пространство, как и пространство дома, подавляет ее[272].

Сонет «Ужас» и связанные с ним мотивы всего цикла продуктивно сравнить также со стихотворением Гиппиус «Песня» («Окно мое высоко над землею…»). Данное стихотворение открывает первую книгу стихов Гиппиус (книга вышла в 1903-м, на титульном листе 1904 года, стихотворение написано в 1893 году). Лирический субъект Гиппиус стремится к тому, чего не знает. Слова лирического субъекта «О, пусть будет то, чего не бывает» и «Мне нужно то, чего нет на свете» (Гиппиус 1999-а, 75) стали затем повторяющимся местом в характеристике ее поэзии, мировосприятия и философии, а также ее, возможно, нестабильной сексуальности. В предыдущей главе я говорила о том, как Гиппиус выражала мечту о новом гендерном порядке. Стихотворение «Песня», открытое для различных интерпретаций, также допускает прочтение в контексте размышлений о (символистском) гендерном порядке. При таком чтении описание внутреннего мира лирического субъекта, обитательницы высокого дома, вызывает особый интерес.

У Соловьева, Гиппиус и Вилькиной женщина, находящаяся в доме высоко над землею, грустит о чем-то. Причины печали во всех трех случаях различны: в варианте Соловьева это неверный друг, у Гиппиус — невыразимая тоска, а у Вилькиной — подавляющая атмосфера высокого дома. В отличие от стихотворения Соловьева, стихи Гиппиус и Вилькиной можно прочитать как высказывания о женском опыте в патриархатной системе (дискурсе, языке). Лирические персонажи чувствуют чуждость в доме, находящемся на высоком месте. Лирический субъект Гиппиус нуждается в средствах выражения, а лирический субъект Вилькиной страдает от духоты высокого дома, что можно интерпретировать как отсутствие свободы или самореализации. В свете того что Гиппиус говорит о несуществовании женщины (ср. стихотворение «Женское»), в ее стихотворении «Песня» можно увидеть стремление лирического субъекта к «невозможному», к женской субъектной позиции в культуре и в языке[273]. В сонетах Вилькиной поднимается вопрос о культуре и о языке. Она передает женский опыт «высокой» культуры и андроцентричного дискурса как чувство «духоты». Социальное и культурное пространство дома-комнаты[274] в сонетах Вилькиной описывается через понятия духоты и «тюрьмы» и сравнивается с гробом, ограничивающим и творчески мертвым пространством.

Образ дома, вызывающего страх, — уже без коннотации к небесному пространству — встречается, кроме «Мещанского сонета» (Вилькина 1906, 38–39), также в сонете «Одно и то же» (Вилькина 1906, 16–17), в котором лирический субъект говорит о больших надеждах при вхождении в дом и о разочаровании во мраке и «земном сне». Вывод лирического субъекта такой: «В домах мы узники…» и «Дома людей — большие западни» (16). Дом отождествляется у Вилькиной не только с тюрьмой, но и с гробом. В сонете «Средь мертвых мертвая» лирический субъект в комнате «за верными стенами» думает о погибшей сестре и утверждает, что «Как ты в гробу, я сплю душой, живая» (Вилькина 1906, 24–25)[275]. У Вилькиной образ дома встречается как метафора семейной, мещанской и бытовой жизни, а также как символ «высокой» культуры. Очень важной является ассоциация дома с языковой культурой, так как образ дома становится метафорой языка. Подобно тому как лирическая героиня чувствует себя чужой в высоком «культурном» пространстве, она испытывает чуждость также среди слов. Она исключает себя из языковой культуры, утверждая, что слова относятся к мещанскому миру, они могут быть ненужными («Здесь на земле») или укорами и упреками («Мещанский сонет»). По своей сути слова являются для нее странными и непонятными. В отношении лирического субъекта к словам и к языку открывается новая точка зрения на ее самохарактеристику как «чужестранки» или лермонтовской Бэлы: культура и язык, символами которых являются небо и особенно дом (высокий дом), становятся для нее чужим пространством. Отсюда возникает ее неспособность выражать себя.

Небо и дом — культура и язык — оказываются стесняющим тюремным пространством, откуда лирический субъект стремится в антикультурное пространство леса. В сонете «Ужас», где выражена «духота» дома, героиня также видит, «[к]ак дальние шумней шумят леса», а в следующем сонете она сама уже находится в лесу. В сонете «В лесах» она, окруженная «столетними лесами», лежит «на ковре из трав темно-зеленых» (Вилькина 1906, 35). Подобно «высокому дому», лес появляется для нее как тюрьма: из него «нет выхода и нет освобожденья» (Вилькина 1906, 34). Только смерть в форме наступающей осени приносит ей освобождение. В то же время из перспективы леса пространство неба характеризуется как мертвое; для лирического субъекта «…взор небес открытей и мертвей…» (Вилькина 1906, 35). Признавая замкнутость природного пространства, лирический субъект также высказывает свою принадлежность к этому пространству (примечательно, что тут речь идет о диком лесе, не о полукультурном пространстве сада). Добровольно сливаясь с природой, она отказывается от «культуры» и «языка» и тем самым принимает женскую позицию — принадлежность женщины к сфере природы. Интересно, что лирический субъект Вилькиной оба пространства, культуры и природы, воспринимает как тюрьму для себя, но выбирает последнее. В этом выборе лирического субъекта заключается стратегия конструирования женской творческой субъектности. Это становится наглядным при сопоставлении мотива леса и женского лирического персонажа Вилькиной с лирическим персонажем Лесной девой из стихотворения Брюсова.

В стихотворении В. Брюсова «Лесная дева»[276], посвященном Вилькиной, упомянуты те же мотивы, которые встречаются в сонетах «Моего сада», например дорога в лес, густота, овраги, мох. Стихотворение Брюсова передает историю встречи лирического субъекта с загадочной «девой». Топос леса у Брюсова полностью эротизирован, и в центре внимания — эротическая встреча лирического субъекта с лесной девой. В брюсовском стихотворении она является такой же пленительной и властной роковой женщиной, как и лирический субъект сонетов Вилькиной. Далее в стихотворении Брюсова воссоздана типично декадентская история о манящей и обманывающей женщине. Брюсовский лирический субъект воспринимает ее как эротический объект — «дева» оказывается тайным существом вампирического типа, одновременно соблазнительной и пугающей. Лесная дева требует себе душу лирического субъекта и, в конце концов, становится ее владелицей. Лирический субъект Брюсова пошел в лес «без слов», словно не зная его языка / кода. Он также заблудился в лесу. Брюсовский лес является чужим местом для лирического субъекта, владельцем которого является эта угрожающая и манящая женщина.

Подобно Лесной деве Брюсова, лирический субъект сонетов Вилькиной является роковой, властной и манящей женщиной. При сопоставлении топоса леса и лирического субъекта Вилькиной со стихотворением Брюсова замечается одно основное различие: отсутствие мужского персонажа (то же самое, как я показала выше, отличает Вилькину от Соловьева). Образ «лесной девы» Вилькиной не создается посредством мужского взгляда, она не объективирует, но сама является субъектом, рассказывающим о себе. Тем самым цикл Вилькиной, хотя явно содержит отсылки к стихотворению Брюсова, отказывается от вуайеристического и объективирующего восприятия женщины, свойственного стихотворению «Лесная дева». Лесная природа, как и женское пространство, способствует конструированию женской субъектности, хотя и повторяет миф оторванности женщины от сферы культуры. У Вилькиной принадлежность к природе представлена как добровольный акт лирического субъекта.

Одновременно с отличием от брюсовской объективирующей интерпретации лесной девы лирический субъект Вилькиной интертекстуально связан с образом героини сонетов Е. Ростопчиной. Сонет Вилькиной «В лесах» типологически напоминает сонеты «У окна, в лунную ночь» и «Сонет» Е. Ростопчиной, в которых лес становится символом внутреннего мира лирического субъекта. Подобно примерам в стихотворениях Ростопчиной, у Вилькиной лес также является своим, хотя и диким, пространством. Включаясь в традицию сонетов Ростопчиной, Вилькина тем самым связывает свои тексты с теми положительными значениями, которые объединяют женщину с природой. Нет доказательства того, что Вилькина сознательно ссылается на Ростопчину. С одной стороны, в начале XX века новые издания ее стихотворений не появлялись[277]. С другой стороны, имя Ростопчиной часто встречается вместе с именем К. Павловой, которая стала более популярной в это время и которая была значима для Вилькиной (об этом см. ниже). Можно полагать, что Ростопчина, автор стихотворения «Как должны писать женщины», привлекла внимание Вилькиной.

Включаясь в женскую традицию, символизируемую природой, лирический субъект испытывает потребность оторваться от гендерно маскулинной сферы «культуры». Кроме вышесказанного, это происходит посредством расставания со словами — с языком. В сонете «Прощай» героиня Вилькиной выражает чувство разочарования, вызванное словами, человеческим языком. Единственно сильным и выразительным словом для лирического субъекта становится слово «прощай». Другие слова, по мнению лирического субъекта, являются «докучными». В то же время она надеется, что найдет другой язык:

  • Чужда их мутно бренная стихия.
  • Быть может, где-нибудь звучат другие —
  • Средь мудрецов, безумцев иль детей.
(Вилькина 1906, 60)

В качестве противоположности «докучным» словам лирический субъект представляет либо тишину, либо «бессмысленный» язык природы, например безмолвие, молчание, голоса птиц («В лесах», «Слова»). В «Женском сонете», провозглашая и оправдывая противоречия вообще, лирический субъект говорит о молчащей пучине[278]. Обращение лирического субъекта к «мудрецам, безумцам и детям» (Вилькина 1906, 60) — к сфере подсознания и предъязыка — можно интерпретировать с помощью понятий Ю. Кристевой: вместо «символического» порядка лирический субъект стремится к «семиотическому», долингвистическому порядку. Кульминационные события цикла поддерживают такую установку: после прощания с языком в цикле из 30 сонетов следуют три заключительных текста под названиями «Пролог», «Ожидание» и «Ей», в которых совершается движение лирического субъекта в различных пространствах. Эти сонеты представляют окончательные события сюжета, в который включен лирический субъект. Примечательно, что кульминация происходит в лесу.

* * *

Последние сонеты цикла «Пролог», «Ожидание» и «Ей» связаны друг с другом сюжетно, в них содержится также «развязка» всего цикла, так как здесь сосредоточиваются главные темы произведения. По моему утверждению, сонеты «Пролог», «Ожидание» и «Ей» подводят итоги металирическому повествованию на тему женской позиции в философско-эстетическом дискурсе модернизма.

В сонете «Пролог» лирическая героиня идет одна в «скучавший лес», в котором

  • Зловеще ветви скрыли свод небес,
  • Земля томила ласковостью строгой.
(Вилькина 1906, 62)

Гуляя в лесу, она подходит к реке, где воображает любимую:

  • Но там нашла тебя. В живых волнах
  • Ты пальцы ног чуть розовых купала…
  • Прекрасная, подобна (Так! — Ред.) мне. В мечтах
  • Такой себе я радость представляла.
  • Подруга, сон прекрасный наяву —
  • Тебя одну люблю, тебя зову.
(Вилькина 1906, 63)

В воде лирический субъект видит собственное отражение[279]. В последних сонетах Вилькиной подчеркиваются свойственные всему циклу темы саморефлексии и зеркальности.

Из леса лирический субъект еще раз переходит в другое пространство. В последнем сонете «Ей» героиня находится в комнате-темнице, в «пламенном аду». Это оказывается пространством наибольшей чувственности, телесности и страстности. Тут «мой сад», амбивалентное в своей закрытости и «культурности» место, превратился в «мой ад», в тюремное в своей чувствительности и фемининности пространство. Подчеркнуто фемининная характеристика обстановки усиливается еще появлением другой женщины — «ее», подобной, сестры, которая, по-видимому, совпадает с тем женским образом (саморефлексией), которую лирическая героиня увидела у реки и приезд которой она ждет. В последнем сонете эти две женщины падают вместе «под жгучими волнами» («отрадно нам под знойным вихрем — пасть» — Вилькина 1906, 66) и отдаются стихийности. В падении двух женщин можно различить образ «femmes damne», модернистской падшей женщины. Безмолвное падение двух женщин можно, безусловно, интерпретировать также в духе Ю. Кристевой как регрессию в сферу семиотического. Падение в долингвистический, фемининный и чувственный «ад» является точкой завершения «путешествия» лирической героини, перемещавшейся до этого из одного пространства в другое. (К этой теме я вернусь ниже в данной главе.)

Оценивая движение лирического субъекта в целом, можно заключить, что переход из одного пространства в другое имеет много значений. Цикл сонетов пользуется конвенциональными значениями различных пространств, но отказывается от строгого противопоставления. В сонетах не представлено противопоставление вертикального пространства неба и земли, идеального и реального. Образ дома, который соединяет друг с другом культуру и природу, отвергается лирическим субъектом Вилькиной. Можно было бы предположить, что вместо дома таким связующим пространством станет сад, но подобное ожидание не оправдывается. По крайней мере, движение лирического субъекта приводит его в лес, а оттуда — в дом, который напоминает ад. На первый взгляд такой конец передвижения лирической героини, ищущей субъектную позицию в дискурсивном пространстве модернизма, представляется тупиком. Но мое исследование ниже (см. конец главы) показывает, что перемещение лирического субъекта может быть рассмотрено в другом контексте и тем самым приобрести иное значение.

Сопоставление движения лирического субъекта в пространстве с поиском субъектной и творческой позиции в эстетическом дискурсе раннего модернизма поднимает вопрос о том, может ли лирический субъект, отказавшийся от языка и слов, занимать позицию творческого субъекта. Ответ на этот вопрос можно, по моему утверждению, найти, рассматривая лирический субъект сонетов Вилькиной во временном ракурсе женской литературы.

Лирический субъект во времени

В данном разделе я рассматриваю конструкцию женской творческой субъектности в сонетах «Моего сада» Л. Вилькиной как одно из звеньев во временной цепи истории женского письма. Вилькина создает генеалогию женского письма с аллюзиями на творчество Каролины Павловой. По моему мнению, Вилькина не только пользуется романтическими тропами Павловой в конструкции авторской стратегии, но и развивает их дальше. В поэтическом творчестве Вилькиной обнаруживаются попытки конструкции женской субъектности в согласии с идеями, свойственными феминистскому мышлению начала XX века. К тому же, как я покажу в конце главы, в цикле сонетов Вилькиной замечаются аналогии с идеями современной нам континентальной феминистской философии, особенно с Л. Иригарэ. От традиции К. Павловой до Л. Иригарэ формируется единая генеалогия женского письма, в которой одной из важных тем было женское творчество и творческий субъект.

Полузабытая, но хорошо известная в середине XIX века писательница Каролина Павлова (1807–1893) была заново «открыта» в период раннего модернизма. Именно символисты «открыли» ее творчество[280], и можно предположить, что ее произведения были знакомы Вилькиной.

Судя по совпадениям, для Вилькиной была особенно важна «Двойная жизнь» (1848) К. Павловой, в которой — подобно «Моему саду» — поднимается проблема женского творчества и женского авторства. Сравнение главных персонажей «Двойной жизни» Каролины Павловой и «Моего сада» позволяет утверждать, что «Двойная жизнь» формирует единый подтекст сонетов Вилькиной. Темы женского творчества и (его) двойственности особенно тесно сближают имена Каролины Павловой и Людмилы Вилькиной (тема слов и безмолвия также встречается у обоих авторов).

Сходство Павловой и Вилькиной не ограничивается сферой творчества, их жизненные пути имеют нечто общее: обе поэтессы были хозяйками салонов и переводчицами. Обеих поэтесс на долгое время «полузабыли» как литературная публика, так и литературоведение. Обе они жили и умерли за границей. Можно полагать, что Вилькина, ознакомившись с биографией и творчеством Павловой, нашла в ней близкую для себя историческую фигуру. Можно также предположить, что она порой идентифицировала себя с Павловой. Особенно близким ей мог быть павловский образ «немого поэта», так как Вилькина воспринимала себя как не реализовавшую до конца свой талант (Тырышкина 2000, 145)[281]. Несмотря на возможности генетической преемственности, мое рассмотрение их творчества основывается только на типологическом сходстве, которое проявляется на текстуальном уровне. Я исхожу из положения, что образ/творчество Павловой (и особенно главный персонаж Цецилия фон Линденборн из «Двойной жизни») является отражающей плоскостью («зеркалом», см. гл. 4 моей книги), которая функционирует как средство конструирования авторства Вилькиной, предлагая материал для разработки женского лирического субъекта в сонетах «Моего сада».

Сходство между двумя произведениями становится значимым на фоне символистского пользования цитаты. По формулировке З. Минц (статья «Понятие текста и символистская эстетика»), цитаты и отсылки к чужим текстам «создают типичную для символизма сложную систему замещений. Например, осколок цитатного образа представляет цитату в целом, она, в свою очередь, — весь цитируемый текст, а этот последний — нередко знак какого-то более общего текста…» (Минц 2004, 101). «Осколки» «Двойной жизни», авторефлексивного произведения автора-женщины XIX века, становятся знаками всей женской литературной традиции и особенно знаками проблематики женского творческого субъекта. Проблема конструирования женского авторства — искание «своего голоса» — становится наглядной при сравнении сонетов «Моего сада» с «Двойной жизнью» Павловой. Рассматривая павловский подтекст у Вилькиной, я считаю важным также вопрос о том, в каких моментах авторы-женщины отличаются друг от друга.

В статье «Может ли женщина быть романтическим поэтом» И. Савкина рассматривает различные авторские стратегии женщин в романтическом эстетическом дискурсе. Говоря о творчестве К. Павловой, она не только показывает, что этот вопрос широко поднимался поэтессой, но и приходит к следующему выводу: «Двойная жизнь» показывает, что в «женской природе» нет ничего, что мешало бы персонажу Цецилии быть романтическим поэтом (Савкина 2002, 103). Я полагаю, что именно тема женского творческого субъекта — «поэта» вызвала интерес Вилькиной к Павловой[282]. Особенно важным, я полагаю, было отождествление фемининности и творчества у Павловой. В персонаже Цецилии воплощается образ немого и не знающего своего творческого потенциала поэта. Это связано с тем, что в дневном мире Цецилия низко оценивала женское творчество:

Она знала, что есть даже и женщины-поэты, но это ей всегда было представляемо, как самое жалкое, ненормальное состояние, как бедственная и опасная болезнь.

(Павлова 1964, 249).

Однако, хотя днем Цецилия отрицает влечение к творческой сфере, поэзия подсознательно привлекает ее:

Но нет-нет, сквозь дремоту, опять звучала в ней рифма, опять слышался стих, и ей, полусонной, вздумалось вдруг, что, может быть, и она умела бы так говорить песнью… и уже засыпая, она улыбнулась этой нелепой мысли. А неотступное пение жужжало и звучало, и баюкало ее: все яснее она его слышала и все лучше понимала, и все естественнее казались ей гармонические порывы и вдохновенные слова, — вокруг нее, как будто волны катились переливные… ее как будто качал челнок… и нес далеко… и точно берег где-где мелькает, — луна взошла…

(Павлова 1964, 249).

Творческое начало активизируется в спальни Цецилии, где она, раздевшись, находится на границе сна и яви. Во время засыпания и сна ее подсознание живет в мире произвольных ассоциаций. Тогда она чувствует себя свободной. Этому чувству соответствует и ее одежда: днем она носит «тесный корсет», в спальне на ней «свободный пеньюар». Именно в спальне проявляется ее творческий потенциал. Замечательно, что в описании творческого состояния Цецилии Павлова использует именно те клише из романтического поэтического резерва, которые функционируют в пользу женского творчества. Те же клишированные тропы встречаются и у Вилькиной, хотя в несколько модифицированной форме.

Интерес Вилькиной к теме женского творчества в «Двойной жизни» проявляется в совпадении использования типично романтических и гендерно фемининных тропов (или образов) для описания творческого сознания. В саморефлексии лирического субъекта Вилькиной также можно обнаружить совпадения с описанием главного персонажа Павловой — Цецилии. В «Двойной жизни» и в «Моем саде» повторяются мотивы окна, зеркала, ночи, сна, границы, глубины и падения, которые ассоциируются с темами подсознания, потусторонности, загадочности, (сверх)зрения, видения и языка. Я утверждаю, что в свои художественные произведения Павлова и Вилькина включали такие амбивалентные и фемининно маркированные тропы, которые ассоциируются и с фемининностью, и с творчеством одновременно. Женские персонажи обеих поэтесс описаны так, что в их характеристике проявляется творческий потенциал, хотя они не отказываются от своего женского пола. В то же время они пытаются вписаться в романтический или в неоромантический эстетический дискурс как творческие субъекты.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Приключения сотрудников Института Экспериментальной Истории продолжаются!...
В жизни всегда есть место сверхъестественному – даже если в него ни капельки не веришь. Оно явится к...
Настоящее пособие адресовано родителям, желающим организовать семейный детский сад.В пособии предста...
«Глаза в глаза, крошечные зацепки. Сейчас – Янка выбирает, и они это чувствуют. На секунду – связыва...
В этом издании собраны главы из всех моих книг. Оглавление – как жизнь любой из нас: мужчины, секс, ...
Что такое любовь? Что за зверь рычит ночью рядом и называет себя мужчиной? Где начинается нежность? ...