Творец, субъект, женщина. Стратегии женского письма в русском символизме Эконен Кирсти
В качестве примера можно рассмотреть отрывок повести, куда Павлова включает множество фемининно маркированных элементов для создания ночного образа Цецилии. В «Двойной жизни» мы читаем:
Наступила уже полночь, когда Цецилия, раздевшись, отослала горничную и в легком пеньюаре села у открытого окна своей уютной комнатки.
(Павлова 1964, 257).
Окно Цецилии было открыто[283]. Вечером и ночью в спальне в одиночестве открывается внутреннее зрение Цецилии. «Взор Цецилии блуждал лениво по спальне…» (Павлова 1964, 236), «Несвязные мысли бродили в голове…» (Павлова 1964, 265). «И луна шла высоко и глядела в окно…» (Павлова 1964, 294). «Долго ее глаза смотрели в полумрак спальни (…) и тьма широкая легла… но что-то издали сверкало и светлело…» (Павлова 1964, 266). Окно как «око» связывает субъекта с окружающим миром. В данной связи мотив открытого окна соединяет субъекта также с подсознательным миром, обозначая, помимо понимания, также созерцание, мудрость и сверхвидение, которые становятся качествами женского персонажа.
Сходные мотивы встречаются и у Вилькиной. О мотиве дома речь шла уже выше. В отличие от окна Цецилии, окно лирического субъекта Вилькиной закрыто. Она, например, говорит: «Я через стекло гляжу» или «Здесь, у окна, как ты в гробу, я…». Также в стихотворении «Средь мертвых мертвая (Памяти сестры)» фигурируют комната и окно:
- Протяжно воет ветер за окном.
- Я в комнате за верными стенами.
Закрытое пространство сонетов Вилькиной подчеркивает значение открытого окна и двери в последнем сонете. В нем рисуется сцена, напоминающая комнату Цецилии (ночь и открытое окно). Данная ситуация, последняя сцена «Моего сада», проясняется, однако, не путем сопоставления с Павловой, а скорее в контексте современного для Вилькиной женского письма. К этому вопросу я вернусь ниже в данной главе.
Самовосприятие Цецилии и лирического субъекта «Моего сада» совпадает в чувстве скованности, несвободы. Лирический субъект «Моего сада» воспринимает себя как скованную царицу, а Цецилия изображена как мраморная статуя гробницы. Оба женских персонажа испытывают сильную потребность в свободе и воле. Их переживания совпадают в чувстве «падения», о котором речь шла выше. Переход из дневного состояния к ночному у Цецилии в «Двойной жизни» описывается как падение (Павлова 1964, 242). Как было уже сказано, женщины последнего сонета Вилькиной также «падают». К тому же обстановка, в которой находится лирический субъект сонетов во время развязки, подобна той, что была в спальне Цецилии, где она, не полностью одетая, в собственном воображении падала и теряла сознание. В целом оба произведения рисуют обстановку, в которой скованность (духовный корсет, по павловскому выражению) и творческое состояние (падение) борются друг с другом.
Далее мотивы окна, зрения и падения становятся в один ряд с темами сна и сновидения. В этом моменте, на мой взгляд, возникает ассоциация с темой гениальности. В спальне Цецилия находится на границе[284] яви и сна.
- — Да, это ты! — живой ты встал из гроба!
- Возможно ли? Иль сплю и брежу я?
- — …Быть может, там все было ложно,
- Быть может, здесь ты наяву…
Состояние между явью и сном свидетельствует о наличии двух типов зрения. Так же и в стихах Вилькиной можно выделить два типа сна, сновидения. Первое из них относится к «мертвому» пространству, которое в «Двойной жизни» представлено дневной и социальной жизнью Цецилии. У Вилькиной мертвое пространство обозначает духовно мертвое состояние и именуется, например, слепотой. А второй тип (сно)видения относится к живому пространству, символизируемому садом и природой. В сонете «Жизнь» звучат павловские интонации:
- Иду вперед с закрытыми глазами
- Я прельщена незримыми чертами
- Я — зрячая с закрытыми глазами.
Совпадая с моделью Павловой, в «Моем саде» повседневная слепота также противопоставляется священному ослеплению, гениальности (ср.: Гаспаров 1992, 169).
Рассмотренные выше примеры показывают, как женский персонаж (Цецилия или лирический субъект стихов Вилькиной) наделяется качествами, которые включают его в творческую сферу с помощью романтической или неоромантической метафорики. По представлениям романтической эстетики, Цецилия (как и лирический субъект Вилькиной) находится у истоков гениальности. Не только тематика, но и образный язык (система метафор) Павловой, как и Вилькиной, отвечают положительно на вопрос Савкиной о том, может ли женщина быть романтическим поэтом. Теоретически женщины у обеих писательниц имеют качества, способствующие творческой деятельности. Однако проблемой в обоих случаях является язык, который, несмотря на заложенные в нем ассоциации между фемининным и творчеством, все же не признает такой категории, как женщина-Творец, женский творческий субъект. Лирический субъект Вилькиной прощается с языком, что может обозначать также прощание с поэзией. Павлова более оптимистически относится к возможности языкового (символического) самовыражения женского творческого субъекта:
- Но божества душа коснулась.
- Но тайны в ней нашли язык,
- Но бесконечность распахнулась,
- И взгляд в нездешнее проник.
Правда, сюжет «Двойной жизни» показывает, что в дальнейшей жизни Цецилия, как замужняя светская женщина, вряд ли сможет выражать себя в роли «Поэта». Поэтому оба произведения оказываются попытками конструирования женского творческого субъекта, но не доказательством его существования.
В сравнении «Двойной жизни» и «Моего сада» интереснее совпадений являются, на мой взгляд, те моменты, которые отличают двух авторов друг от друга. Отличия проявляются в первую очередь в развитии темы музы. Раздвоенность (двойственность) как главная тема этих произведений также по-разному оценивается в обоих[285].
В «Двойной жизни» Павловой медиумическая деятельность музы очень четко изображена. По ночам Цецилия встречается с «Ним» — тем, кто вводит ее в творческую сферу (Павлова 1964, 242–243). Как замечает Савкина (Савкина 2002, 108), Павлова производит инверсию гендерных ролей в отношениях «поэт и муза». Как и в общепринятом варианте этого соотношения «музы и поэта», встречи Цецилии с «Ним» имеют любовный/эротический оттенок. В отличие от привычного взаимоотношения музы и поэта, «муза» Цецилии является требовательным мастером, который вызывает у героини чувство страха («Зачем мне страх ложится в грудь», — спрашивает она). Бракосочетание с Дмитрием Ивачинским кладет конец встречам Цецилии с этой «музой» мужского рода и — тем самым — интимным, ночным, подсознательным и поэтическим полетам. В последнюю ночь перед свадьбой она в своей девичьей спальне прощается с «Ним», с тем, кто проводил ее в царство поэзии (в «юных грех Эдем»), вольного творческого мышления, в пространство поэзии и народной песни (Павлова 1964, 257). Тем самым она прощается со свободой, с творческим влиянием подсознания. Роль замужней женщины приносит с собой не только конец девичьих мечтаний, но и конец творческому, хотя не только радостному, состоянию ее духовной жизни. Этот процесс Павлова отождествляет со смертью. В конце произведения мотив смерти связывается с судьбой Цецилии: она «…несколько времени пролежала, как мраморная статуя гробницы». Причем ее дневное Я не осознало смерти своей ночной половины: «Боже мой! — шепнула она почти вслух. — Кто же умер… как это…» (Павлова 1964, 302). В конце концов, духовно «умершая» Цецилия, никогда так и не реализовавшая свой творческий потенциал, довольно низко оценивает поэзию и творчество:
- Что грезы — ложь, что бесполезно слово,
- Что звук и стих — ничтожная игра.
- Последняя, быть может, песня эта:
- Скорей годов уносятся мечты!
- Признать и мне ль власть суетную света?
- Забыть и мне ль служенье красоты?
- Мне глубь души согревшая впервые,
- Простишься ль ты, поэзия, со мной?
Таким образом, в «Двойной жизни» брак не является счастливым завершением и не становится комплементарной метафорой творчества, как часто бывает в произведениях романтизма, а, наоборот, безлюбовный брак стал знаком конца всех творческих полетов. Самое важное — то, что брак приносит конец творческим встречам женского «Поэта» с мужской «музой», которые также не описаны односторонне радостными[286].
В отличие от символистского доминирующего взгляда на любовь, в «Моем саде» Вилькиной земная и эротическая любовь также считается нежелательной, даже опасной. В уже названном сонете «Жизнь» (в котором возможны переклички с Павловой) есть намеки на опасность «любви», любовных отношений для творчества:
- Порой призыв любви меня тревожит,
- Влечет назад к покинутой земле.
Подобно тому как в «Двойной жизни» любовная история Цецилии с «Ним» оказывается вдохновляющей, а брак с Ивачинским пагубным, в цикле сонетов Вилькиной описываются два варианта любви («Любовь как смерть. Влюбленность же, как сон / Тот видит сновиденья, кто влюблен» — Вилькина 1906, 43). Опасность любви заключается в том, что она тревожит свободу и творчество, но влюбленность является их гарантией.
В цикле Вилькиной есть одно стихотворение, где происходит гендерная инверсия лирического персонажа, которого можно считать музой. В сонете «Прекрасному» лирический субъект женского рода воспевает «Прекрасного». В облике «Прекрасного» явно заметны черты Христа: лирический субъект характеризует его как «осветителя сердца», «неугасающий свет» и «оправдание бога на земле». Данный лирический персонаж представлен в функции музы, так как он занимает медиумическую роль. Подобно музе, «Прекрасный», «муза-Христос», не связан с эмпирическим миром, а возведен на пьедестал. Однако тема мужской музы не развивается дальше в цикле Вилькиной. На ее место вступает женская муза нового типа. В этом Вилькина отличается от Павловой и, как я утверждаю ниже, присоединяется к господствующему взгляду своего времени и своего собственного окружения. Сопоставление категории музы, таким образом, обнаружило, что Вилькина отличается от Павловой в том, что не пользуется инверсией гендерных ролей как творческой стратегией, вместо этого, как мы увидим ниже, у Вилькиной присутствует пара женщин.
Второй пункт, в котором проявляется различие произведений Павловой и Вилькиной, заключается в разработке темы раздвоенности (двойственности), основной в обоих произведениях и типичной для романтического и неоромантического течения в целом. В контексте романтизма и неоромантизма творческое состояние человека и творческий акт противопоставляются ежедневно повторяющемуся потоку жизни, быту. Это и есть одна из причин двоякости, разделения поэтического универсума на две части. Подобным образом символистская эстетика и символистское миропонимание основываются на создании бинарных оппозиций и на стремлении к их преодолению. У Павловой и Вилькиной раздвоенность касается в первую очередь главных женских персонажей — Цецилии и лирического субъекта.
В «Двойной жизни» двуплановость лирического субъекта воплощается в двойственной структуре произведения: В прозаической форме ведется рассказ о том, как Цецилию выдают замуж, в стихотворной форме раскрывается ее внутренняя, подсознательная жизнь, тяготеющая к творчеству, к поэзии. Место событий в «Двойной жизни» строго определено жанровым выбором. В прозе описывается светская жизнь, местом которой является либо дом, либо Петровский парк вокруг дома. Внешние происшествия противопоставляются личным переживаниям главного персонажа Цецилии в интимной сфере ее спальни.
У Вилькиной раздвоенность не развивается в такое строгое разделение, как это происходит у Павловой, где есть четкая оппозиция между живой и мертвой культурой, вдохновением и рациональным мышлением, между интимными ощущениями Цецилии и социальным и регулированным кодом поведения ее общества и т. д. В отличие от повести Павловой, где раздвоенность четко определена, в сонетах Вилькиной она воплощается несколько иначе. Как уже было сказано выше, сонеты построены на оппозиции мещанского и творческого миров. Лучше всего тема раздвоенности проявляется в описании внутреннего мира (сознания) лирического субъекта. Ее раздвоенность воплощается, например, в двух именах лирического субъекта, Людмилы и Белы (рассмотренных выше в данной главе). Так же лирический субъект лишен цельности в сонете «Противоречие» (Вилькина 1906, 18–19). Проходя по музею («В музее»), лирический субъект описывает «[д]ве длинные валюты, два крыла» и «[д]ва нежных разветвления у ствола» (Вилькина 1906, 28) вазы (архетипического женского символа), которую называет своей бледной подругой (Вилькина 1906, 29). Таким образом, раздвоенность является не столько обстоятельством окружающего мира или взглядом на «женскую натуру», сколько самохарактеристикой лирического субъекта. Признавая внутреннюю раздвоенность (двойственность), лирический субъект сонетов включает себя в традиционную оценку с точки зрения бинарности — «зверебожественности» — женщины. Можно полагать, что лирический субъект пытается освоить те качества, которые приписывает ему окружающая культура. Героиня Вилькиной как бы признает свою чуждость и вместе с ней раздвоенность — ту бинарность другого, о которой говорит, например, С. Холл (Hall 1997 и 1999, ср. гл. 2 моей книги).
Сонет «Цифра 2» наиболее наглядно проявляет специфику раздвоенности лирического субъекта Вилькиной. Данный сонет демонстрирует также ту эстетическую программу, которая заключена в образе раздвоенного субъекта.
- Средь чисел всех милей мне цифра — два.
- То — лебедь белая средь темных знаков,
- Цветок душистый средь поникших злаков,
- На длинном теле сфинкса голова.
- Земля и небо — оба естества —
- В ней слиты тайной всех лучей и мраков.
- Она — обетованье вечных браков,
- И там, где дышит жизнь, она жива.
- В ней таинство зачатья и порока,
- В ней отдых от единого добра.
- В ней веры и сомнения игра,
- В ней пестрый шум и разноцветность рока.
- Она — достойный образ божества,
- Языческая лебедь — цифра два.
В моей интерпретации, сонет «Цифра 2» — это апофеоз женского творчества, так как раздвоенность является характеристикой сознания лирической героини и ее «женской натуры» и в то же время — предпосылкой и условием для творчества[287].
В сонете «Цифра 2» тема фемининности поднимается с помощью пифагорейской числовой символики, популярной среди поэтов, мыслителей и мистиков начала XX века (например, это В. Соловьев, Д. Мережковский, В. Иванов, П. Флоренский, З. Гиппиус). Пифагорейцы — в числе других — считали, что число 2 является числом женщины, в то время как 3 является числом мужчины. Для них число 2 символизирует множественность, причем число 3 является символом гармонии, так как оно состоит из единицы и диады-множественности (Boyer 1995, 90–91). Стремление символистов к преодолению дуализма во всех областях и сферах жизни, творчества, философии и метафизики вело их часто к подчеркиванию синтетического числа 3, которое они противопоставляли числу 2 и символизируемой им двойственности и раздвоенности. Интересно, что в сонете Вилькиной число 2 характеризуется как «милей всех», в то время как почти все другие писатели символизма стремились к возвеличиванию числа 3[288].
Помимо числовой символики, в стихотворении «Цифра 2» значимыми являются и другие двойственные образы. В нем упоминаются лебедь и сфинкс — центральные образы модернистского искусства, связанные друг с другом и с названием сонета в первую очередь визуально — оба они напоминают цифру 2. Кроме того, амбивалентные образы сфинкса и лебеди соотносятся со сферой творчества. Двойственность и амбивалентность образа сфинкса заключается в соединении человеческих (женских) и звериных черт. В гибриде женщины и зверя в античном мире видели символ мудрости и угрозы, а также таинственности и недосказанности. Важно отметить, что сфинкса считали одновременно и сотворенным и творцом (de Vries 1974, 434–435, 450) Образ лебеди также не представлен целостным. У Вилькиной упомянуты лебедь белая и лебедь языческая. Раздвоенность образа лебедя заключается в том, что архетипически лебедь имеет и женские, и мужские характеристики (с одной стороны, округлое женское тело, с другой — длинная фаллическая шея). Лебедь символизирует жизнь и смерть, небо и землю. С точки зрения проблематики данной работы самым важным качеством раздвоенного образа лебеди является то, что он выступает как символ поэта[289]. Сонет Вилькиной «Цифра 2» конструирует из этого метафорического материала утверждение, касающееся женской креативности. В первой строфе сонета по правилам жанра высказывается тезис. В нем представлены выше рассмотренные раздвоенные, женские и амбивалентные образы, которые имеют связь с творчеством. Во второй и третьей строфах речь идет о разного типа полярностях. Их существование является признаком немонотонности и множественности. Как заключение (синтез) в сонете возвышается число 2 — двойственность, которая состоит из божественного и языческого. Цифра 2 называется «обетованием вечных браков», которое является явной аллюзией на творчество как комплементарное соединение маскулинного и фемининного. Однако Вилькина говорит не о «браке мужчины и женщины», не об идеале сопряжения мужских и женских качеств в комплементарном творческом процессе, а о «браке» двух ипостасей раздвоенной «женской натуры», которые она сопоставляет с «высокими» культурными, также раздвоенными, метафорами лебедя/лебеди и сфинкса. Получается, что раздвоенность «женской натуры» сливается с раздвоенностью и комплементарностью «натуры» творческого субъекта.
Так как число 2 представлено у Вилькиной как положительное, творческое, наделенное фемининными качествами, можно заключить, что для нее женское число 2 со своей диалогичностью символизирует творческое, созидающее начало. В то время как Гиппиус сравнивает раздвоенное на «зверь и бог» «женское начало» с пассивностью, у Вилькиной заметен поиск активной женской субъектности. Хотя Вилькина и Гиппиус представляют противоположные друг другу идеи возможности творческого женского субъекта, они сходятся в том, что пользуются резервом символистского эстетического дискурса. Стратегию Вилькиной можно интерпретировать как прямолинейное и буквальное следование символистским принципам и их приспособление в пользу женского авторства. В «Цифре 2» Вилькина применяет символистскую шифровую символику, в результате которой «недостатки» «женского характера» становятся предпосылками творчества. В воспевании двойственности «женской натуры» Вилькина нашла решение одной из важнейших для женщин-авторов символизма вопросов: если в теории символизма фемининность воспринималась как вдохновительная сила, а маскулинность — как созидающее начало, то у Вилькиной оба принципа находятся внутри женского лирического субъекта.
Подводя итоги сопоставления «Двойной жизни» с сонетами «Моего сада», можно констатировать, что все совпадения группируются вокруг вопроса о женском авторстве и о женском творчестве. Отличия проявляются в двух основных пунктах. Вилькина, во-первых, не следует модели Павловой, которая совершает гендерную инверсию, представляя музу в мужском роде. К тому же Вилькина, приписывая двойственность характеристике женского лирического субъекта, наполняет ее различными знаками творческого потенциала, в то время как у Павловой двойственность является препятствием творчества. Тем самым на основе сонета «Цифра 2» строится положительная модель женского творчества. Несмотря на отличия от павловской, стратегия Вилькиной все же построена на основе повести «Двойная жизнь». Цецилия — немой поэт — служила для лирического субъекта сонетов Вилькиной зеркалом, помогающим в разработке женского творческого субъекта.
Вилькина подключается к феминистским дискуссиям своего времени. Устремления русского женского движения остаются чужды ей, но цикл сонетов Вилькиной во многом созвучен мыслям западноевропейских женских авторов и теоретиков, размышляющих о возможности женской субъектности и женского языка в условиях патриархатного и андроцентричного дискурса. Ниже я покажу, как это осуществляется, особенно в последней сцене цикла, о которой речь шла уже выше в связи с обсуждением пространственной структуры текста.
Повторяя вышесказанное, я напомню, что сонеты «Пролог», «Ожидание» и «Ей» подводят итоги металирическому повествованию на тему женской позиции в философско-эстетическом дискурсе модернизма. В этих сонетах речь идет о другой женщине — о «ней», подобной или сестре, с кем лирический субъект «падает» «под жгучими волнами». В последних сонетах вместо того, чтобы занять позиции «Творца» или «Поэта», лирический субъект как бы отказывается от языкового способа выражения. В последней сцене поражает отсутствие основного для творчества элемента — языка. Вместо языка средством выражения становятся телесные и чувствительные ощущения и переживания. А на месте предполагаемой гетеросексуальной развязки вдруг возникает лесбийская пара. «Развязка» отрицает гетеросексуальную комплементарную модель творчества и предлагает в качестве новой модели лесбийскую пару. Падение двух женщин можно истолковать как погружение в творческое состояние. Тем не менее цикл вызывает серьезный вопрос: что значит для конструирования женского творческого субъекта то, что лирический субъект Вилькиной, простившись со словами, входит в сферу долингвистического и не имеет языковой формы для выражения своих мыслей? Хотя цикл сонетов на разных уровнях указывает на гендерно фемининные качества самого творчества, вопрос все же остается открытым. Возможно ли творчество вообще и возникнет ли из встречи двух женщин альтернативный язык женской поэзии? Ниже я предлагаю рассматривать эти дилеммы в свете современных для Вилькиной феминистских исканий.
В поисках женской субъектности и основы для женского творчества в лесбийских или чисто женских моделях Вилькина была далеко не единственной (ср. рассмотрение женского кружка «Фиас» Л. Зиновьевой-Аннибал в гл. 5 моей книги). Идея только женского окружения, положительной оценки фемининных качеств и добровольного и программного исключения себя из патриархатной системы и из гетеросексуальной любви/отношений нередко встречается в западноевропейской феминистской литературе в период создания «Моего сада». Творчество Вилькиной, словно повторяя положения этого течения, представляет идеи, аналогичные, например, высказываниям Ж. Леблан, Е. Даутендей и Л. Андреас-Саломе[290].
Позиционирование лирического субъекта Вилькиной согласуется с теми идеями, которые представила в автобиографической книге Жоржетт Леблан в книге «Le choix de la vie» («Жизненный выбор», 1904; см.: Leblanc 1904). Леблан, жена Метерлинка, безусловно, была интересной личностью для Вилькиной, переводившей Метерлинка вместе со своим мужем Н. Минским. Возможно, что книга Леблан «Le choix de la vie» либо русскоязычная рецензия Зиновьевой-Аннибал повлияли на формирование тех мыслей, которые Вилькина представила в художественной форме сонетов. Можно даже предположить, что источником названия цикла сонетов «Мой сад» является либо Метерлинк, либо рецензия Зиновьевой-Аннибал, в которой упоминается не только Метерлинк, но и его сборник эссе «Двойной сад». Вилькина, переводившая «Двойной сад» Метерлинка, конечно, знала о том, что произведение само по себе не имеет связей с проблемами женского творчества. В сборнике Метерлинка нет ничего общего с «Моим садом» Вилькиной. Но вполне возможно, что Вилькина заимствовала название из рецензии Зиновьевой-Аннибал, которая проводит параллель между «Двойным садом», Метерлинком, его женой Леблан и ее пониманием женщин. Важнее возможного пути заимствования названия книги Вилькиной являются, однако, идеологические соприкосновения Вилькиной с идеями Леблан. Зиновьева-Аннибал представляет Леблан как феминистку и жену известного символистского поэта. Критик обращает внимание на тенденцию Леблан восхищаться и влюбляться в женщин. «Союз женщин на основе инстинктивной влюбленности в самую душу своего пола составит, быть может, несломанную силу поступательного движения женщин», — суммирует критик (Зиновьева-Аннибал 1999, 409). По моему мнению, последнюю сцену цикла сонетов Вилькиной можно читать как художественное воплощение этой мысли.
Идея освобождения женщины в целях завоевания позиции в обществе и в дискурсе принадлежит не одной лишь Леблан[291]. Е. Даутендей, например, развивала мысли об отношениях между женщинами в книге «Vom neuen Weibe und seiner Liebe» («О новой женщине и ее любви», Berlin, 1900). Цель автора книги — по-новому истолковать взаимоотношения мужчины и женщины. По мнению Дианы Левис Бургин, любовь нового типа может начаться с не сексуальных отношений между двумя женщинами, построенных на дружбе и уважении[292]. В качестве третьего примера можно упомянуть Лу Андреас-Саломе. В 1899 году вышла ее книга «The Human Being As a Woman», в которой она говорит о темах двойственности, нарциссизма и сестринства. Подобно Вилькиной, Саломе также наполняет эти категории положительным содержанием, трактуя близость женщины к «семиотическому» как знак ее творческого потенциала и ее превосходства над мужчиной:
Salom understood the unconscious as a source of creativity rooted in a primal experience of undifferentiation. She argued that women are more closely aligned to a presymbolic state of primary narcissism. But against Freud, Salom reevaluates it as a token of woman’s rootedness in an elemental unity, of her experience of a fusion of self and world, and hence as a sign of her superiority over man, who is tom apart by the contradictions of the social.
(Felski 1995, 52)
Саломе говорит также о женщине как о своем собственном двойнике или сестре-близнеце[293]. С темой двойника связано положение о внутренней раздвоенности (саморефлексии и нарциссизме) «женской природы». Подобно Вилькиной, она видит здесь положительные возможности для конструирования женской субъектности. По Фельски, женщина проявляет элементарную бисексуальность, будучи автономным, лишенным дифференциации существом, которое заключает в себе как маскулинное, так и фемининное. Саломе противопоставляет целеустремленный, специализированный, индивидуализированный характер мужчины и самодостаточность женщины (см.: Felski 1995, 52).
Совпадения между Саломе и Вилькиной вряд ли можно объяснить влиянием одной на другую. Скорее всего, они, исследуя позицию творящей женщины в модернистском дискурсе, пришли к схожим выводам независимо друг от друга. Оба автора имели своей целью оправдание женского творчества и женского творческого субъекта. Оба автора воспользовались культурным материалом, гендерной метафорикой и модернистскими клише в процессе конструирования женского творческого субъекта. Те идеи, которые в художественной форме поднимаются в цикле сонетов Вилькиной, можно также найти не только в философских текстах Андреас-Саломе, нои в современной феминистской теории.
Попытка найти женскую позицию в андроцентричной культуре и языке является важнейшей задачей в философии Люс Иригарэ. В книге «Ethique de la diffrence sexuelle» («Этика сексуального различения»)[294] она рассматривает проблему женской субъектности[295], причем ход ее мыслей дополнен теми же метафорами, которые мы находим в сонетах Вилькиной. Она характеризует женскую позицию в андроцентричной культуре и языке, проводя аналогии с пространственной категорией. Как и у Вилькиной, пространство становится в философии Иригарэ метафорой позиции субъекта в дискурсе. Она говорит о категории закрытого и открытого пространства и об их взаимосвязи, исследуя позицию женщины в своем культурном окружении и во времени. Далее в работе Иригарэ повторяется тот же вопрос о женском творчестве. В целом ее метод напоминает способ создания металирической поэзии «Моего сада». Цель обоих авторов одна и та же: найти основу для равноценного существования женщины как женщины и как творческого субъекта одновременно.
В свете философии Иригарэ решение лирического субъекта Вилькиной — проститься со словами — становится явным знаком отказа от андроцентричного культурного порядка, в том числе от символистского эстетического дискурса[296]. Более того, в свете идей Иригарэ выбор лирического субъекта Вилькиной оказывается философски обоснованным выходом. Выше я рассматривала отрицательное отношение лирического субъекта к пространству дома. Иригарэ (вслед за Хайдеггером) говорит о доме языка и утверждает, что женщина существует в этом доме-языке во внутреннем изгнании. В качестве примера она приводит Антигону, персонаж античной мифологии, которую заключили в пещеру. Аналогичным образом в сонете «Ей» лирический субъект «Моего сада» называет себя «скованной царицей» (которая, как было уже сказано, соотносится с павловской мраморной статуей гробницы)[297]. Метафоры Вилькиной и Иригарэ подсказывают, что язык-дом — предпосылка и средство творчества — является одновременно препятствием для творческой деятельности женщин.
Чтобы освободить женщину из «дома» андроцентричного языка, обрекающего ее на объектную позицию, Иригарэ предлагает ей найти свое собственное наслаждение («jouissance») и свою любовь, которые могут ввести ее в собственный язык. Иригарэ говорит о «другом» языке женщин, который является телесным и чувствительным, как падение, как внутреннее жжение. Она сравнивает этот язык также с растительным миром. В цикле «Мой сад» поднимаются такие же идеи. Как было выше указано, лирический субъект выражает свое разочарование в языке. В сонете «Ей» нетрудно найти мотивы, соответствующие рассуждениям Иригарэ: лирический субъект, исключив духовную часть своего существования, находится в пространстве, где подчеркивается значение чувственности и телесности; из лилий и роз, символов духовности и телесности, упомянутых в первом сонете, в конце цикла остаются лишь розы и их тяжелый запах:
- Все ало здесь, как в пламенном аду.
Алый цвет роз ассоциируется с пламенным адом, в который погружается лирический субъект. Подчеркнуто женским наслаждением можно считать падение лирического субъекта вместе с другой женщиной «под жгучими волнами» («отрадно нам под знойным вихрем — пасть»). Поза лирической героини, лежащей в прозрачной власянице (Вилькина 1906, 66), чувственно-эротическая. Замечательно, что, помимо упоминания о телесности и женском наслаждении, Иригарэ говорит также о прозрачности. К тому же та обстановка, в которой находится лирический субъект Вилькиной в последнем сонете, схожа с обстановкой спальни Цецилии, которая, полуодетая, чувствует слабость и теряет сознание (испытывает падение).
Ключевым событием в сонетах Вилькиной является появление сестры / любимой. Работа Иригарэ также предлагает материал для толкования этого образа. Иригарэ — согласно с Леблан, Даутендей, Саломе и др. — утверждает, что в процессе создания своего пространства женщине необходима любовь к себе, а также связь с матерью/дочерью и связь с сестрой. Иригарэ говорит о том, что в истории женщина служила отражающей плоскостью для мужчины, но не имела возможности создавать собственную идентичность с помощью другого. Поэтому, по Иригарэ, женщина лишена собственного пространства, собственного языка и собственного творчества. Как я показала в главе о функциях, женщины и фемининность в символизме служили зеркалом мужского творчества. Иригарэ пишет, что вместо этого любовь к «подобной» предлагает основу для конструирования идентичности. В свете теории Иригарэ появление отражения «подобной», образа сестры на плоскости реки в сонете Вилькиной «Пролог», можно интерпретировать именно как попытку поисков «другого» (или другой) для конструирования женского творческого субъекта[298]. Подобно многим другим женщинам своего времени, лирический субъект Вилькиной предпочитает «женский круг».
Совпадения художественных образов Вилькиной и метафорических рассуждений Иригарэ нельзя преувеличивать. Обе они оперировали культурной мифологией, имевшей свои корни в романтической традиции. Используемые ими метафоры и образы взяты из одной культурной парадигмы. Так как вопросы они поднимали схожие, совпадения являются скорее ожидаемыми, чем удивляющими. Однако с помощью психоаналитической теории Иригарэ можно яснее различить и назвать те стратегии и стремления Вилькиной, которые она конструирует в своем поэтическом творчестве. В свете философии Иригарэ и мыслителей начала XX века можно также утверждать, что вывод лирического субъекта «Моего сада» является отказом от «фаллогоцентризма», отказом от «символического порядка», отказом от патриархатного бинарного мышления, от андроцентричного дискурса. Не знавшая этих или схожих понятий Вилькина пользовалась метафорическими выражениями из модернистского дискурсивного резерва.
Эротически напряженная встреча двух женщин формально вписывается в доктрину символистской эстетики и ее идеи (восходящей к Платону) значения однополой любви для творчества. По моему мнению, Вилькина не развивает эту линию (подобно тому, как, например, Л. Зиновьева-Аннибал совершает гендерную инверсию платоновской модели творчества в повести «Тридцать три урода», ср. гл. 10 моей книги). Я утверждаю также, что сонеты не вписываются в лесбийскую литературу (под этим я разумею литературу, которая каким-то образом связана с вопросами сексуальности и половой ориентации)[299]. По моему утверждению, лесбийскую тему Вилькиной продуктивно изучать в контексте понятия «женоцентризма» («woman-centeredness») А. Рич (Rich). В основе моего утверждения лежат многочисленные аллюзии на русскую и европейскую женскую литературы, которые можно найти в «Моем саде». Основываясь на идее «женоцентризма», выдвинутой А. Рич, А. Ардис (Ardis 1990, 135, 138) в книге «New Women New Novels» показывает, что в прозаическом творчестве авторов женщин fin de sicle намечается переход от гетеросексуальной темы к описанию дружбы между женщинами. Она замечает:
…the bonding between women figured in these novels is homoerotic without being lesbian in the conventional sense of that term. In other words, these relationships lie somewhere along what Adrienne Rich terms «the lesbian continuum», but they do not encompass genital sexual contact between women[300].
В «Моем саде», помимо эротически напряженного последнего сонета, выделяется тема сестринства, которая связывается с сильным чувством любви. В последнем сонете лирический субъект Вилькиной говорит:
- Вот ты вошла… Сестра моя, возлюбленная.
Приезд сестры-возлюбленной в последнем сонете имеет тот же смысл, что и «лебийский континуум» женской прозы начала XX века: обращение к женскому кругу позволило женщинам перейти гендерные границы, ограничивающие их активность в традиционно мужских сферах (Ardis 1990, 138). В случае сонетов Вилькиной, «woman-centeredness» объясняется именно как попытка конструирования женского творческого субъекта — «Поэта» вне такого языка (дискурса), который отрицает эту возможность. Простившись с «чужими и мертвыми словами», лирический субъект стремится к новому, пока не существующему женскому языку. С помощью «подобной» (отражения, сестры, любимой) она, возможно, конструировала себя таким образом, чтобы ее субъектность отвечала ее телесно-чувственно-психическому опыту как женщины.
Цикл сонетов Вилькиной можно, таким образом, прочитать как попытку нахождения собственного слова, как стремление к собственному слову. Цикл сонетов предлагает нужные для этого конструкты, но отсутствует самое главное — само женское слово. Причина в том, что оно остается невыразимым в эстетическом дискурсе символизма — оно является тем, чего нет. Вывод лирического субъекта Вилькиной ведет к идеям, высказанным Гиппиус в вопросе женской онтологии. На один и тот же вопрос женского творческого субъекта Вилькина и Гиппиус пытались ответить, полностью разойдясь друг с другом в ответах. Гиппиус усвоила маскулинную позицию. Вилькина отказалась от этого. Сопоставление стратегий Вилькиной и Гиппиус сводится к противопоставлению Кристевой / Лакана и Иригарэ, сделанному Р. Брайдотти (Braidotti 1991, 183–184). История литературы свидетельствует о том, что более продуктивным был выбор маскулинного творческого субъекта. Прощаясь со словами, лирический субъект Вилькиной не достигает творческого состояния. То же самое можно сказать об авторе: Вилькина после «Моего сада» больше серьезно не занималась литературой. Можно заключить, что она не могла продолжить творить в том русле, в котором она начинала. Она не могла довести результаты той творческой философии, которую она начала, по-видимому, подсознательно развивать в своих сочинениях, особенно в сонете «Цифра 2». Хотя авторская стратегия Вилькиной не была продуктивной, ее попытка достаточно явно показывает, что ее творчество не подражало Гиппиус в этом отношении, а было самостоятельным, оригинальным и даже новаторским. Можно полагать, что причиной неудачи была преждевременность авторской стратегии. Только современная феминистская философия — хотя она нередко опирается на ту же метафорику, которая свойственна художественной литературе романтизма и раннего модернизма, — имеет некоторые концептуальные средства для выражения того, что Вилькина с помощью метафорики развивала в сонетах «Моего сада».
8. КАК СОЗДАНА СОФИЯ?
ИДЕЯ ПРОИЗВОДСТВА ФЕМИНИННОСТИ В ТВОРЧЕСТВЕ ПОЛИКСЕНЫ СОЛОВЬЕВОЙ
Псевдоним Поликсены Соловьевой Allegro можно считать средством конструирования авторства и символом ее литературной позиции. Исследователи творчества Соловьевой указывают на возможные интерпретации данного псевдонима. В том, что Соловьева скрыла имя за псевдонимом, можно увидеть, во-первых, желание к самостоятельности не только по отношению к брату, философу Владимиру Соловьеву, но и по отношению к знаменитой фамилии Соловьевых в целом. Во-вторых, выбор среднего рода также свидетельствует о принятой позиции Соловьевой по отношению к основным идеям философии В. Соловьева. Н. Купер в статье «Secret Truths and Unheard-of Women: Poliksena Solov’eva’s Fiction as Commentary on Vladimir Solov’ev's Theory of Love» (Cooper 1997) показывает, что Поликсена Соловьева полемически относилась к философии любви, созданной братом. В то же время она разделяла основные принципы символизма и характерное для символистов идеалистическое мировосприятие[301]. В-третьих, псевдоним Allegro можно рассматривать в контексте половой идентичности автора. Среди современных исследований доминирует заинтересованность сексуальностью автора (Burgin 1993, Жук 1998 и Forrester 1996[302]). Действительно, возможное лесбиянство автора и псевдоним в среднем роде совпадают с понятием «третьего пола»[303]. В то же время лесбиянство можно интерпретировать как идентификационную позицию[304]. К. Бинсвангер (Binswanger 2002)[305] связывает вопрос половой ориентации с литературной позицией. Она показывает, что писательница использовала типичные символистские авторские маски (например, alter ego шута, царевича или серафима) для расширения творческого пространства. Исследовательница приходит к выводу, что Соловьева конструирует фемининную позицию и маскирует ее как маскулинную (Binswanger 2002, 409). Псевдоним в среднем роде соотносится с символистским идеалом андрогинности, который был одним из наиболее удачных способов для вписывания авторов-женщин в символистский дискурс. Псевдоним Allegro совпадает, таким образом, со стремлениями к уходу от полярной гендерной иерархии к особенной половой ориентации, идентификационной позиции или некоей авторской маске. Все возможные интерпретации псевдонима подчеркивают отрицание биполярности и стремление к чему-то третьему. Так как псевдоним Allegro взят из сферы музыки, он акцентирует принадлежность автора Соловьевой к идеалам символистской поэзии: ведь символисты считали музыку высшей формой искусства. Псевдоним Allegro по-разному свидетельствует о желании Соловьевой отказаться от гендерного порядка, где подчеркивается маскулинность творческого субъекта. По результатам исследований Купер и Бинсвангер можно заключить, что пунктом расхождения Соловьевой с символистским миропониманием и с символистской эстетикой был господствующий объективирующий взгляд на женщину и на категорию фемининного. Соловьева заняла промежуточную (пограничную) позицию как по отношению к философии В. Соловьева, так и по отношению к гендерному порядку.
Ниже я покажу, что те философско-эстетические выводы, к которым Соловьева приходит в художественном творчестве, во многом совпадают с теми идеями, которые представили Бинсвангер и Форестер, изучая половую ориентацию автора. Более того, в своем художественном творчестве Соловьева вела интенсивную полемику с эстетическими взглядами своего окружения (ср.: Cooper 1997). Ниже я покажу, что пограничная позиция Соловьевой далеко не сводится к телу и к сексуальности автора, а конструирована в дискурсивном пространстве символистской эстетики. В данной главе я рассматриваю авторскую стратегию и философию творчества П. Соловьевой, основываясь на ее художественном творчестве.
Для подробного рассмотрения я выбрала два произведения: лирическую драму «Слепой» в 4-х картинах, написанную в 1900 году[306], и повесть «Небывалая», которая входит в сборник «Тайная правда и другие рассказы» 1912 года. «Слепой» и «Небывалая» взаимосвязаны посредством темы любви, которая является важнейшей в прозе Соловьевой. Оба произведения являются авторефлексивными, так как в них выделяется тема творчества и творческого субъекта. В обоих произведениях категория фемининного (представленная женским персонажем) имеет основополагающее значение для творческого процесса. В обоих произведениях встречается также типично романтическая концепция гениальности творческого субъекта[307]. Гениальность осуществлена с помощью мотивов видения, слепоты и сверхвидения. В этом пункте названия произведений «Слепой» и «Небывалая» можно считать диалогическими: слепой не видит, и небывалую увидеть нельзя.
Я начну обсуждение с рассмотрения тех функций фемининного, которые встречаются в «Слепом» и в «Небывалой». В разделе «Как сделана София» освящаются способы самого процесса конструирования (перформации) категории фемининного как эстетического понятия. Глава заканчивается рассмотрением символистского творческого субъекта и идеального авторства. В целом я утверждаю, что «Слепой» и «Небывалая» являются субверсивными текстами по отношению к господствующему эстетическому дискурсу.
Функции фемининного в произведениях «Слепой» и «Небывалая»
События пьесы «Слепой» происходят в течение одного дня и двух ночей. Молодая женщина, Ореада, пытается помочь ослепшему художнику Альдору получить зрение. Кульминация повествования — получение Ореадой (по совету мистической женщины Изеры) цветка, исцелившего Альдора. Когда Альдор получает зрение, яд из корней цветка убивает Ореаду. Как в античной трагедии, в пьесе «Слепой» благородный замысел Ореады оборачивается несчастьем для обоих персонажей[308].
В повести «Небывалая» рассказывается история любви Александра Петровича Границына и Софии Александровны Кунде. Важной темой повести является также работа Границына над философской статьей «О любви». В повести развитие любовной истории совпадает с воплощением замысла статьи, и, таким образом, работа над статьей формирует некий метатекст любовного сюжета. Когда статья завершена, София исчезает, оказываясь галлюцинацией Границына.
Повесть «Небывалая» была положительно встречена критикой в свое время и в современной критике оценивается как вершина творчества Соловьевой[309]. Повесть имела особенное значение также для самого автора. В личном письме, цитируемом Н. Купер (Cooper 1997, 181), Соловьева признается, что «носила» «Небывалую» не девять месяцев, а девять лет, потому что не могла отличиться и опубликовать произведение. По признанию автора, она также не могла переработать текст, который возникал в процессе, напоминающем «копирование» действительности (там же). В свете этого высказывания автора можно заключить, что «Небывалая» написана примерно через три года после «Слепого». «Небывалая» развивает те же взгляды на гендерную философию, которые впервые появляются в «Слепом».
Помимо общей для обоих произведений темы творчества и «переклички» названий, «Слепой» и «Небывалая» имеют еще несколько совпадений. В «Небывалой» есть аллюзии на «Слепого»[310], которые показывают функцию категории фемининного в творческом процессе. Оба произведения иллюстрируют те функции фемининного, которые я характеризовала в 4-й главе данной работы. В обоих произведениях мужской персонаж является творческим субъектом, а женский — вдохновительницей его творчества. В обоих произведениях центральная тема любви подчиняется творческим стремлениям мужских персонажей. В конце обоих произведений героини исчезают, причем их исчезновение имеет отношение к завершению творческого процесса. Что главное, «Небывалая» и «Слепой» не только воплощают, но и по-новому оценивают символистскую доктрину о функциях маскулинного и фемининного. В «Небывалой» гендерная проблематика творчества рассматривается на тематическом уровне и через образы персонажей. В «Слепом» она связана с деятельностью главных персонажей. В отличие от «Небывалой», в этом произведении встречается нравственная оценка символистско-романтической гендерной эстетики.
В «Слепом» вдохновительная функция фемининного раскрывается в предыстории, которая осуществлена в форме нарратива в нарративе. В этом нарративе, который является зеркальным mise en abyme[311] всей драмы, художник Альдор рассказывает старому пастуху, второстепенному персонажу, о начале своего знакомства с Ореадой. Его рассказ является наглядным примером вдохновительной функции фемининности.
- — Ей имя — Ореада:
- Родных нет у нее, она жила в горах,
- В одной семье: ее я встретил раз весною,
- Когда в селениях натурщицу искал.
- Я ей сказал, кто я: она пошла со мною.
- Для церкви городской святую я писал.
- Мне подошел как раз и взгляд ее глубокий,
- И золотых волос воздушная волна,
- И руки слабые, и нежный стан высокий,
- И шея тонкая… Как жизнь была полна
- В те дни далекие… впервые вдохновение
- Так ослепительно мне в душу низошло,
- И долгие часы летели как мгновенья,
- И сердце радостью пылало и цвело.
- Я образ написал… Я помню, как толпами,
- Чтоб видеть светлый лик, народ спешил во храм:
- Пол перед образом усыпан был цветами,
- Со вздохами молитв сливался фимиам…
Вдохновлявшийся натурщицей-музой, Альдор оставляет ее, после того как нарисовал икону. Он влюбился в другую, которая, однако, бросает его после его ослепления. Тогда Ореада снова появляется в его жизни, на этот раз в возвышенной роли матери-помощницы. Предыстория мотивирует всю драму — без нее нельзя понять ни стремлений, ни характера персонажей. Без нее тема слепоты осталась бы поверхностной.
Тема слепоты встречается уже в процитированном выше отрывке. Тут причиной ослепления/слепоты была красота натурщицы; испытание творческой энергии ослепило художника. Ослепление или глухота, как утверждает Б. Гаспаров, в романтической культуре приобретали характер трансцендентального скачка, позволяющего творцу-демиургу преодолеть «провал», отделяющий человека от природной гармонии. Другими словами, потеря зрения или слуха помогала творческому субъекту перейти на высшую, запредельную ступень познания (Гаспаров 1992, 169). Ослепление Альдора следует понимать в контексте такого романтического представления. Таким образом, в герое воплощается идеальный тип символистского «Творца». В активный период творчества для него характерны все качества романтического и символистского художника. Он жертвует свою жизнь «на алтарь искусства». Цель его жизни — искусство как подвиг. Высокое предназначение художника оправдает даже его эгоизм. Его искусство сравнимо с религией, так как он изображает святую, и изображение предназначено для церкви. Его искусство имеет в некотором смысле также жизнетворческие черты: его произведение имело большое значение для религиозного возрождения сельского населения. Кроме того, в вышепроцитированном отрывке телесная красота Ореады и вызванное ею чувство любви трансформируются в произведение искусства. Тот факт, что произведение искусства является иконой, еще более подчеркивает значение возвышения и сублимации земного и эротического чувства.
Ореада является музой par excellence. В терминах символистов ее роль можно охарактеризовать как медиумическую: она помогает художнику Альдору воплотить Вечную Женственность в произведение искусства. Такое понимание ее роли особенно подчеркивается в «предыстории», когда она была безличной натурщицей, средством и посредником творчества художника. Тогда ее красота служила источником вдохновения и эротическое чувство художника сублимировалось в произведение искусства. В «Слепом» земная, реальная женщина, Ореада, превращается в произведение искусства. В этом моменте проявляется также функция фемининного как материала искусства, и вспоминаются слова Бердяева (Бердяев 1907, 27) о том, что женщина должна быть произведением искусства. Как свидетельствует сюжет «Слепого», Ореада была значимой для художника не в своем бытии как реальная женщина, но как произведение искусства. Все стороны ее фемининности подчеркивают медиумичность и объектность женского персонажа, причем Альдор описан как архетипично маскулинный: его судьба — линеарна. Он — человек воли и силы, порой даже грубый и жестокий.
Потеряв зрение, Альдор теряет свою идентичность как художник и как мужчина. Гендерные роли и их соотношение с творчеством ставятся под вопрос в связи с беспомощностью слепого Альдора и активностью ведущей его Ореады. Если говорить о преображении Ореады, то можно заметить, что если в «предыстории» (mise en abyme) подчеркивается идея об эротическом вдохновении и «материальности» женщины, то в самой драме проявляется материнская сущность главной героини. Такой сдвиг обозначает превращение персонажа в активную действующую личность, о чем говорит К. Бинсвангер (Binswanger 2002). Однако, несмотря на то, что Ореада превращается в более активный персонаж, она не получает самостоятельного положения как субъект, а остается в роли музы в том мире искусства, представителем которого является Альдор.
Эволюция персонажа Альдора противоположна Ореаде. В противовес увеличению активности Ореады Альдор становится более пассивным. Если в «предыстории» Альдора, рассказанной им пастуху, слепота являлась признаком художественной гениальности и творческой энергии, то в контексте самой драмы слепота приобретает иные коннотации. Гениальная слепота превращается в свою противоположность: слепота художника является знаком его нравственного недостатка. Альдор становится беспомощным человеком, подчиняющимся материнской власти (любви) Ореады. Тем самым драма иллюстрирует две стороны модернистского солипсизма — его благоприятное влияние на творчество и связанный с ним эгоизм.
Если Альдор сначала ценил любовь Ореады лишь как дань искусству, то в конце произведения ему открылась ее человеческая ценность. Он обвиняет Ореаду в той жертве, которую она принесла для его спасения, для его творческой работы как художника:
- О, что ты сделала! И как жестока ты,
- мне возвративши свет! Все, что я вновь имею,
- Я все отдам, лишь дай средь прежней темноты
- Мне об руку с тобой блуждать и дни, и годы…
- Будь проклят этот день! Безжалостной любовью
- Ты мучаешь меня, как враг заклятый мой…
- Лишь дьявол, к твоему прильнувши изголовью,
- Мог нашептать в бреду безумный подвиг твой!
В кульминации пьесы Альдор оборачивается трагическим персонажем, в своей собственной ошибке обвиняющим Ореаду. В кульминации также обнаруживается, что слепота Альдора была внешней (физической) и внутренней (нравственной). В тот момент, когда он получает зрение и мог бы продолжить художественное творчество (самое важное в его жизни до этого), возвращается его «внутреннее зрение» (совесть) и он осознает, что именно любовь умирающей Ореады — высшая ценность, выше творчества.
Темы любви и творчества оказываются связанными, как замечает Бинсвангер (Binswanger 1998, 171–172; 2002, 255–258). Их тесная связь друг с другом проявляется именно в этичной оценке модернистского искусства. В пьесе противопоставляются два типа любви: эгоистическая и альтруистическая. Эгоистическая любовь молодого Альдора к Ореаде является средством художественного творчества. Альтруистическая любовь Ореады к Альдору имеет ту же цель. Однако, когда бескорыстная любовь Ореады возвращает Альдору зрение и тем самым возможность творить, исцеленный Альдор «видит» истинную цену любви. Трагедия заключается в том, что альтруистическая любовь Ореады способствовала бы творческой работе Альдора, если бы он сам не изменился. Когда в конце Альдор — вопреки модернистской эстетике — ставит любовь, Ореаду и человеческое счастье выше художественного творчества, он их теряет. Ничто не указывает на то, что первая или вторая жертвы Ореады были священны — как жертвы на алтарь искусства, о чем пишет В. Брюсов в статье «Ключи тайн». Наоборот, трагедия вызвана именно признанием искусства высшей ценностью, новой религией. Если первая жертва Ореады была пассивной, то во второй раз она жертвовала собой сознательно. Таким образом, активизацию женского персонажа в контексте данной драмы нельзя интерпретировать как становление женского субъекта. Активность оборачивается смертью. К вопросу о субъектности я вернусь в конце главы вместе с обсуждением исчезновения героини повести «Небывалая». До этого следует обратить внимание на то окружение, где развивается и возникает активная деятельность Ореады.
Ореада принадлежит к природному миру. Она выросла в горах, поэтому знакома с природной силой. Имя Ореады происходит от греческого слова «гора». Оно встречается также в названиях горных растений, например Hieracium L. Sect. Oreada. В античной мифологии ореадами звали горных нимф, знающих различные силы природы (ср. «Толковый словарь» Ушакова). Ореада связана с природой также потому, что она не имеет ни родственников, ни культурной традиции, ни образования. В связи с ней неоднократно упоминаются цветы и травы, постоянные знаки фемининности.
Принадлежность героини природному миру не является препятствием для ее субъектности, скорее наоборот: связь с природой становится для Ореады источником сил и индивидуальности[312]. Ореада не сливается с «автоматическим ходом» природы, а как личность реализуется именно в природе. В «собственном» окружении она показывает умение действовать, владеть, быть активной. Несмотря на такую авторитетность, ее личность не напоминает маскулинный тип субъектности, а связана с материнскими качествами. Как указано выше, ее субъектность реализуется в активной и альтруистической любви. Персонаж Ореады описан полемически по отношению к «антиприродной» идеологии, присущей, например, В. Соловьеву, который понимал личность (индивидуальность, субъектность) как разрыв с природным миром через любовь или через творчество. В «Слепом» противопоставляются мир природы и мир искусства, подобно тому как это происходит в сонетах Л. Вилькиной (см. рассмотрение культурного и природного пространства в предыдущей главе). В природном окружении субъектная позиция является возможной для Ореады, а в культурном мире ей уготована роль объекта. В роли натурщицы она явно была пассивным объектом, но в активной роли помощницы слепого художника она выполняет такую же функцию. Она сознательно выбирает жертвенную роль, чтобы Альдор мог продолжить свою творческую работу, но тем самым признает, что не культура, а природа является ее собственным пространством. Ореада жертвует собой, приносит себя на алтарь искусства и тем самым высказывает согласие с убеждением, что искусство и творчество — это ценности, за которые стоит отдать жизнь. Вместе с тем она понимает свою собственную чуждость в этой сфере. В этом отношении не только ее роль натурщицы, но и ее дальнейшее развитие тесно связано с символистскими представлениями о фемининности и ее роли в искусстве. В драме показано, что роль женщины в модернистском искусстве — это роль объекта, а часто и жертвы. Таким образом, развитие и активизация Ореады в позиции «матери» являются лишь видоизменением функции музы. Если первая жертва Ореады вписана в икону, то вторая жертва напоминает поведение святого, жертвующего собой ради высокой цели. В этой связи можно упомянуть высказывание Гиппиус в «Зверебоге» (Гиппиус 1908, 20) о том, что, кроме матери и проститутки, женщина может быть героиней-мученицей. По мнению Гиппиус, все эти роли свидетельствуют о пассивности женщины и о невозможности самостоятельного существования. В том мире, где царствуют эстетические законы, она не имеет другого выхода, как быть объектом. Ореада говорит умирающему Альдору:
- Я совершила все, чтоб мог и ты свершить
- (…)
- И в творчестве твоем — твой одинокий путь!
В «Слепом» встречается также функция фемининного как метафоры мудрости и сверхчеловеческого, потустороннего знания. Воплощением такого представления в «Слепом» является персонаж Изеры. Эта старая и властная женщина живет одна в горах, знает тайны растений. Она пользуется своей властью-знанием для оказания помощи. Обращаясь к ней, Ореада также приобщается к природным тайнам. Примечательно, что представление о природном начале в женщине в пьесе «Слепой» отличается от символистского понимания природы как нетворческого, автоматического, безличностного и демонического начала. С субъектностью женского персонажа в драме «Слепой» тесно связано представление о природе как источнике мистических сил. Слова Ореады в момент смерти: «мне в жизни места нет» — можно понимать как выражение того, что ей как активной женщине нет места в культуре — в символистском дискурсе. Умирая, Ореада настаивает на том, что предназначение Альдора — продолжить свой «одинокий путь». Одинокий путь можно понимать как слепоту в смысле модернистского нарциссизма, включая возможность гениального сверхвидения, творческой активности. Кроме того, слова Ореады об одиноком пути Альдора можно понимать также как нравственную оценку, как констатацию того факта, что Альдор был слепым по отношению к окружающему миру. В словах Ореады можно увидеть также философскую мысль о несходстве миров двух персонажей. В целом пьеса «Слепой» обнаруживает явную критику самоценного искусства и, затем, выраженного Брюсовым представления о жертве чужими жизнями на алтарь искусства. В «Слепом» человек ценится выше искусства. Позиция автора раскрывается в развязке пьесы: слепое следование идеалам символистской эстетики ведет к трагическому концу как в творчестве, так и в человеческой жизни. Слепота как гениальность творческого субъекта подобна эгоизму и нарциссизму.
Подобно Ореаде, героиня «Небывалой», София Кунде, вдохновляет на творческую работу философа Александра Границына. В этом женском персонаже не воплощено так много различных функций фемининного, как в Ореаде. София Кунде воплощает, скорее, платоновскую модель творчества. Героиня этой повести более открыто ставит под сомнение основы символистского взгляда на фемининность и на женщин.
В «Небывалой» этимология имен также имеет значение с точки зрения интерпретации произведения. И стоит отметить, что этимология имен главных женских персонажей противоположна друг другу по значению. Если имя Ореады воплощает представление о принадлежности женщины к природному миру, то имя Софии Александровны Кунде принадлежит к противоположной сфере — к миру философии и софийной мифологии. Вместе взятые, эти имена женских персонажей образуют своего рода бинарность во взгляде на женщин и фемининность (ср. Гиппиус).
Имя София, как и фамилия Кунде (немецкое слово, обозначающее знание), содержит прямую отсылку к софиологии В. Соловьева, к его центральной фемининной концепции В. Соловьева, которую также именуют идеей Вечной Женственности, Душой мира и т. д. (о соотношении этих концептов см.: de Courten 2004, 211–241). Фамилию Кунде можно считать пародической аллюзией на эпитет соловьевской (оригинально библейской, гностической и романтической) Софии Премудрой. Отчество Софии Кунде, Александровна, можно прочитать как указание на имя героя, Границына. Можно предположить, что Границын является «отцом» — источником и родителем — Софии Кунде. Такое понимание найдет обоснование в развязке повести, как будет показано ниже.
С помощью Софии Кунде философ Границын начинает статью «О любви» и быстро и успешно заканчивает работу. Вдохновительная функция Софии Кунде вписывается в комплементарную платоновскую модель творчества. По «Пиру» Платона, произведение искусства появляется в результате духовного (и телесного) соединения двух мужчин, как ребенок не умирающий, но «вечный, красивый и совершенный». В символистском понимании художественного творчества соединяются платоновская идея о духовной беременности[313] с романтическим представлением о вдохновляющем влиянии музы. В «Небывалой» результат творческого процесса — статья Границына «О любви» интерпретирована обоими персонажами как результат духовной беременности — «наш ребенок» (Соловьева 1912, 135). Границын говорит:
Это не мое, а наше дитя. Если бы не вы, эта статья никогда не создалась бы такой, какой вы ее только что слышали.
(Соловьева 1912, 125).
Несмотря на взгляд на статью как на совместный «проект», ее текст становится объектом спора. София Кунде хочет положить рукопись в свой мешок (Соловьева 1912, 123). Она также требует лично пересмотреть законченный вариант рукописи (Соловьева 1912, 125), но Границын «не мог не отдать статью и не хотел ее отдать». Совместный «проект» оказывается — несмотря на платоновскую модель творчества как результат любовных отношений — делом Границына.
Вместе с тем соединение в повести высокого платоновского идеала с реалистичным стилем повествования вызывает пародийный эффект. Снижение идеала можно обнаружить и в возникающей параллели между статьей-«ребенком» и умершей дочерью Софии Кунде. По Платону, как и в идеологии символизма, «вечный, красивый и совершенный» результат духовной «беременности» ценится выше умирающего человеческого ребенка. В повести Соловьевой, однако, выстраивается параллель на таком конкретном уровне, что, во-первых, метафора оказывается смешной и, во-вторых, мысль о том, что статья Границына могла бы заместить умершую дочку Кунде, кажется подозрительной и даже абсурдной.
Оба произведения, «Слепой» и «Небывалая», иллюстрируют функции фемининного в искусстве и творчестве. Оба произведения также показывают последствия такой эстетики для женских персонажей — умирает Ореада, и исчезает София Кунде. Становление и исчезновение женских персонажей — как я покажу в следующем разделе — определяется ролью маскулинных творческих субъектов, Альдора и Границына.
Как сделана София Кунде?
Слепой художник Альдор и склонный к галлюцинациям философ Границын являются представителями творческой слепоты и ясновидения — гениальности. Выше речь шла о том, что слепота художника Альдора представлена в драме, помимо гениальности, также как солипсизм и нравственный недостаток. Ниже я покажу, что в «Небывалой» видение (гениальное сверхвидение Границына) является способом создания Софии Кунде, категории фемининного.
Сюжет «Небывалой» построен на развитии двух линий: любовной истории Границына и Софии Кунде и творческой работы над статьей о любви. Как я показала выше, София функционирует как «оплодотворитель сознания гения» (пользуюсь выражением Бердяева). Параллельно творческому процессу происходит трансформация гениального и творческого (сверх)видения Границына в сумасшествие.
В отличие от почитателей Вечной Женственности, таких как, например, Вл. Соловьев и А. Блок, П. Соловьева обращает внимание не столько на фемининность (на Софию), сколько на роль того, кто ее видит. Вместо обсуждения значения, роли или сущности Софии (ее появления, ее изменения или ее разных ипостасей), автор повести «Небывалая» обращает внимание на процесс становления Софии — категории фемининности.
В повести ясно указано, что София Кунде — продукт гениального или сумасшедшего сознания философа — существует лишь по отношению к нему и его творческому процессу. Об этом свидетельствует ее реакция в тот момент, когда Границын рассказывает, что статья написана:
Когда Границын через несколько дней привез рукопись и сказал, что статья «О любви» окончена, София Александровна слегка побледнела. Александру Петровичу показалось, что она скорее испугалась, чем обрадовалась, и это смутило его.
(Соловьева 1912, 124).
Испуг Софии Кунде вызван тем, что с завершением статьи прекращается ее существование, зависящее от творческого субъекта и от творческого процесса.
Зависимость Софии Кунде от творческого субъекта Границына и от его творческого процесса становится наглядной в тот момент, когда статья «О любви» завершена. Постепенно начинают исчезать все физические свидетельства бытия Софии Кунде: оказывается, что ее дома не существует, также не существует могилы ее умершей дочери, хотя Границын раньше посещал оба места. В начале повести намеки на странность, призрачность сознания Границына можно истолковать как следствие «безумной» и «слепой» любви. К концу повести автор искусно меняет повествовательную стратегию: вся любовная история оборачивается призраком. Вместе с тем постепенно реалистическое повествование всезнающего рассказчика изменяется в модернистское описание сознания Границына. Изменение стиля по ходу повествования отвечает развитию сюжета, превращению Софии Кунде в абстрактный или вымышленный образ. В замысле «Небывалой» можно увидеть параллель высказыванию З. Гиппиус об объектной позиции Беатриче по отношению к Данте (Гиппиус 1908, 22, ср. гл. о ней). В «Небывалой» София Кунде предстает как продукт солипсического сознания Границына. Она необходима для написания статьи, и она существует как часть комплементарной пары. Повесть «Небывалая» ясно показывает, что София Кунде не имеет собственной субъектной позиции.
Роль Границына в создании Софии Кунде акцентируется при сопоставлении «Небывалой» с некоторыми центральными, с точки зрении фемининности, текстами символизма. Я предполагаю, что онтологические аспекты повести «Небывалая» более наглядно проявляются в интертекстуальном сопоставлении образа Софии Кунде с некоторыми другими символами категории фемининности в целом и Вечной Женственности в отдельности. Ниже я рассматриваю «Небывалую» сначала в контексте соловьевства, сопоставляя явление Софии В. Соловьеву с появлением Софии Кунде. Затем я сравниваю повесть с поэзией А. Блока так называемого периода «второго тома», с «Незнакомкой» и «Снежной маской». После этого категория фемининного у Соловьевой рассматривается в контексте петербургского мифа. Анализ создания и онтологического статуса Софии Кунде завершается рассмотрением гендерного мышления П. Соловьевой в сравнении с современной гендерной теорией, в первую очередь с идеями Дж. Батлер.
Поэму «Три свидания» В. Соловьева (Соловьев 1900, 164) можно прочитать как историю конструирования той категории фемининного, которая затем стала центральной в его философии. На мой взгляд, повесть «Небывалая» и «видение» Софии Кунде философу Границыну пародически повторяют некоторые моменты явления Вечной Женственности философу В. Соловьеву. В поэме «Три свидания» повествуется о том, как лирический субъект (alter ego самого автора) трижды увидел «Ее» / Софию / Вечную Женственность. В Москве ребенку «она» «далась живому взгляду», затем в юношеские годы — в Лондоне и последний раз — в Египетской пустыне. Поэма подчеркивает реальность видения и представляет Софию эмпирическим существом. Схожим образом представлено появление Софии Кунде в начале повести «Небывалая». Сначала София Кунде описана как персонаж, принадлежащий к реальному миру. Постепенно в повести показывается, что Границын обусловливает ее существование (становится ее «отцом»). В этом отношении роль Границына напоминает поведение лирического субъекта «Трех свиданий». Кроме того что в поэме «Три свидания», как и в «Небывалой», видение является способом реализации Софии / Софии Кунде, в обоих случаях становится ясным, что видение (замаскированное как физически существующее явление) оказывается в конце концов отражением «собственной души» творческого субъекта. Подобно гностической Софии Премудрости, которая является отражением Бога, соловьевская София и София Кунде — зеркальные отражения творческого субъекта, философа[314]. Дальнейшее сопоставление этих двух произведений показывает, что «Три свидания» не проблематизирует онтологию женского принципа или женского персонажа. В философии В. Соловьева София может воплотиться в реальной женщине, но такое воплощение никак не является предпосылкой ее существования как метафизического фемининного принципа («начала»), А у П. Соловьевой онтология Софии становится важнейшей проблемой.
Вопрос об онтологическом статусе Софии Кунде лежит также в основе сюжетного напряжения: выявление призрачности Софии Кунде, порожденной сознанием Границына, — развязка повести. Уже само название «Небывалая» дает ответ на вопрос об онтологическом статусе Софии Кунде, фемининной вдохновительницы гениального сознания. В героине Софии Кунде находит отражение тот философско-художественный комплекс идей, в центре которого, с одной стороны, онтологическая «обманчивость» «реального» мира и, с другой стороны, роль субъекта в создании такой обманчивости. Эти аспекты образа Софии Кунде можно рассматривать, сопоставляя ее с женскими образами поэзии А. Блока.
Название повести «Небывалая» созвучно стихотворению Блока «Незнакомка». Указать на генетическую преемственность невозможно, так как работа Соловьевой над повестью «Небывалая» началась до появления «Незнакомки» (хотя опубликована повесть была позже). Более продуктивным я считаю рассмотрение того, в чем сходятся и в чем расходятся произведения, явно оперирующие той же культурной мифологемой мнимой фемининности. «Незнакомка» и «Снежная маска» относятся к т. н. периоду «второго тома» А. Блока, для которого характерно разочарование бывшего рыцаря в Прекрасной Даме и связанное с ним превращение небесной фигуры Софии в земную фигуру падшей женщины. Незнакомку принято считать антитезой Прекрасной Дамы. В то же время в Незнакомке можно увидеть антитезу соловьевской Софии. У Блока утрачена соловьевская вера в возможность «Ее» воплощения. Все же у Блока Незнакомка является философским символом и, следовательно, онтологический статус героини сам по себе не интересует лирического субъекта.
В данной связи я хочу обратить внимание на загадочную идентичность Незнакомки. В стихотворении таинственная незнакомая женщина каждый вечер появляется перед лирическим субъектом. Она изображена так, что ее можно считать либо отражением на стекле (окна ресторана), либо образом, сливающимся с отражением лирического субъекта в бокале вина. Заключительные слова лирического субъекта «in vino veritas» можно понимать, в том числе, как утверждение, что воображение (пьяного) лирического субъекта создает Незнакомку. В таком прочтении поведение лирического субъекта «Незнакомки» совпадает с поведением Границына, для которого София Кунде является отражением гениального и (или) сумасшедшего сознания. В обоих произведениях героини оказываются отражениями солипсического сознания лирического субъекта / мужского персонажа. Характеристики женских персонажей совпадают также в некоторых других пунктах. Обе героини высокие женщины. Подобно лирическому субъекту «Незнакомки», Границын также чувствует, будто был ранее знаком с этой женщиной (Соловьева 1912, 89, 92). Такие характеристики подчеркивают значимость загадочной, возможно, несуществующей женщины для мужского персонажа / лирического субъекта. Тем самым подчеркивается ее зависимость от него.
В «Небывалой» также можно обнаружить некоторые признаки сходства со «Снежной маской» Блока. Это прежде всего мотив снега, который ассоциируется с загадочностью и с онтологической обманчивостью женского персонажа. Как и у Блока в «Снежной маске», в «Небывалой» снег становится метафорой маски. Снег — как маска на поверхности земли — является типичным для символизма знаком маскарада и двуплановости бытия. Снег является покровом более реального мира (по платоновскому выражению — идеального), который не выражает себя в «данном», «реальном» и «искаженном» мире[315]. В «Небывалой» снег является атрибутом загадочного и мистического персонажа Софии Кунде, то есть загадочность создается тем же образом, что и в описании женского лирического персонажа «Снежной маски». Первая встреча Границына и Софии Кунде происходит в метель: «Ветер крутил снег, сметал его с крыш и нес туманным, расстилающимся облаком» (Соловьева 1912, 88). Создается впечатление, что Границын не способен смотреть вперед. Но в метели он видит то, что в других условиях увидеть нельзя. Таким образом, в «Небывалой» невозможность ясно видеть превращается в ясновидение — маскарад метели одновременно способствует и препятствует появлению Софии Кунде.
В «Небывалой» лейтмотив снега представлен также как «индикатор» любви и настроений Границына. Мороз и белый снег являются знаками положительного настроения, а тающий, мокрый и грязный снег (как бы снятие маски) появляется в повествовании в тех ситуациях, когда в любви главных персонажей возникают сложности. Тающий снег обозначает угрозу. Можно полагать, что для Границына угроза заключается в разоблачении того, что находится (или не находится) за маской (снегом). Как показывает повесть, за фигурой Софии Кунде нет более реального («идеального») мира и существования. В «Небывалой» показано, что единственным источником существования Софии Александровны является тот субъект, кто ее «порождает», — Александр Границын. Поэтому понятно, что растаявший снег обнажил пустоту и фантомность всей культурной конструкции фемининного (женского персонажа) и угрожает самому Границыну: как падающая маска, снег мог бы показать, что нет той другой, кого он любит и кто является музой его творческой работы. Для Границына это представляет опасность еще и потому, что его собственная позиция, его субъектность, творчество и гениальность сконструированы с помощью Софии.
Можно заключить, что Соловьева — в отличие от В. Соловьева и А. Блока — подчеркивает полную зависимость Софии Кунде от Границына именно в таком смысле, как Гиппиус говорит о зависимости Беатриче от Данте. В повести «Небывалая» нет никаких указаний на то, что за образом Софии существует какой бы то ни было «источник» или «начало». Здесь концепция П. Соловьевой совпадает с тем, что говорит Жоан Ривьер в знаменитом эссе «Женственность как маскарад» (Joan Riviere, 1929). Тут Ривьер, психоаналитик, последовательница Фрейда, во многом основываясь на саморефлексии своего поведения как интеллектуальной женщины в мужском мире, приходит к известному и многозначному выводу о том, что женскость (womanliness) является маской, под которой нет сущности, или эссенции. В дальнейшем идеи Ривьер получили развитие в феминистской теории, в том числе в размышлениях Л. Иригарэ о мимикрии и Дж. Батлер о перформативности. Кажется, что еще раз[316] выводы автора раннего модернизма — П. Соловьевой — оказываются близки отдельным моментам постмодернистской гендерной теории.
Линия Ривьер — Батлер как бы реализуется в повести «Небывалая» через представление о перформативности гендера, фемининность / женщину ставится под вопрос как некая онтологическая сущность, энтитет. «Масочность» Софии Кунде, по моему утверждению, указывает на способ фемининности конструирования в символистском эстетическом дискурсе. Замечательно, что батлеровская концепция перформативности является аналогичной понятию дискурса в том значении, какое придавал ему М. Фуко (см. об этом суждение, которое формулирует Т. Розенберг; цит. в: Butler 2005, 15). В повести можно найти аналог теории перформативности Дж. Батлер, представленной в ее книге «Gender Trouble». В центре ее внимания не столько сама онтология фемининного / женщины, сколько способы воспроизводства фемининности и женскости (в обществе). Главная идея Батлер состоит в том, что пол (и гендер) создается в результате перформативного акта. Батлер заимствовала концепцию «перформативности» из теории речевых актов Джона Остина (J. L. Austin, «How to Do Things with Words»), по которой реальность является продуктом языкового перформативного акта. Идея о создании реальности с помощью языка и культурного творчества была близка символистам. К этой же мысли склоняется Границын, когда начинает прозревать, что он «силою своей мечты вызвал ее к жизни» (Соловьева 1912, 147). В «Небывалой» вся деятельность Границына сказывается на процессе воспроизводства «фемининного». В повести также показано, что вся категория фемининного в эстетическом дискурсе русского символизма сконструирована аналогично тому, как Границын «создает» Софию Кунде в перформативном акте. В моем прочтении, повесть «Небывалая» обнаруживает не только конструктивность этой категории, но и перформативный характер ее осуществления (производства гендера). К тому же в «Небывалой» София Кунде, созданная как результат перформативного акта, существует внутри дискурса символистской эстетики подобно категории фемининности[317].
Дискурс позволяет субъекту различить одни энтитеты и препятствует различению других. Такие энтитеты, которых нельзя различить, внутри определенного дискурса не существуют. Для символистского дискурса характерно, что женщина / фемининность имеет медиумическое значение для творческого процесса, причем позиция творческого субъекта имплицитно содержит «объектность» музы. Субъектной женской позиции данный дискурс не знает.
Петербург выступает в повести не только как фон событий, он получает более важную функцию. На мой взгляд, Соловьева пользуется культурными мифами и связанными с ними философскими построениями для указания на абстрактность того дискурса, в котором фемининная муза «оплодотворяет» творчество маскулинного гения; «Небывалая» иллюстрирует ту оппозицию корпореального и одухотворенного, символами которой являются города Петербург и Москва.
Как утверждает В. Н. Топоров во введении к теме т. н. петербургского текста, Петербург в русской литературной и устной, фольклорной традиции ассоциируется, например, с иллюзорностью, абстрактностью мысли, искусственностью и театральностью. Как пограничный город, он связан с утопиями, но в то же время ему угрожают водные природные силы. Один аспект амбивалентного культурного восприятия заключается в том, что в Петербурге слепота и сверхвидение сливаются и заменяют друг друга. Для неомифологической эстетики символизма данная традиция предлагала большое количество вариантов. В статье «Петербургский текст и русский символизм» З. Минц, М. Безродный и А. Данилевский освещают символистское использование петербургского мифа. Популярные в модернистском искусстве мотивы маски и маскарада соединились в творчестве русских символистов с восприятием театральности и иллюзорности Петербурга (Минц — Безродный — Данилевский 1984, 92, см. также: Топоров 1984, 29). В качестве примеров упомянуты, например, «Незнакомка» и «Снежная маска» А. Блока. Вышедшая в 1922 году книга А. Анциферова «Душа Петербурга» описывает мифологию Петербурга и тем самым косвенно показывает, что символисты сознательно использовали петербургские мифы. «Петербургский текст» был «текстом-источником» для символистов, когда они обсуждали вопросы относительности бытия, театральности и маскарадности жизни. В «Небывалой» несомненно представлена эта традиция.
В «Небывалой» Петербург противопоставлен Москве. В культурной мифологии Петербург символизировал такие качества, как, например, дух, абстрактность и искусственность, Москва ассоциировалась с телесностью, чувствами (чувствительностью) — с душой. Далее, Петербург — произведение искусства (созданное), Москва — природное творение (выросшее)[318] (Топоров 1984,11, 17, 21–22). Нетрудно в этом противопоставлении различить основную гендерную бинарную оппозицию маскулинного и фемининного.
В «Небывалой» используются гендерные аспекты петербургской и московской мифологии для описания Софии Кунде. Петербург, город абстрактных умозаключений, художественного творчества и фантомности, является местом жительства обоих персонажей, хотя оба родились в Москве. Путешествие Кунде и Границына из Петербурга в Москву как влюбленной пары является кульминацией повествования. Тем самым в переходе из Петербурга в Москву актуализируются именно гендерно маркированные аспекты противопоставления двух соперниц-столиц. Основываясь на терминологии Фуко, можно условно сказать, что эти два города становятся в повести символами двух различных дискурсов.
Противопоставление абстрактного и ирреального Петербурга реальной и телесной Москве проявляется в описании одежды Софии Кунде. Знаком перехода из абстрактного Петербурга в эмпирически конкретную Москву является цветовая метафорика ее одежды. В одежде преобладает серый цвет (серая тальма или серая шуба). Серый цвет повторяется в повести в тех местах, когда Границыну либо трудно различить ее, либо совсем невозможно. Серый цвет сливается с фоном и окружением Софии. Серый цвет, как принадлежащий Софии Кунде, указывает также на ее онтологический статус как «небывалой». На вокзале Границын ждет ее, следя глазами за теми, кто одет в серое:
Несколько раз серый цвет чьей-нибудь шубы обманывал его: он поддавался вперед, но тотчас же видел, что ошибся.
Он не смог увидеть Софию Кунде, которая для путешествия в Москву оделась в темное: в черное платье и меховую кофточку. Границын говорит: «Я не сразу вас узнал: так привык к серой тальме, — и продолжает, — зачем же это вы тальму не надели? Еще простудитесь» (Соловьева 1912, 112). Выбор одежды с более отчетливым контуром — черным — ассоциируется с большей конкретностью персонажа, которая могла бы реализоваться в Москве. Меховая кофточка наводит на предположение, что телесное воплощение Софии Кунде относится к природному, даже звериному миру. Повествование, однако, отвечает отрицательно на ожидания, что София Кунде станет более реальной в «дискурсивном пространстве» топоса Москвы.
Путешествие Софии и Границына вызывает предположение о том, что их любовь там осуществится, так как оно напоминает бегство влюбленных. Такое предположение, однако, не сбывается. Любовь главных персонажей не исполняется, наоборот, физическая близость (поцелуи в гостинице) вызывает сложности и разлад между ними. Затем — после возвращения в Петербург — София Кунде бесследно исчезает. Москва как бы не принимает персонажей, лишенных, по существу, своей телесности. Воображаемая Границыным фемининность не воплощается в конкретной, эмпирической и телесной женщине, как — по В. Соловьеву и его последователям — должна была бы воплотиться Вечная Женственность. Вместо этого повесть «Небывалая» показывает, что София (фемининность, Вечная Женственность), ментальная конструкция, воплощается в творчестве — в философской статье Границына «О любви».
Если вернуться к идее Москвы и Петербурга как дискурсивных пространств, можно заключить, что, подобно Ореаде, для Софии Кунде «не было места» в мире вне сознания Границына, вне петербургской иллюзорности. В драме «Слепой» героиня говорит, что в мире художника Альдора для нее нет места. Повесть «Небывалая» объясняет причину этого: в этом символистском — эстетическом дискурсе, который производит (перформирует) категорию фемининного, нет места для женщины как онтологического субъекта. Как в выводах Зинаиды Гиппиус (стихотворение «Женское» и статья «Зверебог»), в повести Соловьевой «Небывалая» показывается, что объектная позиция Софии Кунде является причиной ее нереализованности в эмпирическом мире, символом которого является город Москва[319].
Таким образом, типичное для философии Соловьева и эстетики символизма сопоставление реальных женщин с отвлеченной категорией фемининного ставится под вопрос в повести «Небывалая». Как мы увидели выше, повесть «Небывалая» явно показывает, что источником и предпосылкой категории фемининного является сознание творческого субъекта. Не имеющая конкретного воплощения категория фемининного оказывается конструкцией, не эссенцией. У Соловьевой тема слепоты / сверхвидения / отражения ведет к тому же онтологическому вопросу о соотношении категории фемининного с эмпирической реальностью, как и у Гиппиус. У Соловьевой эта тема развивается еще в вопрос о природе «отражения». Платоновская идея о реальном (посюстороннем) как об отражении потустороннего идеального получает у Соловьевой совсем иную интерпретацию, так как она подчеркивает роль зрителя и значение культурного окружения — дискурса[320].
Как я показала выше, Гиппиус резко выступала против эссенциалистского понимания пола. В ее статье «Зверебог» категория фемининного показана как культурная конструкция, которая не совпадает с понятием эмпирической женщины и может воплотиться как в мужчине, так и в женщине. Поликсена Соловьева, как можно судить по повести «Небывалая», разделяет понимание категории фемининного как культурной конструкции, но она идет дальше: она обнажает те приемы, которыми пользуются в конструкции данного понятия фемининного. Как показано выше, в этом ее мысли близки теоретическим установкам Дж. Батлер о перформативности пола и гендера. Далее, подобно батлеровской концепции, в этом пункте заключается субверсивность «Небывалой» и «Слепого». В символистском эстетическом дискурсе женщины (женские тела) являются обозначающими (signifiers) функции фемининного как средства творчества. Ореада, выбирая смерть, и София Кунде, обратившись в «Небывалую», перестанут выступать знаками того эстетического дискурса, в котором они существуют как объекты. Вывод Ореады — «мне в жизни места нет» — аналогичен развязке повести «Небывалая». Смерть и слияние Ореады с эфирным миром («утонуть» «в небе» (Соловьева 1905, 158)) стали логическим и единственным выходом для нее. В рассматриваемых произведениях героини отказываются от роли эстетико-философских символов.
Пограничная авторская позиция П. Соловьевой
Итак, мы увидели, что художественное творчество Соловьевой содержит в себе авторскую стратегию, конструирование идеального творческого субъекта, а также определенную гендерную философию. Творчество Соловьевой иллюстрирует те идеи, которые можно разгадать в мотивах выбора псевдонима Allegro. В своем художественном творчестве Соловьева делает наглядными конструктивность и арбитрарность категории фемининного, но в то же время — подобно Альдору или Границыну — она считает, что творчество является занятием маскулинного субъекта. Создается впечатление, что, по ее мнению, внутри символистского эстетического дискурса необходимо оперировать его понятиями и взглядами. Показывая перформативность фемининного, она отличается от ведущего течения символистского дискурса: фемининность и маскулинность, на ее взгляд, являются не эссенциалистскими «началами», а категориями, которые сконструированы дискурсивно. Собственное авторство Соловьевой сконструировано с помощью средств дискурсивного резерва символизма, с помощью displacement (перекодирования) эссенциалистской семантики категорий фемининного и маскулинного. Пародийное отношение Соловьевой к господствующему дискурсу расширяет то дискурсивное пространство, в котором она определяет свое авторство и свою философию творчества. На мой взгляд, художественное творчество Соловьевой показывает, что по отношению к эстетическому дискурсу символизма она занимает пограничную позицию и находится на границе гендерного порядка символизма: с такой позиции она видит и делает наглядным тот факт, что вся гендерная эстетика символизма является условной конструкцией. В то же время, конструируя идеальное авторство, она приспосабливается к ситуации.
Пограничная позиция Соловьевой ассоциируется с поведением Границына. Положение этого героя, символистского творческого субъекта, во многом напоминает пограничную и промежуточную авторскую позицию самой Соловьевой, о которой шла речь в начале данной главы в связи с рассмотрением культурных коннотаций псевдонима Allegro. В. Иванов, оценивая «Небывалую», сравнивал Соловьеву с Границыным. Он без всякой иронии посчитал, что идеи, представленные Границыным, являются идеями самой Соловьевой (см. точнее: Cooper 1997, 190). Более подробное чтение повести выявило бы ту линию саморефлексии и (само)па-родии, которая характерна для описания философа Границына. В то же время, сочувственно описывая поведение философа Границына, Соловьева, по-моему, излагает основы своего авторства.
Легкая пародийность свидетельствует о том, что автор осознает иллюзорность и условность, посредством которых творческий субъект сконструирован. Но иной возможности конструирования творческого субъекта и, следовательно, авторства внутри эстетического дискурса символизма писательница не видит.
Петербургская мифология подчеркивает пограничность позиции философа Границына. Подобно тому как город Петербург является местом на распутье, на краю света (Лотман 1984, 19–20), положение героя вместе с воображаемой Софией Кунде свидетельствует о «распутице», о неопределенности. Подобно Петербургу, в его персонаже соединяются творчество (искусство, культура и ум) и угроза с другой стороны границы — со стороны болотной, мокрой, хаотичной и ирреальной фемининности. В «Небывалой» показано, как данная угроза проявляется внутри персонажа: София Кунде, символ категории фемининного, способствует творчеству, но угрожает психическому здоровью. Данную ситуацию можно характеризовать, используя еще раз модель Ю. Кристевой, как вторжение семиотического порядка в символический. Границын является примером человека, для которого фемининность может стать как полезной, так и роковой. Хотя у Соловьевой «эксплуатация» фемининного оказывается объектом критики, ее творчество основывается на той же диалектике «семиотического» и «символического», что и философствование Границына. Можно полагать, что комплементарность маскулинного и фемининного была гарантией творчества также для самой Соловьевой, но она явно в этом отношении отличается от персонажа Границына, отделяя эстетическую модель от реальных жизненных воплощений. Категория фемининного была для нее важной, но в то же время писательница показала, что данная категория сама по себе не существует, а является лишь саморефлексией творческого субъекта.
Пограничную позицию Соловьевой можно рассматривать также с точки зрения феминистских идей о субъекте. Как уже стало ясным, с пограничной позиции можно увидеть обе стороны. Рассмотренные выше произведения показывают, что Соловьева увидела, как символистская эстетика объективирует женщину, но она поняла, что символисты говорят не о женщинах, а о фемининности. Фемининность же является, как показывает повесть «Небывалая», саморефлексией модернистского творческого субъекта. Мысли Соловьевой о субъекте и гендере ведут к феминистским идеям о постмодернистском эксцентрическом субъекте. По замечанию Л. Хачеон, такой постмодернистский субъект находится на пограничной позиции:
То be ex-centric, on the border or margin, inside yet outside, is to have a different perspective, one that Virginia Woolf once called «alien and critical», one that is «always altering its focus».
(Hutcheon 1989, 151)[321]
Эти мысли Хачеон не только объясняют систему взглядов Соловьевой, но также указывают на генеалогию деконструкции автономного и целостного субъекта в постмодернизме. На место В. Вульф можно было бы, на мой взгляд, вписать имя П. Соловьевой. Для нее было исключительно важно, что с пограничной и «inside yet outside» позиций можно было разоблачить ту мифологию, на основе которой построена категория автономного субъекта. Такое открытие происходит в повести «Небывалая», однако фантомность Софии Кунде открылась не персонажу Границыну, а автору повести. Так гендерная философия, представленная в художественном творчестве Соловьевой, оказывается созвучной с основными положениями постмодернизма и феминизма.
Авторская стратегия Соловьевой во многом совпадает с гиппиусовской. Отличаются они в том, что Соловьева не только делает наглядной сконструированность категории фемининного, но и показывает, как категория осуществлена в перформативном акте солипсического творческого субъекта. Отличаются они также в том, что женские персонажи Соловьевой (Ореада и София Кунде) отказываются от роли носительниц функций фемининного в «проекте» конструирования символистского «Творца» и гения. В этом, на мой взгляд, заключается субверсивность П. Соловьевой, создававшей собственное авторство с помощью приспособления к символистской гендерной модели творчества.
9. НИНА ПЕТРОВСКАЯ — ДЕКАДЕНТ?
Постановка вопроса: Петровская и декаданс
Роль Нины Петровской как символа своего времени определяется ее «декадентским» образом жизни: ее сознательным жизнетворчеством, любовными отношениями (с К. Бальмонтом, Андреем Белым, В. Брюсовым, С. Ауслендером), алкоголизмом и зависимостью от морфия. Последние годы жизни в нищете и самоубийство в 1928 году лишь подтвердили представление о Петровской как о жертве декадентской игры с жизнью. В главе о жизнетворчестве речь шла о том, что в истории русской литературы Петровская стала символом жизнетворчества, олицетворением категории фемининного в эстетическом дискурсе русского символизма, а также примером декадентского образа жизни. В ее собственном творчестве также немало декадентских образов и персонажей. Можно было бы ожидать, что ее творчество выдвинет на первый план декадентскую эстетику и декадентское мировосприятие или, например, что в ее творчестве падшие женщины выступят в роли вдохновительниц декадентских творческих субъектов или что любовный сюжет ее рассказов будет связан с декадентскими философско-эстетическими взглядами. Ниже я покажу, что дело обстоит иначе. Далее исследуются тематические, структурные и интертекстуальные аспекты творчества Петровской. В центре внимания вопрос о том, каким образом художественное творчество «символа декадентства» соотносится с декадансом как идеологией, мироощущением, эстетической доктриной и стилистико-тематической конвенцией.
До сих пор не существует работ, где систематически и критически рассматривалось бы творчество Петровской в контексте символистской / декадентской эстетики и идеологии, символом которой она стала в истории литературы[322]. Поэтому нет и ответа на вопрос о том, как конструируется декадентская эстетика в рассказах Петровской и как она позиционирует себя на гендерной карте символистской эстетики.
Отношения между символизмом и декадансом неоднозначны[323]. В истории западной литературы принято обозначать словом декаданс[324] другое символизма (Perennial Decay 1999, 7); декаданс и символизм являются явлениями, предполагающими друг друга (Lyytikainen 1997, 14). В истории русской литературы дело обстоит несколько иначе. Провозгласитель декаданса в России — В. Брюсов — познакомил читателей с новой поэзией в сборниках «Русские символисты», поэтому понятия декаданса и символизма в России взаимосвязаны и даже синонимичны с самого начала, разделение этих явлений — сложная задача. Механически противопоставить декаданс и символизм друг другу невозможно. В то же время нетрудно найти характеристику того и другого направления. Их различия коренятся в разных культурных истоках: генеалогия декаданса восходит к французскому символизму, и особенно к поэзии Ш. Бодлера, символизм же имеет свои истоки в немецкой романтической литературе. Основное различие в области эстетики заключается в понимании задачи и целей искусства: декадентское (брюсовское) положение «l’art pour l’art» можно противопоставить «младосимволистскому» утопизму. Далее, если декаденты обращают внимание на конец века как на знак о конце, упадке вообще, то символизм воспринимал его как обещание нового будущего. Слово «декаданс» (от латинского de cadere) в значении «упадок, упадочное искусство» имело также дополнительный, нравственный, смысл — оправдывать аморальность (в духе Ницше) и даже воспевать зло[325]. Чаще всего различия между декадансом и символизмом обнаруживаются в области тематики и стилистики. Одно из основных различий между этими двумя стадиями-веяниями раннего модернизма выявляется в их отношении к фемининности.
В главе о функциях фемининного я утверждала, что, несмотря на явные различия, «соловьевская» религиозно-философская и «декадентская» эстетика одинаково построены на принципе объективации женщины и (или) фемининного. В декадентской литературе объективация проявляется в описании женских персонажей как объектов сексуального желания или как сексуально активных объектов вуайеристического взгляда (ср. бодлеровских лесбиянок). При таких условиях функция фемининного заключается прежде всего в том, что оно вызывает творческое состояние, способствует «сублимации» эротического чувства в произведение искусства. Такого типа декаданс в русской литературе встречается в первую очередь в творчестве Бальмонта, Брюсова, Федора Сологуба и авторов так называемых «второго и третьего рядов». В этом же контексте уместно рассматривать и рассказы Н. Петровской.
Помимо сложности отношений между декадансом и символизмом, «напряженным полем» является также связь декаданса и массовой литературы. Известно, что высокий модернизм брал сюжеты и темы из массовой литературы, а также то, что он маскировал свою генеалогию, свои «популярные» истоки (Минц 1988). Особенно наглядно это проявляется при рассмотрении фемининности и репрезентации женщины. Трудно найти определение, которое помогло бы в четком разграничении «высокой» символистской литературы и «бульварной», «массовой», популярной[326]. Стоит иметь в виду точку зрения литературной социологии: именно авторы-женщины легко получали клеймо «популярных» писательниц. Причиной этого далеко не всегда была популярность, читательский спрос на их произведения, часто это было предполагаемое невысокое «эстетическое качество». Наглядным примером такого восприятия является отношение критики к творчеству Петровской.
В исследовательской литературе уже была замечена несправедливо низкая оценка творчества Петровской у таких критиков-со-временников, как, например, С. Соловьев, Андрей Белый (т. е. «аргонавты»), а также А. Блок и В. Брюсов (Тырышкина 2002-б, 134–135). В качестве наиболее показательно-отрицательной оценки Петровской стоит рассмотреть рецензию-фельетон П. Пильского на «Sanctus amor», так как в этом отклике интересно определяются понятия «высокого» декаданса, популярной литературы и женского письма. «Рецензия» вышла под заголовком «Будуарная литература: Мимочка в литературе: „Sanctus amor“ рассказы Нины Петровской»[327]. Стратегия злонамеренного фельетона — всячески связывать Петровскую и ее произведение с отрицательными женскими качествами и тем самым указывать на его незначительность. Пильский лишает автора имени и заменяет его именем «Мимочки», персонажа из трилогии В. Микулич (настоящее имя — Лидия Ивановна Веселитская) «Мимочка — невеста» (1883), «Мимочка на водах» (1891) и «Мимочка отравилась» (1893). Сатирическое описание легкомысленной Мимочки в романах Микулич в интерпретации Пильского превращается в изображение писательницы Петровской. Мимочка как бы воплотилась в авторе «Sanctus amor» — «Ниночке». Трудно более явно намекнуть на характер творчества Петровской как на массовую, «будуарную» и женскую, литературу. Замечательно, что, представляя Петровскую под «псевдонимом» Мимочки, автор фельетона не должен искать обоснования своей негативной оценки в рассказах «Sanctus amor». Вместо этого он цитирует произведения Микулич. Цель «рецензии» — указать на отсутствие эстетического значения рассказов Петровской и на их принадлежность к популярной культуре, делается это с помощью отсылки рассказов Петровской к женской прозе и через отрицательную оценку женскости вообще.
По сравнению с отрицательной оценкой критики весьма интересным является самовосприятие Петровской. В письме к В. Ходасевичу она сообщает, что ее рассказы напоминают «Песни Билитис», произведение Пьера Луиса (Pierre Louys) (Петровская 1993). Луис был автором из круга А. Жида, знакомым О. Уайльда. Он опубликовал эротические стихи в прозе под названием «Les Chansons de Bilitis», маскируя себя как переводчика лесбийских стихов некой древнегреческой женщины из круга Сафо по имени Билитис. Перевод «Les Chansons de Bilitis» («Песни Билитис») на русский язык — уже без сомнения в настоящем авторстве — вышел в 1907 году, то есть за год до выхода сборника рассказов Петровской «Sanctus amor». В высказывании Петровской замечается, что она сама воспринимала свои рассказы в контексте «высокого», эротически маркированного искусства — поэзии в прозе П. Луиса. Следует заметить также то, что она публиковалась в символистских изданиях и активно участвовала в культурной жизни символистов, в том числе была знакома с культом фемининности. Несмотря на это, критики относили ее творчество к массовой литературе. Фельетон П. Пильского показывает, как женское имя — либо автора, либо персонажа — может функционировать в качестве индикатора массовости и низкого уровня произведений[328].
Вопрос о взаимоотношении «высокой» модернистской литературы и популярной массовой культуры затрагивает также тему «новой женщины». В главе о контексте формирования категории фемининного речь шла о том, что категория «новая женщина» является одной из основных особенностей культуры раннего модернизма и декаданса. Упоминалось также, что данное понятие находится на границе «высокого» и «низкого». Эстетическое само-восприятие модернизма не включало эту категорию в круг значимых для себя, и, как утверждают такие исследователи, как, например, А. Ардис (Ardis 1990) и Э. Шоуолтер (Showalter 1993), «новая женщина» оказалась другим для «высокой» культуры модернизма (ср. гл. 3 моей книги). Что касается творчества Петровской, здесь дискурс «новой женщины» заслуживает особого внимания, так как в критике ее позиция между «высоким» и «низким» является неопределенной.
Я полагаю, что смешение «высокой» декадентской и «низкой» популярной культур, а также метафорически выраженной фемининности с образом «новой женщины» в рассказах Петровской выявляет оригинальность и самобытность этой писательницы в литературной среде раннего русского модернизма. Можно предположить, что на этом пересечении конструируется ее авторство и конструктами являются эстетика высокого модернизма (эротические и сексуальные темы ее творчества) и женский пол писательницы. Несомненно, смешение этих, якобы исключающих друг друга, явлений осложнило восприятие ее творчества: трудно было критикам начала XX века, как и сегодняшним историкам литературы, определить и оценить ее позицию в литературном ряду современников.
Художественное творчество Петровской довольно скромное по количеству[329]. Дебют писательницы состоялся в 1903 г., когда она опубликовала рассказы «Осень» и «Она» в альманахе «Гриф». Ее единственной книгой является сборник рассказов «Sanctus amor», вышедший в 1908 году в книгоиздательстве «Гриф». Сборник состоит из десяти рассказов[330], некоторые из них были опубликованы прежде в символистской периодике[331]. Петровская планировала выпустить другой сборник рассказов, «Разбитое зеркало», в 1913 году, но эти планы не осуществились (см.: Альманах «Гриф» 1903–1913, VIII)[332]. Рассказы сборника «Sanctus amor», а также не включенные в него рассказы «Она» (1903) и «Смерть Артура Линдау» (1914?) являются основным объектом данного исследования.
Сборник рассказов «Sanctus amor» имеет автобиографический подтекст, который неоднократно отмечался исследователями литературы[333]. Р. Петерсон делает вывод, что читатели воспринимали рассказы как дневник автора, особенно в случае с любовной историей Петровской и Брюсова (см.: Peterson 1993, 117).
Места действия и время в рассказах соответствуют реальным фактам из жизни автора. Например, рассказ «Последняя ночь», который не был включен в «Sanctus amor», а вышел в альманахе «Гриф» в 1904 году с посвящением Андрею Белому, тематически затрагивает дихотомию духовной и телесной любви — причину коллизии их отношений. В сборнике «Sanctus amor» есть рассказы, в которых можно увидеть явные указания на роман с Брюсовым, особенно на их совместное пребывание на озере Сайма в Финляндии летом 1905 года. В «Воспоминаниях» Петровская пишет о домашнем быте, буржуазной размеренной жизни Брюсова, которые ее «в течение семи лет терзали» (Петровская 1989, 76). Персонаж рассказа «Ложь», подобно Брюсову, также возвращается к жене и к домашнему уюту (Петровская 1908, 25). Пространственные описания в рассказах нередко тоже совпадают с памятными местами встреч с Брюсовым, какие Петровская приводит в воспоминаниях (ср.: Петровская 1989, 70–71 — о комнате-«доме» Брюсова и Петровской, о ресторанах). В некоторых рассказах фигурирует черный сюртук Брюсова (Петровская 1908, 50, 112), который также упоминается в «Воспоминаниях» (Петровская 1989, 71, 77).
Чтение художественного произведения как пересказа жизненных событий суживает возможности интерпретации, и потому вместо биографического рассмотрения я предлагаю следующий подход к изучению произведений Петровской: после общей характеристики рассказов я выделяю декадентские стилистические и тематические черты рассказов; затем я обращаю внимание на тему любви, маркированную для гендерного порядка модернистской — декадентской — культуры; далее следует характеристика главных персонажей. В качестве отдельных примеров я сопоставляю рассказ «Она» с «Незнакомкой» Блока и рассматриваю особенности топоса озера Сайма у Петровской в контексте символистской литературной традиции. В качестве эпилога к теме декадентского мироощущения я анализирую более поздний рассказ «Смерть Артура Линдау». В данном рассказе я покажу открытую критику декадентской эстетики и декадентского образа жизни, которую при внимательном чтении можно заметить и в раннем творчестве Петровской.
По точной характеристике А. Лаврова (Брюсов и Петровская 2004, 17), все рассказы сборника «Sanctus amor» «выдержаны в единой стилевой тональности: сдержанная, лаконичная манера письма, минимум изобразительных средств, преобладание лирико-импрессионистических и психологических зарисовок…». Лаконичность стиля часто совпадает, по моему мнению, с монотонностью и однообразностью не только повествования, но и состояния повествователя. Лавров (Брюсов и Петровская 2004, 17) отмечает сходство выразительных средств Петровской с поэтикой О. Дымова. Рассказы Петровской также имеют общие черты с отдельными произведениями Федора Сологуба 1890-х годов. Нетрудно заметить, что исходные тексты русского декаданса — французского символизма, и особенно Бодлера, — составляют культурный фон рассказов Петровской. Идеологически рассказы Петровской связаны с творчеством Пшибышевского. В отличие от В. Соловьева, Пшибышевский приветствовал сексуальность, считая ее первой стадией любви. По его утверждению, любовь, страсть, страдание и смерть оказываются путем к высшему существованию, к андрогинности. Его декадентский стиль и натурализм в описаниях имели высокую цель — «настоящую» любовь. (О восприятии Пшибышевского в критическом и эпистолярном наследии Петровской см.: Delaney Grossman 1994)[334]. По сравнению с творчеством Пшибышевского и Федора Сологуба рассказы Петровской выделяются более сложным сочетанием разных времен в повествовании. Ее уединенный персонаж — повествователь от первого лица — движется в нескольких временных планах. Но описание места действий, обстановки, пространства повествования, а также сюжеты часто совпадают с теми, что можно найти в романах Пшибышевского.
Рассказы сборника «Sanctus amor» связаны с декадансом на разных уровнях, например в описании персонажей и пространства. Вступительное стихотворение Брюсова в книге стихов «Urbi et orbi» начинается строками «По улицам узким, и в шуме, и ночью, в театрах, в садах я бродил» (Брюсов 1903-а, 3). Эти слова отлично характеризуют пространственный мир рассказов сборника «Sanctus amor». В них декадентские «уединенные» «души» «странствуют» в городском пространстве и ищут «подобных себе». События происходят в публичных местах: на улице, в ресторане, в кафе, в гостинице. Помимо города выделяется также пространство курорта. Если же местом действия является комната, то она будет не домом, не своей, но только съемной, чужой. Характерно, что пространство является скорее кулисами, при этом главное внимание обращено на изображение чувств, переживаний героя. Время действия — вечер, ночь или, как часто бывает, переходное время суток, года, то есть сумерки, рассвет, весна, осень. Все рассказы «современные». Приуроченность к современности подчеркивается, например, замечаниями о ярком электрическом свете. Таким образом, рассказы содержат все непременные атрибуты модернистского хронотопа. Современный мир в рассказах Петровской является одновременно угрожающим и соблазняющим. То, что прозаические произведения Петровской местами напоминают стихи в прозе, также говорит об их принадлежности к декадентской (символистской) культуре.
В рассказах практически отсутствует сюжет: читатель может догадываться о случившемся лишь по передаче субъективных переживаний рассказчика — индивидуалиста и эгоиста. Выстраивание хронологического порядка событий также является задачей читателя. Время не имеет значения для «уединенного» повествователя, который живет как бы во сне или в бреду, интересуясь в основном самим собой. В целом приемы повествования соответствуют конвенциям импрессионизма.
В рассказах обращает внимание отсутствие постоянных социальных контактов. Персонажи часто бессемейные или оторваны от своих семей и друзей. Оторванность от социальной жизни особенно подчеркивается в рассказах, действие в которых происходит на курорте близ озера Сайма, бывшем тогда «как бы» за границей — в Великом княжестве Финляндском. В качестве параллели можно указать на образ одинокого путешественника в модернистской культуре, который символизирует погруженного в себя, оторванного от своего круга человека.
Общим в описании персонажей рассказов является жизненная позиция — приверженность «новой морали» или (псевдо)ницшеанскому взгляду на мораль. Персонажи ищут наслаждения для себя, при этом другие люди являются средством исполнения их ожиданий. Этические сомнения им не свойственны. Женщины, бродящие одни по ночному городу, являются «сомнительными» фигурами с точки зрения тогдашней морали, но не представлены таковыми в рассказах Петровской. У нее одинокие женщины в городском пространстве становятся выражением культурного типа «новой женщины». Рассказы Петровской отражают, таким образом, интерес к образу этой новой женщины. В рассказах представлены чувства восхищения и опасности, которые вызывают изменения женского поведения в эпоху модернизма. Женские персонажи Петровской изображены почти исключительно в ситуациях, где главную роль играют эротика и секс. Кроме того, героини тесно связаны с темой смерти. Смерть встречается в рассказах как финал, ожидающий персонажа, как предчувствие, как убийство или как дополнительный мотив к теме вампиризма. Эротизм, новизна (модернизм) и смерть составляют, таким образом, некую совокупность черт единого образа, символом которого у Петровской, как, впрочем, и в литературе модернизма вообще, представлен женский персонаж.
«Sanctus amor» — критика декадентской любви
В декадентстве любовь, сексуальность и творчество формируют основной тематический и образный ряд. У Петровской любовный сюжет является основным во всех рассказах сборника «Sanctus Amor», но метаописательного уровня в них нет. Все же творчество Петровской занимает определенную позицию на гендерной карте символистской декадентской эстетики. Ее рассказы можно считать этюдами о гендерном порядке декадентской культуры и о последствиях декадентства для женщин. При таком чтении одинаково важным является то, что сказано и что пропущено.
В сюжетном плане сборник «Sanctus amor» содержит десять вариаций на тему несчастной любви между мужчиной и женщиной. Представлены следующие варианты:
Нереалистические ожидания мужчины («Она придет», «Весной» и «Я и собака»);
Мужчина переживает краткую «настоящую любовь» с незнакомой женщиной («Ложь», «Бродяга», «Раб»);
Любовь не повторяется — она возможна только раз («Северная сказка», «Осень»);
Любовь ведет к смерти («Призраки», «Любовь»).
В соответствии с названием книги обшей темой рассказов является любовь — «Amor». Зато святость — «Sanctus» — описываемой в рассказах любви можно поставить под вопрос. Даже в свете философии Пшибышевского любовь в рассказах Петровской далека от возвышенного чувства, она не несет человеку ни счастья, ни духовного откровения.
Причина нереализованности, неосуществленности любви чаще всего заключается в замкнутости и эгоизме персонажей. Связь между людьми оказывается либо воображаемой, либо невозможной. Любовь для персонажей не является связующей силой, она ведет не к коммуникации, а только к неразделенным переживаниям. Кроме того, в переживаниях персонажей подчеркивается «предлагаемость» любви, в то время как аспект взаимности — дара — отсутствует. Быт, семья, дети, ежедневные привычки и обязанности воспринимаются персонажами как обстоятельства, препятствующие любви. Чувство любви не только самоценно, но представлено как наивысший идеал, требующий личных жертв. В рассказах человеческое счастье терет свое значение в сравнении с идеалом священной любви. В то же время любовные отношения часто не только эгоцентричны, но и случайны. Во многих случаях истинное чувство любви трудно отличить от продажного. В рассказе «Ложь» повествователь вспоминает встречу с незнакомой женщиной: несмотря на то, что они не знали друг друга, любовь в его воображении представляется настоящей и священной. Но единственным мерилом этого чувства является ощущение персонажа-рассказчика. Он является абсолютной исходной точкой, повествование постоянно возвращается к его мыслям, чувствам, переживаниям.
Любовь повествователя — одинокого декадента — неповторима, безусловна, опьянительна, священна — и смертельна. В рассказах «Она придет» и «Ложь» мужчина воспринимает случайную любовную встречу как предназначенную самим небом. Логика мышления персонажей такова, что если любовь является неразделенным чувством (а не действием или взаимоотношениями двоих), то не имеет значения, кто или что ее вызывает. Чувство, вызванное проституткой, является святым, даже иллюзия относительно женщины представляется достойным примером декадентской любви. Цепь логического заключения приобретает в некоторых рассказах комические черты. Абсурдность ряда сюжетов может навести на мысль, что святая любовь в названии книги — это ирония по отношению к тому, как рассказы представляют «священную» любовь. Например, в рассказе «Она придет» мужчина ждет и ищет настоящей любви. В рассказе «Весной» рассказчик-персонаж ищет любимую, которую он потерял. Он найдет временное утешение у другой женщины, которая тоже ожидает «настоящей» любви. Тема ожидания настоящей любви приближена к пародии в рассказе «Я и собака»: в нем женщина перестала любить героя и выбрала другого любовника; мужчина, несмотря на это, ждет ее — как собака. Тут ожидание и трагичность любви уже превращаются в комизм. Зная, что Петровская являлась сотрудницей тех символистских поэтов, которые ожидали воплощения Вечной Женственности, данный рассказ можно прочитать также как пародию на младосимволистское наивное поклонение идеальной фемининности. Прежде всего в рассказах подчеркивается, что персонажи имеют неразделенные идеалы и неоправдавшиеся ожидания, настоящей встречи с другим человеком у них не происходит.
Интересно, что в рассказах Петровской любовь как чувство одинокого декадентского субъекта остается только самой собою, она не служит высшим целям, она не изображена как, например, источник творчества. Любовь как тема рассказов также не связана с темой творчества или с самосовершенствованием личности, как, например, в философии В. Соловьева. Несмотря на типичную для символистов тему «любовь к любви» (замеченной также Ходасевичем; см.: Ходасевич 1991, 12), персонажи рассказов не имеют целью приобретение творческого импульса или творческого состояния, вдохновения. Любовь, а не любимый человек является самоценностью. Несмотря на явный интерес автора к идеям Пшибышевского, рассказы сборника «Sanctus Amor» выражают скорее противоположные точке зрения Пшибышевского взгляды на случайные сексуальные встречи. Например, сексуальный акт не имеет никакого отношения к «высшим» моментам бытия, в отличие от того, как это бывает в произведениях Пшибышевского. Мужской персонаж рассказа Петровской «Призраки» описывает свое настроение после сексуального акта: «В темной прихожей, где несколько часов тому назад разыгрывалась прелюдия нашей любви, я разыскиваю калоши и зонт» (Петровская 1908, 98). Никакого намека на возвышенные переживания рассказ не дает. Наоборот, ища зонт и калоши, герой начинает отождествлять себя со смертью. Причем смерть не является началом новой, но концом всей жизни. Вообще в истоках художественного творчества Петровской трудно найти явное влияние идей Пшибышевского.
Как известно, смерть является необходимой частью декадентского мироощущения и декадентского представления о любви. В рассказе «Призраки» чувства и переживания героя умирают. Рассказчик и другие персонажи являются живыми трупами, картонными куклами, манекенами, о которых писали многие русские модернисты[335]. Рассказы Петровской показывают, что быт и обыденная, повторяющаяся жизнь вытесняют любовь, а единственной возможностью существования для человека становятся постоянные поиски и вечное ожидание. Осуществление желаемого ожидания означает, что все уже в прошлом. Модернистская идеология губительной и романтической любви оборачивается абсурдом: рассказы Петровской выявляют ту логическую противоречивость, которая заключена в идеализации неосуществимой любви и в проповеди ее неповторимости. В рассказе «Любовь» прекрасно показано, что если любовь является уникальным чувством, то только смерть может гарантировать ее сохранность как реальной и единственной. В данном рассказе мужчина убивает женщину, а сам добровольно замерзает на улице. Эта безнадежная картина — последняя в серии изображений «священной любви» в книге Петровской. Рассказчик в рассказе «Любовь» приходит к следующему вы воду:
Мы все умираем улыбаясь. Такова наша эпоха. Ее имя запишется в истории человечества огромными буквами цвета крови.
(Петровская 1908, 114)
Заметим, что эти слова из книги написаны «носительницей духа» и символом декаданса, Ниной Петровской, за двадцать лет до того, как сходную мысль высказал Ходасевич в эссе о ней — в «Конце Ренаты».
Описание любви в «Sanctus amor» невольно ассоциируется с вампиризмом. «Вампирические» персонажи завидуют живой жизни и свежести чувств молодых людей. Рассказ «Призраки» начинается с изображения «нас» — декадентских пустых людей, «теней самих себя», тех, кто «художественно имитируют живую жизнь» и чьи «разговоры блещут острым ироническим остроумием». Петровская пользуется популярным в своей культурной среде образом картонной куклы[336]. Вот пример:
Эти глаза из прозрачного стекла, эти белые холодные лбы, эти позы картонных кукол где-нибудь в углу дивана.
(Петровская 1908, 89)
В этой среде, как показывают рассказы, безжизненные, пустые люди нуждаются в живой энергии, которую они крадут у других людей, еще не потерявших сил. Оказывается, что эти опустошенные люди могут жить лишь с помощью духовного вампиризма: «мы любим питаться кровью живых человеческих чувств», — говорит рассказчик (Петровская 1908, 86–87).
Вампиризм проявляется и в том, что порой в рассказах любовь существует посредством «изживания» другого, «впитывания» жизни любимого. Подчеркивая нравственные и этические аспекты любви, Петровская не распространяет метафору вампиризма в область эстетики. В отличие от Ходасевича, который в эссе «Конец Ренаты» назвал эстетику символизма пагубным явлением. Петровская говорит о губительном влиянии декадентской любви. В этом нетрудно увидеть отражение ее личного опыта.
В заключение рассмотрения темы любви в «Sanctus Amor» можно сделать вывод, что в описании этого чувства, осуществленного по конвенциям декадентской эстетики, заключается явная нравственная критика самоценной любви, чувства одинокого, замкнутого в себе индивида. Кроме того, рассказы Петровской никак не связывают тему любви и переживания персонажей с эстетическими идеалами: ввиду отсутствия металитературности любовь, эротика или сексуальность не функционируют как метафорические описания эстетических концепций.
Нарративные стратегии описания главных персонажей
Главная тема рассказов Петровской — любовь — сама по себе активизирует две точки зрения, которые представляют мужскую и женскую позиции. Тем самым тема любви предлагает читателю две позиции: позицию рассказчика от первого лица, мужского персонажа, и позицию женского персонажа, объекта описания. Импрессионистический стиль рассказчика ослабляет позицию женского персонажа, которая представлена через его неясное сознание. Вместе с тем женский персонаж является главной темой почти всех монологических рассказов-воспоминаний мужского персонажа-рассказчика и вследствие этого оказывается предметом особенного внимания. Рассказчик — представитель декадентской субъектности: солипсизма, нарциссизма и индивидуализма. Такой рассказчик передает любовную историю как собственное переживание. Ниже я покажу, как две читательские позиции, обозначаемые мужским и женским персонажами, выражают два различных понимания декадентской философии любви.
В нарратологической терминологии понятие читательской позиции существует наряду с термином фокализации. М. Бал (Ваl 1997, 19, 142–160), основываясь на терминологии Ж. Женетта, характеризует понятие фокализации как связь видения с видимым, созерцаемым:
Focalization is the relation between the vision and that which is ’seen’, perceived.
(Bal 1997, 142).
The narrator is the most central concept in the analysis of narrative texts. The identity of the narrator, the degree which and the manner in which that identity is indicated in the text, and the choices that are implied lend the text its specific character. This topic is closely related to the notion of focalization (…). Narrator and focalization together determine what has been called narration.
(Bal 1997, 19)[337]
Как утверждает Бал, термин «фокализация» позволяет различить того, кто видит, и того, кто говорит, — то есть зрителя от говорящего (Bal 1997, 143). Другими словами, рассказчик может вербализовать точку зрения, которая не является его собственной. Понятие фокализации позволяет установить, каким образом декадентский и солипсический повествователь рассказов Петровской фокализирует самого себя и женского персонажа и как повествование фокализирует их, например, в диалогах. Фокализация, как и другие повествовательные приемы, не является лишь техническим средством передачи информации. Как утверждает С. Лансер, нарративные стратегии нельзя рассматривать в отрыве от идеологических аспектов повествования, в том числе от гендерных:
Even the broadest, most obvious elements of narration are ideologically charged and socially variable, sensitive to gender differences in ways that have not been recognized.
(Lanser 1992, 23)[338]
По моему мнению, выбор нарративных стратегий отражает взгляд автора на гендерный порядок своего культурного окружения. Фокализация мужского или женского персонажа в сборнике «Sanctus Amor» представляет то позицию женского, то позицию мужского взгляда на этот вопрос, причем в повествовании фокализируется также то сам мужской персонаж, то женский.
Во всех рассказах главным героем является мужской повествователь в первом лице. Выбор мужского рассказчика — «нарративный трансвестизм»[339] — Петровской можно объяснить несколькими причинами. Использование мужского голоса в качестве рассказчика можно считать литературной конвенцией. Полагаю также, что такой выбор гарантировал для писательницы авторитетность или предполагаемую нейтральность. Повествование от мужского лица не позволяло открыто отнести произведения Петровской к автобиографической исповеди. Такое дистанцирование было особенно важным потому, что в некоторых рассказах, как было замечено, можно обнаружить явно автобиографические моменты. Мужской пол рассказчика имел, таким образом, отстраняющий эффект. Вместе с тем описание декадентской женщины в мужском восприятии не отличается от господствующего на тот момент в литературе и эстетическом окружении Петровской. Мужчина является созерцателем, женщина объектом его видения, хотя и здесь его взгляд обращен в первую очередь на самого себя. По замечанию М. Линте (Linthe 1998, 89), женский персонаж конституируется мужским взглядом в ракурсе неисполненного желания (как, например, в рассказах «Раб» и «Цветок Ивановой ночи»). Согласившись с Линте в данном пункте, хочу добавить, что нарративная стратегия в рассказах Петровской заключает в себе не только описание женского персонажа посредством мужского восприятия. Дело в том, что речь мужского рассказчика и особенно отрывки диалогов интересным образом выявляют «голос» женского персонажа. Диалог осуществляется в повествовании во внутреннем монологе повествователя (в воспоминаниях рассказчика), но тем не менее проявляет точки зрения двух говорящих — фокализирует обоих персонажей.
Главные герои рассказов Петровской являются безымянными. Других персонажей практически нет, или они имеют маргинальное значение. В большинстве случаев третий персонаж является третьим в любовном треугольнике, и его функция — препятствовать осуществлению любви, но при этом его психологический и идеологический облик не выражен. Образ рассказчика мало варьируется, но все же можно заметить, что речь идет не об одной личности. Читатель получает о рассказчике мало конкретной информации, что отчасти является причиной клишированности и «типичности» фигуры повествователя. В изображении рассказчика характерно следующее: его имя не называется, как не упоминаются и его профессия, место жительства и т. д., зато очень подробно выписана его внутренняя жизнь, полная страданий, вызванных несчастной любовью (или «любовью»). Типичность этого клише типа «одинокого декадента» позволяет рассмотреть рассказчика в произведениях Петровской как единое целое. Достоверность рассказчика ставится под вопрос потому, что показывается, как его ультрасубъективное восприятие фильтрует передаваемую действительность.
Несчастный, может быть душевно неуравновешенный, рассказчик-персонаж передает не ход событий, а прежде всего свои эмоции и воспоминания, и рассказ строится на передаче этих чувств. Характер персонажа-повествователя — оправдание однообразного сумбурного стиля повествования. Когда внимание обращено на внутренний мир, реальная жизнь оборачивается ирреальной. Как в «Небывалой» П. Соловьевой, реальность и воображаемое путаются, заставляя сомневаться в том и другом. Хотя позиция рассказчика авторитетна в мире произведения, в свете «бредового» сознания его положение выглядит сомнительным. И потому фабула превращается в сюжет лишь во внутреннем мире рассказчика. Главным принципом соединения событий является цепь ассоциаций, которая также подчеркивает субъективность описания. Несмотря на сумбурность сознания рассказчика, его повествование сюжетно обосновано. Будучи ассоциативным, его повествование не является чистым потоком сознания. Повествование явно имеет устный характер.
Можно предположить, что, как уединенный декадентский субъект, рассказчик говорит сам с собой. Однако, погруженный в свои субъективные переживания, он, помимо того что выражает свои чувства вслух для себя, выполняет также нарративную функцию: он подчеркивает уникальность и (или) загадочность женского персонажа. То есть функция рассказчика — возбудить интерес к объекту рассказывания, к «ней». Наглядным примером этого служит начало рассказа «Ложь», в котором рассказчик мысленно обращается к женскому персонажу с вопросом «Кто ты?». Этот вопрос вызывает у читателя интерес к женскому персонажу. Или, например, первые слова рассказа «Весной», «тоска по той, что ушла из моей жизни», пробуждает интерес к той, кто ушла. В этот же ряд можно поставить первое предложение «Ждем ее» («Я и собака»; см.: Петровская 1908, 19, 36, 45). Кроме пробуждения интереса к женскому персонажу, само название рассказа «Она придет» содержит отсылку не к рассказчику, а к женскому персонажу. Таким образом, одинокий декадент, описывающий свои внутренние переживания, фокализирует также женского персонажа. Нарративная техника Петровской показывает, что, несмотря на присутствие мужского рассказчика, несмотря на «мужские» монологи, в центре интереса автора рассказов все же женщина, ее положение в декадентской культуре. Фокализируя женского персонажа, рассказчик является прежде всего техническим повествовательным приемом, с помощью которого читательское внимание привлекается к женской героине. В этом, могу утверждать, заключается идеологическая установка нарративной стратегии рассказов Петровской.
Повествовательные стратегии — двойная позиция и фокализация — способствуют появлению двух взглядов на модернистскую женщину. В переживании мужского рассказчика она является некой femme fatale модернистского (бодлеровского) дискурса или мистическим женским образом, подобно «Незнакомке» Блока. Вместе с тем повествовательная стратегия рассказов позволяет увидеть героиню Петровской также как «новую женщину», волевую, открыто эротическую, бунтующую и аморальную.
В повествовании можно различить два типа передачи информации о женском персонаже. Рассказчик либо характеризует ее собственными словами, либо передает ее реплики по памяти. В тех случаях, когда героиня описывается и фокализируется рассказчиком, она оказывается менее демоничной, более кроткой и приближается к идеальному типу соловьевского образа Вечной Женственности. Она кажется рассказчику спасительницей, единственной возможностью счастья в жизни. Не только женщина, но и страдание, и жертвенность идеализируются в повествовании рассказчика. Когда в тексте появляются ее собственные слова (прямая речь), то чаще всего она повторяет высказывания рассказчика или ее реплики являются очень краткими. В таких случаях героиня, хотя говорит сама, является лишь эхом рассказчика. Однако в некоторых случаях женский персонаж не только говорит, но и выражает свою волю и свои мысли. В этих ситуациях героиня объявляет себя личностью, имеющей собственные цели. В то время как переживания и мысли рассказчика являются ассоциативными и довольно сумбурными, некоторые реплики женских персонажей логично сформулированы и ясно выражены. В таких случаях она оказывается сильной, угрожающей и требовательной. Например, женский персонаж говорит: «…кроме любви есть еще жизнь» или «[д]аже из любви к тебе я не перестану быть собой». Кроме того, в этих случаях посредством прямой речи героиня репрезентируется как более реалистическая, многосторонняя и активная женщина.
Хотя в сознании рассказчика женские персонажи являются своеобразными мистическими femme fatale, они не выполняют функций фемининного: они не служат зеркалом автора или рассказчика, они не имеют других вдохновляющих ролей, они вообще имеют минимальную связь с миром литературы и искусства. То, что женские персонажи являются личностями, явно проявляется в их дифференцировании по рассказам. В этом отношении Петровская радикально отступает от главенствующего типа символистского повествования, в котором женщина, символизирующая сверхреальный или эстетический идеал, является безличной и статичной. В произведениях Петровской рассказчик, описывая и характеризуя поведение и высказывания женского персонажа, напротив, фиксирует развитие и многоликость женских образов.
В изображении якобы неординарной и декадентской любви Петровской можно обнаружить сходство с произведениями Пшибышевского. Взгляды персонажей «Sanctus amor» во многом напоминают идеи Пшибышевского: например, это одобрение сексуальности, мистическая трактовка страдания и темы смерти. Но с помощью фокализации и двойной позиции произведения Петровской формируют также альтернативный — отрицательный — взгляд на декадентство как на мироощущение, идеологию и образ жизни. В сознании рассказчика происходит конфликт между мистическим взглядом на женщину и натуралистическими чертами описания реальности.
В связи с двойной позицией уместно будет спросить: сочувствует ли автор какой-либо из сторон или же повествование является нейтральным? Как показано выше, любовный сюжет рассказов предлагает возможность рассмотреть отношения двух полов, мужчины и женщины, с двух точек зрения. Этой возможностью воспользовалась Петровская в композиции нарративной структуры рассказов. Фокализация на женском персонаже часто вызывает сочувствие читателя, в чем можно увидеть критику декаданса. Кроме того, натуралистическое описание женщины вызывает ассоциации с персонажами таких авторов, как, например, А. Вербицкая и Е. Нагродская. Такое совпадение, естественно, сближает Петровскую с массовой литературой — не только написанной женщинами, но и проникнутой явным сочувствием авторов к женщинам декадентской среды.
Рассказ «Она» и стихотворение «Незнакомка» А. Блока
Помимо тематики и нарративной структуры произведений Петровской, ее позиция в эстетическом дискурсе раннего модернизма определяется интертекстуальными связями. Изучение интертекстуальных отношений выявляет особенности творчества Петровской в трактовке категории фемининности, а также категорий «высокой» и «низкой» культуры, о чем речь шла выше. Ниже следует сопоставительный анализ рассказов Петровской со стихотворениями А. Блока.
Один из самых ранних рассказов Петровской «Она»[340] имеет некоторые текстуальные совпадения со стихотворением «Незнакомка» А. Блока. Эти совпадения — в свете того, что выше было сказано о фокализации и о сочувствии повествователя к героине, — отражают, по моему утверждению, основное различие в понимании функций категории фемининного между этими двумя авторами. И тем самым — разницу в позиции того и другого произведения в культуре декаданса.
Совпадения между рассказом «Она» и стихотворением «Незнакомка» встречаются на разных уровнях произведений. Названия обоих текстов содержат отсылки к главной героине, которая остается анонимной представительницей типа декадентской «падшей» женщины. Безымянные персонажи движутся в пространстве, которое в обоих произведениях имеет признаки «упадочности». Местом происшествия является публичное пространство кафе или ресторана на окраине города. В ресторане-кабачке сидят пьяные люди, у которых «глаза горели диким экстазом пьяного вдохновения» и «тусклым огнем сладострастия» (Петровская), или «пьяницы с глазами кроликов» (Блок). Оба автора упоминают душный воздух: у Блока «горячий воздух дик и глух», у Петровской «запах вина и острых духов»[341]. В обоих произведениях упомянуты фонари, хотя у Блока лишь в раннем варианте стихотворения «Как тускло светят фонари» и «Под фонарем сгустились тени» (Блок 1962–1969, т. 2, 759). В целом оба произведения с помощью штампов декадентского словаря создают впечатление убогости и нищеты (то есть декадентства в буквальном смысле слова) того окружения, в котором находятся «она» и «Незнакомка».
Ресторан является неизменной частью жизни обоих персонажей. В рассказе «Она» повествователь передает историю безымянной женщины, своей бывшей любовницы или любимой, которая стала проституткой[342]. Он приводит ее слова:
«Вот моя жизнь, — кивнула она головой на шумную залу. — Другой у меня нет…»
Холодный ужас ледяным веянием прошел у меня по душе. В этот миг я совсем не понимал жизнь.
(Петровская 1903-а, 19)
Сходным образом описана блоковская Незнакомка: она, видимо, является проституткой, появляющейся в ресторане «каждый вечер, в час назначенный».
В произведениях Петровской и Блока встречаются также некоторые другие общие детали: «громадные шляпы» с «пышными страусовыми перьями» (Петровская) — «шляпа с траурными перьями» (Блок); или «тонкая, сверкающая кольцами рука» — «в кольцах узкая рука». У обеих авторов мужские персонажи воспринимают встречу с женщиной как ощущение в мозгу. У Петровской:
— Ты помнишь? — спросил я ее, и в этот момент чья-то жестокая рука сжала мозг…
У Блока:
- И перья страуса склоненные
- В моем качаются мозгу…
Вышеперечисленные совпадения можно объяснить тем, что они являются общими культурными клише. Городской милье, падшая женщина (проститутка), алкоголь (наркотик), ночь и электронный свет — типичные образы из репертуара тогдашней литературы. В декадентской литературе одинокая женщина, странствующая в городском пространстве, превратилась в штамп, повторяющийся также в литературе о «новой женщине». Исходным текстом этого образа является творчество Бодлера (или бодлерианство)[343]. Как показывает исследование Ваннера (Wanner 1996, 189–194), сходство блоковской поэзии с творчеством Бодлера отмечалось многими исследователями. Множество всевозможных отсылок свидетельствует, скорее всего, о том, что «Незнакомка» создана из культурных клише. И не исключено, что рассказ Петровской мог служить одним из претекстов для стихотворения Блока. С большей вероятностью можно говорить о том, что Блок знал рассказ Петровской, опубликованный в альманахе «Гриф». Альманахи были в библиотеке Блока (Библиотека 1986, 205). И в том же альманахе, в котором вышла «Она», были напечатаны произведения, например, Бальмонта, Брюсова, Белого и Волошина.
Однако для моего исследования интереснее взглянуть не на генеалогию или на сходство, но на различие рассматриваемых текстов. В первую очередь обращается внимание на то, что «Незнакомка» написана через три года после рассказа «Она». В то время когда Петровская писала рассказ «Она», Блок создавал стихи о Прекрасной Даме. Творчество Петровской развивалось таким образом, что ко времени появления «Незнакомки» персонажи ее рассказов уже потеряли связь с символистской мифологизированной и эстетизированной фемининностью. Значит, независимо от того, заимствовал ли Блок материал рассказа Петровской для «Незнакомки», он все же пользовался общим культурным материалом после нее.
Основное различие рассказа «Она» и стихотворения «Незнакомка» заключается в характеристике женских персонажей, особенно в установке на принципиально разные читательские реакции. В обоих произведениях речь идет о новой встрече между бывшими любовниками. В рассказе «Она» бывшие любовники встречаются случайно и понимают, что возврата к прежнему нет, потому что изменился женский персонаж. А в «Незнакомке» изменился лирический субъект. У Блока лирический субъект, разуверившийся в идеалах молодости, вызывает читательское сочувствие. А в рассказе «Она» с сочувствием описан именно женский персонаж.
Помимо главной героини в рассказе «Она» упоминается эстрадная певица, поющая скабрезную шансонетку. Она изображена таким образом, что отрицательная оценка декадентского образа жизни становится очевидной:
И грязные, бесстыдные слова, как маленькие острые камешки, долетали во все уголки белой залы, а певица, улыбаясь детской улыбкой, серыми, наивными глазами обводила толпу, и с ярких накрашенных губ летел пошлый мотив…
(Петровская 1903-а, 17)
В рассказе раскрывается детская наивность «артистки» и ее неуместность в роли «femme fatale», что косвенным образом намекает на педофилию повествователя. Образ певицы вызывает в первую очередь сочувствие, но в «Незнакомке» этого нет. Как известно, Блок критиковал декадентское искусство и декадентский образ жизни (ср., например, упомянутый выше образ картонной куклы из «Балаганчика»), но, несмотря на это, для него проститутка могла служить символом или выражать мировосприятие символистской идеологии. Проституция как символ декадентского образа жизни, или вуайеризм декадентской литературы, очевидно, не относится к тем декадентским явлениям, которые критикует Блок. Наоборот, как утверждает Е. Клюс (Clowes 1988, 145), у Блока акт морального суждения противопоставлен жизни и страсти — человек должен преодолеть догматическую мораль, чтобы дать выход глубинной творческой энергии. Зато у Петровской преодоление догматической морали ведет не к творчеству, а к гибели. Кроме того, в рассказе «Она» можно заметить явную тенденцию описать персонажей не в качестве философско-эстетических символов, но как представителей (символы) своего времени. Несмотря на различные приемы в разных жанрах и видах литературы (проза и поэзия), можно утверждать, что образ падшей женщины у этих двух авторов не имеет сходства. У Блока она является метаморфозой Прекрасной Дамы и тем самым представительницей его (бывшего и изменяющегося) мировоззрения. А у Петровской женский образ выражает не философскую или эстетическую, но нравственную точку зрения.
Подобное различие в отношении к мистической трактовке и символизации можно обнаружить еще в одной общей детали — синих глазах. В стихотворении «Незнакомка» лирический субъект «видит» синие глаза «на дальнем берегу» («И очи синие бездонные / Цветут на дальнем берегу»), которые можно интерпретировать как воспоминание о «Ней», Прекрасной Даме. У Петровской также встречаются синие глаза — в качестве антитезы мрачным, неподвижным и равнодушным глазам бывшей любовницы. Положительно маркированные синие глаза в рассказе Петровской принадлежат мужчине, с которым персонаж рассказа пьет вино в «низком освещенном здании, откуда вырывались звуки гармошки и пьяные голоса». За этим в рассказе следует гомосексуальный эротический опыт с «нежным» и «печальным» (похожим на Христа) мужчиной. Гомосексуальные отношения в рассказе «Она» можно сравнить с семантикой блоковского образа «друга единственного», который «в моем стакане отражен». Как лирический субъект «Незнакомки», так и повествователь в рассказе «Она» мысленно воспроизводят пережитую ситуацию. То есть рассказ Петровской снова указывает на тот же нарциссизм и солипсизм модернистского субъекта, о которых более подробно говорит в своих произведениях П. Соловьева. Главной темой Петровской было, однако, обращение сочувственного внимания на уязвимость женского персонажа модернистского, декадентского мира.
Топос озера Сайма (рассказы «Раб» и «Северная сказка»)
Саймские рассказы Петровской «Раб» и «Северная сказка» имеют автобиографическую основу, отражая события любовной связи Петровской с Брюсовым. Пребывание летом 1905 года на озере Сайма оказалось счастливым в их жизни, и позже оба автора вернулись к воспоминаниям этого лета в художественном творчестве: в рассказах Петровской «Раб» и «Северная сказка» местом действия является либо Сайма, либо ее окрестности. Озеро Сайма встречается также в брюсовском сборнике стихов «Stephanos», который был опубликован в конце 1905 года. Ко времени пребывания Петровской и Брюсова на Сайме в русской литературе уже существовала культурная традиция восприятия окрестностей озера Сайма как пространства творческого и даже апокалиптического, имеющего богатые культурные коннотации (см. ниже). Рассказы «Раб» и «Северная сказка» Петровской вписываются, таким образом, в общую культурную традицию саймского топоса, поэтому их следует рассматривать не только как автобиографическое свидетельство. Ниже я покажу, что так как озеро Сайма тесно связано с символистской категорией фемининного, то присутствие гендерно маркированного топоса в творчестве Петровской способно определить позицию автора на гендерной карте символистской эстетики.
В рассказе «Раб» персонаж-рассказчик описывает свое пребывание на озере Сайма в нескольких временных планах. Сначала он вспоминает о приезде на курорт с женой, которая затем вернулась в город, потом он вспоминает встречу с другой женщиной, которая когда-то была его любовницей. Часть воспоминаний передана в форме диалога мужчины и женщины. В конце рассказчик возвращается к моменту «рассказывания»: огорченная любовница остается на озере, а мужчина готовится к отъезду. Рассказ завершают мысли героя о завтрашнем дне: он предвидит встречу с надоевшей женой, с рабочей комнатой со «строгими рядами книг» и письменным столом; в его воображении вдруг возникают планы убийства жены. Во втором саймском рассказе «Северная сказка» персонаж-рассказчик сначала философствует о любви. Затем его мысли переплетаются с воспоминаниями о пребывании на Сайме с любимой женщиной, которая похожа на персонажа рассказа «Раб»[344]. В настоящий момент повествования он на озере с новой любовницей. Рассказ кончается описанием того, что вторая любовница уезжает и мужчина остается «вдвоем» с воспоминанием о бывшей возлюбленной.
Сюжеты рассказов переплетаются и противопоставляются друг другу: В начале рассказа «Раб» мужчина был один на Сайме, в «Северной сказке» он там опять в одиночестве. В первом случае он оставляет женщину одну в «опустелой комнате», во втором — мужчина остается в «страшно холодной и непонятно жестокой» комнате. В конце «Северной сказки» рассказчик в одиночестве высказывает свои мысли либо ушедшей, либо не пришедшей женщине, — той, которой сейчас нет:
О, ты еще не знаешь, что в любви нет сострадания!
Я становлюсь на колени. Холодные камешки больно вдавливаются в тело. Воздушно белым плащом меня окутала ночь. Две зари целуют остывшую воду.
— Я вновь с тобой, — шепчу я нежно. — Я вернулся.
И Бог, и ночь, и северное небо видят мою покорную любовь.
(Петровская 1908, 85)
Соединенные вместе, эти два рассказа передают мысль о повторяемости курортного и любовного сюжетов.
В исследовательской литературе пребывание Петровской на Сайме и культурные коннотации этой местности достаточно хорошо освещены (см., например: Delaney Grossman 1994, вступительную статью А. В. Лаврова: Брюсов и Петровская 2004, 12). Озеро Сайма — и вообще Финляндия — были для символистов местом паломничества, превратились в объект художественного описания. Саймский топос (как часть карельского топоса, который является частью северного топоса русской культуры) стал популярным в русской литературе в 90-е годы XIX века и тесно связан с конвенциями неоромантики[345]. Началом традиции можно считать стихи, написанные В. Соловьевым в середине 90-х годов во время его пребывания в Финляндии. Соловьев нашел в Финляндии мистическое вдохновение для своей души. В стихах о Сайме
…the lake was portrayed variously: as the turbulent captive of granite cliffs who remembered her water’s immemorial dominance over the earth; the languorous beauty of changing enchantment; the luminous vessel of revelation, «Dark chaos’s radiant daughter». Solov’ev’s Saima was a place where heaven and earth came together in visionary union. The i of the eternal feminine hovered over it.
(Delaney Grossman 1994, 131; cm. также: Pesonen 1977)
После Соловьева к северной теме, к образам финской природы вернулись, например, А. Блок и В. Брюсов[346]. Брюсов включил в уже названный сборник «Stephanos» цикл «На Сайме». Эта же тема возникает в некоторых его стихах 1913 года.