На пути в Итаку Костырко Сергей

Парень лет тридцати — кряжистый, крупные черты лица, рыжеватая обветренная кожа, рыжие космы, могучие плечи. Сидит, скрестив ноги. Коробка разноцветных мелков. Сейчас он растирает по асфальту розовую лужицу мела, потом бледно-зеленым обозначает что-то на розовом.

Наблюдаю за ним уже примерно час. Вставал размяться, прошелся по площади, постоял над ним, посмотрел на нечто невнятно-акварельное, на капустные листья похожее, с резкой штриховкой наверху. Нечто туманно-многозначительное и даже на стадии наброска — анемичное… Все его силы, как я понимаю, уходят на обеспечение значительности самого жеста: художник, погруженный в себя, не замечающий никого и ничего вокруг, Художник, Который Творит.

…Пока я записывал предыдущее, парень прервался — сейчас он что-то сосредоточенно вырисовывает на клочке газеты.

На баночку, стоящую рядом с ним и при этом как бы отдельно от него и постоянно позванивающую монетами, он, можно сказать, вообще не обращает внимания. Вроде и нет ее.

Место выбрано точно — никто не пройдет мимо буддийской отрешенности Подлинного Художника.

Рисунок? Да бог с ним! Вежливо глянув на меловые разводы картинки, зритель искоса разглядывает могучий торс, спутанную шевелюру, угреватую щеку и затянутый в сакральные глубины взгляд художника. И рука сама потянется к кошельку за песетами.

…И ноги у него, похоже, не затекают от неудобной позы. Вот она, жилистая барселонская богема.

Одно плохо — художник почти всегда закрыт толпой для фотографирования. Но это тоже понятно — это кому что важней. Канареечному Дали, например, важнее чистое искусство. Нервический кайф от прохода под завороженными взглядами десятков туристов Канареечный предпочитает звяканью монет в баночке.

Ну вот дождался. Меня уже снимают. Соседки-немки исподтишка щелкают аппаратами.

…А что? Седая лысая могучая орясина с кружкой пива, пластиковый пакет с книгами вместо полагающейся туристу кожаной сумочки. И явно сочиняет что-то, в книжечку свою записывает…

Да и кто знает (кроме, разумеется, наших воспаленных патриотов), какая у какой нации внешность? Мой абсолютно чистокровный хохляцкий нос и лысина провоцировали грузин в Тбилиси заговаривать со мной по-грузински и потом искренне удивляться тому, что я не грузин. А позавчера в Реусе в ожидании автобуса, когда я заговорил со стоящими рядом двумя русскими тетками, те аж вздрогнули. «Ой, мужчина, — сказала одна из женщин, — а мы думали, что вы не русский». — «А чей?» — «Ну, испанец, или немец, или… — тут тетка запнулась на секунду, подбирая слово, — израилец» (ударение на второе «и»).

Разница между Пикассо (или Хуаном Миро) и Дали.

Первые приучили, подчинили себе публику, особенно о ней не думая. Публика для них — чисто внешнее обстоятельство, обеспечивающее социально-общественную нишу для их ремесла. Миро и Пикассо — воплощение внутренней свободы от публики.

Сальвадор Дали в этом раскладе — воплощение несвободы. Он обслуживал потребность публики в фигуре всемирно известного гения-художника, парадоксального, шокирующего, непонятно-понятного и т. д. Дали не обманывал ожиданий. Тут он велик. Если Пикассо и Миро великие художники, то Дали — великой шоумен от живописи.

Дали, возможно, самый монументальный мыльный пузырь в истории искусства XX века. Публика, не владеющая языком живописи, благодарна Дали за лесть: как бы художник XX века, как бы сложный, парадоксальный, шокирующий, но «усложненность» его доступна кому угодно. Эти текущие оплавляющиеся часы, эти «предчувствия» гражданской войны — «сюр», просчитанный в каждом движении; внутренние «живописные интенции», взятые из жеваного-пережеваного и «оригинально» использованные.

Оказывается, Гауди родился и рос в городе Реус. Я ездил в этот город. Это километрах в пятнадцати от побережья. То есть у Гауди в детстве было море и песчаные пляжи, но не каждый день, а как праздник. И, возможно, великий собор вытек мокрым песком из ладошек счастливого мальчика-Гауди, игравшего когда-то у сказочно прекрасного моря.

Такую свободу жеста радости и детства может позволить себе только великий художник и мужественный человек.

Все эти каляки-маляки детского рисунка, кляксы и марашки, разноцветные чулочки, стрекозы, страшилища, шарики Хуана Миро — высвобожденное мастерством и культурой гениального художника собственное детство.

Новый объект для наблюдений: компания у фонтана. Этим лет по двадцать, не больше, но одеты «по протоколу»: шорты, сверху какие-то кожаные поддевки, куртки (зачем — жара ведь!). Если б не количество и знаковость одежды (оттуда даже два шейных платка светят), их можно было бы принять за студентов. Молодые, интеллигентные лица. Но держатся они на площади подчеркнуто отдельно, выделяясь истомностью поз и взглядов. Площадь как бы вообще не видят. При этом аккуратны, инстинктивно расчетливы в жесте. В центре парень с зачехленной гитарой. Расположился как уличный певец, даже начал вытаскивать гитару, но потом, как бы забыв ее на полпути, отвлекся на разговор. Наполовину вынутая гитара не дает публике расслабиться… Парень не торопится.

Их подруга сидит с ногами на парапетике фонтана в довольно рискованной для ее открытого сарафанчика позе; читает книгу, лицом изображая предельную углубленность. Отмахивается, когда ей протягивают бумажный пакет с бутылкой, уже обошедший всю компанию.

…Еще двое подошли. Эти обозначают себя большими потертыми папками для рисунков, но — художники, это видно хотя бы по легкой брезгливости, с которой они обходили сейчас Погруженного В Творчество Художника на асфальте.

Теперь их уже целая компания, привлекающая внимание обилием атрибутов «артистической богемы». А также — противоестественной для такого количества молодых, юных, можно сказать, лиц замороженностью общения друг с другом, как будто они безмерно устали друг от друга, от этой площади, от самих себя. Это тебе не живчики Канареечный с Лохматым и не жилистый напряг Отрешенного Художника с мелками. Тут маята почти натуральная. Естественная. Томление молодости и неприложенных сил.

Ну, наконец-то! Парень с гитарой довершил начатый полчаса назад жест — вынул гитару. А то истомил уж всех… Запел. Девица книжку отложила, запрокинула головку. Друзья поющего затосковали лицами еще выразительнее.

Вокруг быстро собирается толпа.

Лень вставать и подходить.

Да и на самом деле, мне гораздо приятнее сейчас рассматривать вон тех двух, стремительно проходящих через площадь испанских девушек, то ли студенток, то ли секретарш, офисных каких-нибудь работниц, с толстыми — у обеих — папками на сгибе левой руки, прижатыми к груди. Правой рукой обе поддерживают ремень сумочек, свисающих соответственно с правого плеча. Одна чуть клонит голову, отвешивая в сторону прядь стриженых волос, стремительные коленки натягивают короткую юбку на бедрах, черный пиджачок с длинными, наползающими на запястья рукавами, тяжелые башмаки, — вторая в светлой рубашке и бежевых джинсах. Издали: иероглиф женственности, стремительности и легкости.

Вблизи: живые, быстрые взгляды вокруг — интересно ведь! — но не так чтобы очень, гораздо интереснее им сейчас то, что они энергично обсуждают, — то ли начальника нового, то ли однокурсников; на лицах очень близкий, но еще не выхлестнувший наружу смех.

Пронеслись. Вид сзади: согласное колебание стеблей-позвоночников, развернутые плечи, прямые, чуткие (даже боязно смотреть, чтоб физически не ощутили мой взгляд) спины.

Как сквознячком протянуло через площадь, каким обдают перебегающие тротуар парень и девушка с пузатыми мотоциклетными шлемами в руках, и у парня из-под расстегнутой куртки и выбившегося набок ворота рубашки открытая шея, еще хранящая тугой поток встречного воздуха.

Все-таки конфузное для конца века зрелище — артистическая богема. В нем что-то затхло-провинциальное. Книжная выспренность и дефицит темперамента.

Кстати, скульптура Гауди возле его собора поражает ординарностью внешности архитектора. Один из самых дерзких художников XX века внешне был похож на земского врача чеховских времен или добропорядочного немецкого чиновника. Гауди некогда было тратиться на создание имиджа — он собор строил.

Ну и кто из вас больше актер — Канареечный Дали, ловящий кайф от своего прохода по площади? Или ты, выбравший место для записи своих мудрых мыслей не где-нибудь, а именно здесь, на Плаца Реаль, — нога за ногу, книжечка на колене, бокал с пивом и дымящаяся сигарета?

Ты-то чем от этих пижонов сейчас отличаешься?

Самые естественные на площади — голуби, пальмы и официанты.

— Грациас, сеньор! — это официант благодарит за чаевые. Пора на электричку — домой, в Салоу.

Пейзаж Челябы

1

«А сейчас вы увидите куски Челябы старой. Купеческой», — говорит наша экскурсовод Н. Н., останавливаясь перед полудекоративной аркой с гербом уездного Челябинска. На гербе — верблюд. А за аркой — улица-заповедник Кировка. Официальное ее название «улица Кирова», но челябинцы называют Кировкой, как бы переориентируя название улицы с фигуры загубленного — по некоторым данным, Сталиным загубленного — пламенного революционера, а также крепкого хозяйственника и жизне/женолюба на марку знаменитого завода.

На Кировку мы входим, оставляя за спиной проспект Ленина, разливающийся в этом месте площадью Революции с памятником на противоположном берегу. Памятник, естественно, Ленину. Под серым, но чуть прояснившимся — дождь со снегом, шедший с утра, уже закончился — небом силуэт Ленина кажется черным. Основную массу его составляет вздыбившееся под ветром бронзовое пальто. С внешностью вождю не повезло: невысокий плотненький господинчик, лысина, бородка, пиджачок, жилетка — не тянула она на госсимвол. С Дзержинским монументалистам было легче — лицо аскета и долгополая шинель. В челябинском пальто вождя тоже есть что-то от шинели Дзержинского. И вообще — от Шинели. Собственно говоря, шинель — это что? Пальто. Но пальто — статусное. То есть Шинель как персонификация статуса. Статуса не только сословного или государственного, но и метафизического. Что остро почувствовали, например, новые русские 90-х, разрешавшие проблему самоидентификации с помощью монументальных, как шкаф, пальто.

От ветра, вылепленного скульптором в полах ленинского пальто, веет привычной жутью.

Ну а предыдущий Ленин, тот, с которого наша экскурсия начиналась, — тот Ленин еще не в шинели. Памятник стоял в парке на Алом поле, и показывали его в качестве самого первого в Челябинске — а может, и в стране — памятника вождю. Не памятник даже — мемориальный комплекс: бюст Ульянова-Ленина помещен в грот-раковину, по бокам грота две маленькие ассирийские колонны. А в качестве постамента для раковины с бюстом — мавзолей, точнее — мавзолейчик. Он, естественно, пуст. Ленин здесь никогда не лежал. Но дело не в этом, дело опять же в символике статуса, поиск которой уже начат в этом мемориальчике. Пальто-шинель пока не задействовано. Скульптор еще кружит в классическом наборе символов из того ряда, в котором пирамиды, мумии, мавзолеи, саркофаги и прочие восточные величественности. Но — не слишком настаивает. И потому есть в этом мемориале еще что-то человеческое, что-то от кладбищенских памятников. Ленин здесь меланхоличен, даже как бы угрюмо отстранен. Из живого человека, точнее, «живого покойника» он еще не превратился в человека-лозунг. Увиденное на Алом поле почему-то напомнило мне памятники- мемориалы на обочинах автомобильных трасс Абхазии: каменные ступеньки наверх к терраске с каменным столом и скамьей под каменным навесом, где стоит изваянный в натуральную величину красавец Гиви или Гоги, который как раз в этом месте разбился на своей машине или мотоцикле. На столе бутыль с вином и стаканы, уже отнюдь не каменные, — приглашение сесть за стол, выпить в память о покойном. Никогда не видел, чтобы кто-то воспользовался этими столами, но простодушие и человечность жеста трогают.

Нет ничего странного в таком ассоциативном ряду, образ возник, так сказать, по контрасту — ленинский мемориал на Алом поле оказался отделенным для меня пятью минутами ходьбы от статуи Ленина, которая несколько дней встречала меня в холле Педагогического университета. Университетский Ленин стоит при входе, в закуточке под лестницей, в том месте, в каком в богатых купеческих домах ставили чучело медведя. У университетского Ленина гневно-вдохновенное выражение лица и харизматично вскинутая рука, указывающая на выход. Полы его пиджачка тоже слегка раздуты «вихрями».

2

В Челябинск я приехал, воспользовавшись приглашением поучаствовать в научно-методической конференции Челябинского педагогического университета, — стараясь не вспоминать о гениальном, как выяснилось, образе Хлестакова, в этом собрании ученых-филологов я представительствовал от современной литературной критики. Ну а экскурсия по городу была устроена сразу же после завершающего конференцию, по-домашнему уютного и теплого застолья, и нас, особо любопытствующих, набралось аж четверо. То есть гуляли мы не группой экскурсантов, а тесной компанией, но краевед и старожил города Н. Н. была, по-видимому, изначально настроена на «мероприятие» — показ многочисленным гостям промышленной столицы Южного Урала, ее достопримечательностей, как то: проспекта Ленина, центральных площадей, памятников Ленину и памятника Орленку (вот тут на меня затмение нашло — кто это? Про героико-романтический образ из комсомольской песни я вспомнил, только когда увидел под бронзовой фигурой вражескими путами стянутого героя группку молодых людей с транспарантами — активисты молодежного движения «Единой России» боролись здесь за укрепление «вертикали власти»), а также на показ заново обретенной городом в 90-е пешеходной улицы Кирова, дающей возможность рассказать о досоветском Челябинске. И мы, четверо экскурсантов, ежились не столько под холодным ветром, сколько под застарелым пафосом в интонациях нашего экскурсовода, не успевшей перестроиться на атмосферу гуляльного междусобойчика.

Кроме меня, Н. Н. слушали еще три дамы. Филолог из Киева, оглядывавшая местный городской пейзаж с толерантностью гостьи, и — по нынешним временам — гостьи уже заграничной плюс жительницы самой древней и прекрасной из русских столиц. А также две барышни из Москвы — одна из которых, специалист по фольклору церковно-приходской среды, внимала рассказу Н. Н. с христианским смирением и сразу же по окончании экскурсии устремилась по временному мосту через реку Миасс к действующему храму — то ли для духовного очищения, то ли для продолжения полевых исследований. Вторая барышня, напротив, специализировалась на рок-культуре 80-х, и от специфического воодушевления, с которым Н. Н. разворачивала перед нами героическую историю советского Челябинска, ее воротило особо. Девушка, конечно, терпела, но терпела малость демонстративно, и мне приходилось успокаивать ее. Лукавил, конечно, немного, потому как на самом деле я пытался усмирить свои собственные — с пионерского еще детства накопленные — реакции на советскую риторику, мешавшие услышать то, что рассказывала нам Н. Н., а говорила она о вещах действительно важных. И не вина Н. Н., что языка для рассказа о советской истории у нас еще нет.

(С барышней же этой мы отвели душу уже после экскурсии, укрывшись в теплом зальчике новорусской ретрокофейни на Кировке, где девушка смогла наконец размотать свой длинный шарф и согреть красные от холода ладошки о чашку с кофе; после кофе мы закурили, и девушка стала рассказывать, как накануне она гуляла здесь вечером, гуляла в одиночестве, шел дождь, смеркалось, Кировка была мокрая и пустынная; угрюмые в этот час особнячки казались ей продолжением депрессивной каменной мощи проспекта Ленина, и вот тут она вдруг услышала что-то страшно знакомое, от неожиданности она даже не поняла, что именно, и, только наткнувшись на группку уличных музыкантов, накрывшихся полиэтиленом, и увидев, как блестят от зажженных уже фонарей мелкие капли на желтой меди саксофона, узнала знаменитый спиричуэл — девушка произнесла длинное английское название его, которое я воспроизвести здесь не в состоянии, — ощущение, как будто я откуда-то вынырнула к себе, сказала она. Откуда вынырнула? В это девушка вникать не стала. И то, что рассказывала она, мне было очень даже понятно. Боюсь, такие вещи с годами я воспринимаю гораздо острее, чем моя тогдашняя собеседница.)

Иными словами, компания для осмотра достопримечательностей оказалась для меня на редкость плодотворна и своей малочисленностью, исключавшей возможность уединиться в толпе, и достаточно ярко выраженными индивидуальностями спутников, провоцировавшими на полифоничность восприятия.

Ну а Н. Н., естественно, начала свою экскурсию с того, с чего, собственно, и начинается город, который сегодня называется Челябинск, — с бронзовых памятников Ленину.

3

При входе на Кировку нас встречает городовой. Тоже из металла. Литой. Рост вполне человеческий, выражение лица — тоже. Чуть дальше бронзовый крестьянин-ходок чешет голову перед местным законодательным собранием, далее — барышня начала прошлого века, застывшая перед зеркалом. Сидит на земле бронзовый мальчик-башкир, рядом верблюд. Городской нищий из позапрошлого века расположился на тротуаре у офиса «Альфа-банка». Левша склонился над тисочками (рядом афиша гинекологической клиники); за углом извозчик с лошадью и пролеткой в натуральную величину (я покорно полез в пролетку фотографироваться), трубочист на крыше и так далее. Челябинцы из прошлого в толпе нынешних горожан. Атмосфера этого театрально-скульптурного действа вполне соответствует сувенирному глянцу, который навели реставраторы на два или три десятка сохранившихся от старинных времен домов. Темно-малинового кирпича двухэтажные особняки, а также дома деревянные, с украшенными резьбой крыльцом и окнами- витринами, из которых — окон — светят торсы полуобнаженных женских тел, слегка прикрытых (точнее — открытых) обтягивающими шортиками и полосочками ткани на груди, эротический напряг их плеч, изогнутых животиков и бедер приглушен прохладным блеском белой пластмассы. Это, надо полагать, те самые дома, которые в конце XIX века называли здесь «двухэтажными громадами». Ну а громада сегодняшняя, начала XXI века, тумба-небоскреб бизнес-центра из синего стекла — то ли поднимается над Кировкой, то ли спускается на нее с неба. Парит, короче.

На Челябинск лучше всего смотреть отсюда, из городских интерьеров XIX и XXI веков. Кировка — это рама, в которую вставлены не столько остатки уездного русско-азиатского городка, сколько могучее тело индустриального Челябинска как архитектурного заповедника советской эпохи времен ее расцвета, то есть сороковых-пятидесятых годов.

«Мы не поддались на моду 90-х переименовывать улицы, — с гордостью говорит Н. Н. — Как был у нас проспект Ленина, так им остался». Да, разумеется. Но дело еще и в том, что проспект этот переименовать невозможно. Это не бывшая Большая Дворянская губернского города и не безликий Ленинский проспект в Москве. Челябинский проспект строился изначально как проспект Ленина — просторно, монументально, торжественно. Не просто жилые дома, но дома-дворцы для «советского труженика», с портиками, тяжеловесной торжественностью колоннад, с эркерами, с балясинками балюстрад, с барельефами, на которых гербы, колосья, веночки и проч.

4

«Старая Челяба», «наша Челяба», «героическая Челяба», повторяет наш экскурсовод, и в сюжете города, который постепенно, как пазл, складывался из микросюжетиков рассказа Н. Н., само слово это — «Челяба» — из «топонимического жаргонизма» постепенно превращается в нарицательное, которое пишут с маленькой буквы. В обозначение некой субстанции, которую материализовал город.

Топографию нынешнего Челябинска определила война; из европейской России перевозили оборонный завод, ставили на окраине, в чистом поле, и вокруг завода начинал расти свой городок. То же было со вторым заводом. И с третьим, и с четвертым. И все эти города и городки стали районами нового Челябинска. «В войну, — рассказывала Н. Н„когда мы стояли на Алом поле, — здесь не было площади и парка, здесь все было под огородами. Город заполонили эвакуированные… Все квартиры стали коммунальными, жили даже в ванных комнатах. Челябинск был похож на табор».

Я слушал Н. Н., разглядывая дома на проспекте Революции, четырех- и пятиэтажные, с высокими окнами, с эркерами, — 30-е годы, нарождающийся советский классицизм с еще не выветрившимися у архитектора воспоминаниями о конструктивизме. «И что, здесь тоже селили эвакуированных?» «Да нет, что вы, — сказала Н.Н. — Здесь жил парт- и хозактив, а также — НКВД. Эти дома не уплотняли. Наоборот, обнесли их забором, как режимную жилую зону. Квартиры в этих домах до сих пор считаются лучшими в городе. А вот здание пединститута переоборудовали в патронный завод».

5

Заповедная Кировка, по которой мы идем от проспекта Ленина, заканчивается неожиданной пустотой справа. Чем-то вроде площади или разреженного сквера. На площади стоит оперный театр. Очень правильно стоит — нужно сначала не торопясь пройти всю старорежимную Кировку, вжиться, вчувствоваться в ее масштабы, чтобы возникшее — вдруг — здание могло продемонстрировать свою слоновью монументальность. Широкие ступени, за ними огромные, никак не меньше, чем у Большого театра в Москве, колонны. Колонны держат могучий портик, на который налеплен герб СССР, а под гербом — скрещенные знамена и атрибуты искусства: арфа, бандура и элементы какого-то клавишного инструмента, почему-то вызывающего ассоциации с разломанным патронташем. Советский классицизм завершается наверху советской готикой — тремя фигурами на портике. В центре на коньке сидит огромная женщина с арфой, рука ее, как бы только что оторванная от струн, застыла в воздухе; женщина, вдохновенно выпрямив спину, вслушивается в извлеченный ею звук. А по краям, на нижних концах крыльев портика, еще двое, но уже стоящих: слева — советский юноша в просторной рубахе и брюках, руки разведены в каком-то, надо полагать, танцевальном движении; а на правом крыле — грудастая молодуха в крепдешиновом платье, уперев в бок левую руку, вскинула правую и голову к ней повернула, как если бы фотографировала сама себя цифровой камерой.

Нелепо, смешно? Не уверен. Слишком всерьез это, слишком истово.

Квинтэссенцией советского монументализма для меня, на-пример, всегда было сооружение под названием «Рабочий и колхозница» — две человеческие фигуры с лицами-масками (советский извод античной театральной традиции), стоящие в нелепой «позе устремленности», и предметы (серп и молот) в их судорожно протянутых (куда? точнее — к кому?!) руках поза эта наделяет содержанием почти религиозных символов. Недавно по ТВ фрагменты этого монумента показали крупным планом — течение времени, то есть морозы, жара, дожди, едкая взвесь городского смога, разъело металл, обнажило швы, окончательно превратив эти маски в лики монстров. Тональность комментария была патетически-сострадательная: не позволим погибнуть, спасем бесценное! Ну уж нет! Как раз этот естественный процесс и доводит идею монумента, точнее, интенцию ее до окончательного завершения.

Интенция загадочная — советская архитектура завораживала меня (с детства) каким-то глубинным шизофреническим сдвигом внутри, вроде порыва ветра в тяжких полах ленинского пальто.

Притом сдвиг этот оформляли высококвалифицированные архитекторы и скульпторы. В одном сетевом тексте я назвал когда-то советского архитектора Щусева недоучкой и получил в Интернете отповедь: недоучка, извини, это ты, а Щусев был превосходным специалистом, знатоком архитектуры, академиком, преподавателем и т. д. Упрек принимаю. Да, справедливо: есть ситуации, когда нельзя стесняться пафоса, нельзя прятаться за стыдливые эвфемизмы типа «недоучка» — нужно называть вещи своими именами: варварство в сочетании с профессиональным бесстыдством. Именно Щусев забабахал в центре Москвы, перед зданием Московского университета и Большим театром, перед Кремлем пафосный советский комод гостиницы «Москва».

Впервые я увидел ее в четырнадцать лет, на исходе сумрачного декабрьского дня из окна троллейбуса, который вез меня, несколько часов назад приехавшего в столицу из дальневосточного Уссурийска, вез с Полянки через Большой Каменный мост, и с холодком восторга я смотрел, как разворачивается зимняя панорама Москвы-реки и Кремля. Шел снег, фары у редких машин внизу на набережной были зажжены, потом троллейбус уже катил мимо строгой, прекрасной решетки Александровского сада, мимо заснеженных деревьев, под которыми от подножья Кремлевской стены катались вниз на санках мальчишки, а слева обзор из окон был закрыт бесконечным телом Манежа, — городское пространство вокруг звучало как музыка, как вступление к «Хованщине» Мусоргского, которое ежедневно, под названием «Рассвет на Москве-реке», в шесть утра запускало наше владивостокское радио. То было одно из моих самых сильных архитектурных переживаний. И такой же силы оказалось тягостное недоумение, когда троллейбус въехал на Манежную площадь и я увидел впереди здание гостиницы «Москва», — музыку Мусоргского сменил туш, который выдували в свои трубы музыканты из самодеятельного оркестра Дворца культуры Сахарного комбината им. тов. Жданова при вручении почетной грамоты за победу в соцсоревновании. То есть я, оказывается, искренне полагал, что здание это — только картинка с водочной этикетки, торговый знак водки «Столичная», которую в Уссурийске пили по праздникам начальники в отличие от всего прочего населения, покупавшего в нашем железнодорожном магазине просто «Водку» по двадцать пять двадцать.

Что такое советская архитектура и что такое советский архитектор, я, воспитанный парадной архитектурой советской провинции, формулировал от противного — отталкиваясь от радостного изумления при виде оригиналов (в старых кварталах Владивостока, в Москве, Ленинграде, Херсонесе), которые поражали сочетанием величественности и относительно небольших размеров здания. То есть первым (если не главным) свойством советского архитектора следует считать его искреннюю уверенность в том, что величественное измеряется величиной. Счастливые люди. Как тот же Церетели, сделавший Петра I оловянным солдатиком, но — размерами поболе колокольни Ивана Великого в Кремле и соответственно превративший Стрелку на Москве-реке и Кремль вдали в сувенирные игрушки. И не думаю, что дело здесь в ненависти нынешних городских властей, одобривших идею, к старой Москве как архитектурному коду русской истории, памяти страны, нации; дело — в неискоренимости советского менталитета.

Нет-нет, я не ропщу, я понимаю, что могло быть и хуже. Вроде Дворца Наркомтяжа на Красной площади или сверхмонументального монстра Дворца Советов на Волхонке — сегодня архитектурные проекты нереализованных госзамыслов 30-х годов воспринимаются как иллюстрации к медицинской монографии о протекании особо тяжких форм социально-исторической шизофрении (к реализованному мы притерпелись).

Иными словами, мне как воспитаннику Железнодорожной слободки города Уссурийска легко представить себе, что чувствовали челябинцы, когда со здания оперного театра сняли леса, когда оно вознеслось над одноэтажным и двухэтажным купеческим городом. Это был пришелец из другого мира. Не просто театр, то есть здание для музыки и балета, а Государственный Храм Культуры, освященный Советским Государством, то бишь Великим Сталиным.

И здание это — всерьез. Любой стеб по его поводу будет выглядеть пошло. Здание могучее во всех отношениях. Построенное к 1941 году для театра, театром оно стало не сразу. Началась война, и его переоборудовали под цеха военного завода. Потом потребовались годы, чтобы сделать его театром. В частности, заводскую копоть со стен выжигали вручную, паяльными лампами.

6

Гуляя по центру Челябинска, я понимал, что рассматриваю фасад. Точнее — шпиль, если воспользоваться образом Голдинга из знаменитого романа, в котором монах Джослин, одержимый намерением возвести свой небывалый по высоте шпиль, обнаруживает, что по мере вознесения шпиля в небо фундамент его должен все глубже и глубже зарываться в землю; и Джослин вместе с ним из солнечного свечения и простора вынужден опускаться в тяжкую сырость земли, болотное узилище — в беспросветность.

Основу «шпиля», фундамент Челябинска, то есть саму челябу, я увидел в последний час своего пребывания в нем.

Повезло с ситуацией — я нервничал. Мне казалось, что я опаздываю в аэропорт. Сумма в шестьсот рэ, которую заломил таксист за дорогу от перекрестка улицы Энтузиастов и проспекта Ленина, показалась мне чрезмерной — я помнил, что дорога от аэропорта до въезда в город заняла минут десять, а по городу частники ездили за 100–150 рублей. Я спросил у милиционера на улице про маршрутки в аэропорт. «В трех минутах ходьбы отсюда, на Алом поле, — сказал он. — Маршрутка номер двенадцать». В маршрутку я сел, имея в запасе 54 минуты до начала регистрации. Ну, может, чуть припозднюсь, если пробка где будет, но не более того. Не страшно. Челябинск для меня практически закончился: сколько-то минут по городу, потом несколько минут через пригородный лесок, а там — регистрация, самолет и уже московская маршрутка из Домодедова до моего Орехово-Борисова. Я даже не позаботился занять место у окна и приготовить фотоаппарат. Присел с сумкой в проходе полупустого «пазика», который казался мне поначалу легким и мобильным. Но очень скоро выяснилось, что маршрутка останавливается на каждую поднятую с автобусных остановок руку, и через несколько минут я обнаружил, что еду в битком набитом, а потому медленном и невыносимо подробном городском автобусе.

За окном тянутся серые многоэтажки, перекрестки, внезапные пустыри, рекламные щиты. Горизонт, составленный из дымящих заводских труб, за которыми должен быть аэропорт, не приближается. И я уже начинаю поглядывать на часы — время мое уходит. Но вроде как дома стали реже, пошли какие-то заборы, за ними промышленного вида почернелые здания — начинается промзона, которая должна перейти в загородный — финальный для меня — лесок.

Однако промзона не кончается. Она вытягивается в бесконечный заводской забор справа и трамвайную линию под ним. Забор бетонный, потом кирпичный, монолитный, а потом — полуразрушенный, с остатками проходных, потом снова бетонный. По ту сторону забора стоят остовы заводских строений с посеревшими, как будто заляпанными засохшей глиной стенами. Столбы. Трубы вдали. Пейзаж словно покрыт многолетней копотью.

И копоть эта — уже до горизонта.

Нет, пейзаж не был безликим. Напротив. Он выразителен. Чересчур даже. Но как раз здесь и нужен мне, как назло, упакованный в сумку фотоаппарат. Почерневший кирпич, бетонные блоки заводских корпусов, ржавые скелеты каких- то башен и башенок, покрытые пылью окна, разинутые ворота-двери брошенных цехов — все это воспринимается как единая масса. Не разлепить на архитектурные и пейзажные микросюжеты.

Глаз мой послушно скользит по очередной бетонной стене, проваливается в выбитое окно, в крохотный пейзажик, отбитый покореженной оконной рамой, в котором, пейзаже, кусочек далекого пустыря с каким-то просвечивающим насквозь, как этажерка, строением из металла.

На несколько мгновений в мелькнувших за окном распахнутых воротах открывается широкий заводской двор с изгибом подъездной дороги, с проросшими сквозь остатки бетонного покрытия клоками травы.

И отовсюду на меня, точнее, сквозь меня смотрят слепые окна оставленных заводов и немые провалы ворот-дверей. Во взглядах этих — давнее привычное изнеможение.

Необъяснимо, но из некоторых труб бесшумно вываливаются клубы коричневого или серого дыма. Большинство же труб стоят как давно высохшие деревья. Присутствуют. И только.

Людей в этом пейзаже нет.

Трамвайные рельсы по-прежнему тянутся справа от дороги, но ни одного вагона, кроме двух, что встретились на выезде из города, нам не попалось. Только пустые площадки трамвайных остановок у порушенных проходных.

И не нужно никаких усилий воображения, чтобы содрогнуться от мысли, сколько же понадобилось людей, чтобы заполнить жизнью это раскинувшееся до горизонта пространство.

Я вдруг снова слышу фразу, прозвучавшую несколько лет назад южной теплой ночью на набережной курортного Мармариса в Турции: «Господи, сколько же, оказывается, людей живет на земле!» Мы шли компанией по узкой набережной вдоль пляжей, на которые из черной ночи наползали такие же черные волны, а по другую сторону от нас были уличные кафе. Их столики и стулья выходили почти на дорожку. Кончалась граница одного кафе, и за полудекоративной стеночкой начиналось следующее кафе, со своей музыкой, светом, загорелыми людьми в легких одеждах. И очень скоро барьерчики, отбивавшие одно заведение от другого, уже казались перегородками одного вытянувшегося на пять или шесть километров — на час нормальной ходьбы — кафе. И кто-то из нашей компании сказал, что в свое первое утро здесь, когда он делал пробежку по набережной вдоль этих столов и стульев, еще незанятых, у него возникло ощущение дурного сна, потому как невозможно набрать столько людей для подобного количества столов и стульев. Но вот — они заняты, и там, в разноцветной полумгле, темные, загорелые лица, блеск влажных в улыбках зубов и глаз, высоких бокалов, пивных кружек; а мы идем мимо в праздничной толпе легко одетых людей, говорящих на немецком, турецком, русском, польском, английском и бог знает на каких еще языках. И я вдруг ощущаю полузабытую силу и пружинистость шага, легкий зуд прожаренной солнцем, просоленной морем кожи, внезапное волнение от жеста женщины, идущей впереди, которая пытается удержать взметнувшееся под порывом влажного ветра с моря легкое свое платьице и тяжелые черные волосы.

Сейчас же я смотрю на ту набережную отсюда, из полумертвой зауральской промзоны, заполненной призраками тысяч и тысяч мужчин и женщин без возраста. Выгоревшие серые робы — летом, ватники — зимой. И первое, что чувствуешь, оказавшись в этой толпе, — ощущение неимоверной усталости. Оно же — ощущение остановившегося времени. Работа на оборону — это что? Это когда тело твое и ты с ним — давно уже придаток к станку, к машине, а мозг — всего лишь таймер, включающий и выключающий определенные мускулы. Каждый день по десять-двенадцать часов одних и тех же движений — недели, месяцы, годы.

И какой там Мармарис?! Райскими чертогами, цветущим садом видится отсюда проспект Ленина во время демонстраций на «майские» и «ноябрьские». Непривычное ощущение чистого тела и свободных от работы рук. Небо над головой полощется флагами. Вместо заводского гула, грохота и скрежета, привычного, незамечаемого, как гул собственной крови, — музыка и человеческие голоса. И запахи — не мазута, окалины, дыма, а тройного одеколона или даже «Красной Москвы» — от женщин, которые вдруг становятся женщинами. А впереди сокровенная сердцевина праздника — выпивка в тесной комнате со столом, заставленным винегретом, селедкой, картошкой, солеными огурцами и американскими консервами; с патефоном и танцами в коридоре; с байковым одеялом, которое натянут на стену для фона, чтобы сделать коллективное фото «ФЭДом» или трофейной широкопленочной «Агфой». А на следующее утро — снова к станку, в гарь и грохот цеха или в кабинку «газика» на 10–12 часов мутного морозного дня — в работу безостановочную, бесконечную, перетирающую твои силы, надежды, желания — перетирающую твою жизнь.

Я вспоминаю, как Н.Н. рассказывала о проводах на фронт челябинского танкового полка, сформированного из молодых рабочих. И вот сейчас, здесь, я не могу отделаться от мысли, точнее — чувства, что в порыве, заставившем молодых людей уйти на войну, кроме патриотического военного воодушевления было еще и подспудное желание вырваться из омертвляющего стояния времени в жизнь — яркую, сильную, с цветом и простором, с движением. Со смертью? Да, но — не растянувшейся на месяцы и годы, а внезапной, праздничной почти — в открытом бою.

Я выныриваю на несколько секунд из морока этого пейзажа, вспоминаю про аэропорт, но на часы уже не смотрю — как будет, так будет. Хрен с ним, как-нибудь доберусь.

Но впереди сгустилось наконец что-то зеленое. Похоже, через несколько минут мы окажемся уже за городом, в лесу.

Почувствовать облегчения я не успеваю — зелень впереди уже просвечивает белыми стенами многоэтажек, мы въезжаем в очередной район Челябинска. То есть из города мы и не выезжали. Все, мимо чего мы сейчас проезжали, — Челябинск.

После блочных многоэтажек пошли приземистые трех- и четырехэтажные дома, оштукатуренные и когда-то покрашенные, но краска та, бывшая изначально темно-зеленой и желтой, давно протерлась, осыпалась, и серые прорехи покрыла все та же копоть промзоны. Меня провозят через ее жилые отсеки. Прихотливая праздничная вязь кириллицы и латиницы магазинных вывесок на первых этажах не в силах справиться с угрюмостью неотличимых друг от друга — «казенных», как говорили в моем уссурийском детстве, — домов.

Мы притормаживаем на площади-перекрестке с очередным «дворцом культуры»: у него двухэтажный фасад, крашенный темно-зеленым, белые квадратные колонны, а перед колоннами — все та же черная фигура Ленина.

Город бесконечен.

Но вдруг в автобусе разом светлеет, мы опять в промзоне. Но уже другой, следующей, — угрюмые, как бы расплывшиеся под собственной тяжестью тумбы ТЭЦ вдали, опоры высоковольтных линий, все те же бетонные и кирпичные заборы, но промзона эта кажется еще более пустынной и дикой. Земля уходит вниз, там что-то вроде заболоченной долины. На горизонте пучок труб, неестественно черных, как воткнутые в небо обгорелые спички. Небо над долиной прорезает трубопровод, уходящий к этим трубам; трубопровод похож на коричневую окаменевшую кишку.

Дно долины влажно поблескивает, но это уже не грунтовые воды.

Мне показывают то, на что не надо смотреть, — проступивший из земли пот промзоны. Сокровенная влага челябы, впитавшая копоть, окалину, мазут, впитавшая остановившееся здесь время, остановившиеся жизни людей, ставших сырьем оборонной промышленности.

По мере нашего движения сквозь эту зону там, внизу, в долине, что-то происходит — дно ее начинает менять цвет. В серовато-желтом влажном поблескивании жижи появляется как бы зеленца, долина зарастает травой и мелким кустарником, но листва там бледно-зеленая, с белесоватым рыжим оттенком. И этот цвет листьев и травы не от пыли, осевшей сверху. Этот цвет дают соки самой земли. Соки челябы.

Я вижу цвет надорвавшейся земли.

И вот тут я чувствую, как автобус наш прибавляет скорость, как бы освободившись от какой-то тяжести. Мы выбрались на шоссе. За окном справа и слева лес. И зелень его постепенно набирает чистый цвет майской листвы.

Автобус тормозит. За деревьями у обочины — поле, в поле — свежерубленые дома дачного поселка. Люди из автобуса начинают выходить, и тесный надсадный автобус превращается в просторный, легкий и стремительный «пазик» с одним пассажиром — мною. В освободившемся окне впереди — стрела шоссе, похожая на аллею, она упирается в двухэтажное здание аэропорта.

И вот уже я иду по гладкому серому пластику пола в зале вылетов — помещении неимоверной чистоты и элегантности. Регистрация еще не закончилась, я встаю в очередь. А еще через полчаса усаживаюсь в кресло перед стеклянной стеной, установив на соседнем кресле пластмассовый стаканчик, в который аэропортовский автомат налил 150 граммов прекрасно сваренного эспрессо. Передо мною за стеклянной стеной просторное — сначала бетонное, потом травянистое — поле. Над полем такое же бесконечное бледно-голубое небо. Три могучих «Ту-114», помеченных синими и красными полосками компании «Уральские авиалинии», кажутся в этом пейзаже игрушечными.

7

…Самолет давно в воздухе, я сижу у иллюминатора. Мир за окном чист и холоден. Внизу снежные поля и ледяные торосы облаков. Сверху пустая синева. Ровный гул моторов.

Я пытаюсь сосредоточиться, чтобы выбрать ту деталь, которая бы связала увиденное мною в Челябинске в образ. Это оказывается просто. Я закрываю глаза и вижу то, что отложилось помимо сознания на глазном дне, — металлическую решетку у сквера на проспекте Революции.

Металлическое литье — вот что сопровождает человека в Челябинске везде. Неожиданно элегантные решетки газонов и подземных переходов. Черные фигурки Скупого рыцаря, купцов Островского, барышень из чеховских пьес на фасаде театра драмы. Литые олени на школе номер один. Памятники Ленину и памятник Орленку. Литой Горький перед Педагогическим университетом. Театральная массовка на Кировке. Каслинское литье в сувенирных магазинах.

И я вспомнил странное чувство, которое испытал, когда во время экскурсии по проспекту Ленина перевел взгляд с черного монумента Ленина на фигуру металлического городового при входе на Кировку. По смысловому наполнению жесты разные, но было в этих артефактах что-то роднившее их. Присутствующее поверх намерений скульпторов. И здесь не просто оттенок хвастовства человека своей силой, своим могуществом: «Могу из металла — и городового, и Ленина, и солоночку с филином! Могу!» Здесь было нечто, от чего пробирал холодок.

Это вот что: человек, получивший из рук Создателя камень как воплощение крепости и твердости, воплощение вечности и неизменности, сам научился создавать (точнее, пересоздавать из камня) свое воплощение крепости и твердости — металл.

Неизбежный и в данном контексте жутковатый вопрос: что означает жест Создателя, допустившего человека к этому акту пересоздания своего творения? Не знаю. Но трудно избавиться от ощущения присутствующей в этом Его жесте недоуменной растерянности.

В исполнении безукоризненного замысла Создателя — явленного нам мира, во всей его бесконечности и всем разнообразии, в неимоверной просчитанности и присутствии абсолютного порядка даже в «беспорядке», во всей его гармонии — от движения звезд до моргания вылезшей из воды на лист кувшинки лягушки, — в исполнении великого замысла оказался сбой. Прореха. Прореха чудовищная — человек. Наделив его земной плотью, зачем-то Он дал человеку еще и разум. То есть сделал его существом инородным для земной жизни, чужим для самого его, человека, тела. Дав разум, Он наделил человека ужасом осознания своей конечности. В природе смерти нет. Бабочка, живущая день, не знает этого, и это значит, что живет она вечно. И мертвое дерево на самом деле не мертвое, а гнилое, передающее свою жизнь дальше. И лес, который в конце каждой осени застывает, заледеневает на зиму деревянным скелетом, весной снова юн и зелен. Смерть в этом мире — только для человека. Осознание этого заставляет человека напрягаться в попытках избежать неизбежного, обрести свою Силу, свое Могущество. И усилие это чем дольше длится, тем дальше отодвигает человека от собственно жизни. Зрелище жуткое.

И вот тут поспешно, как бы смутившись своей оплошности, Создатель попытался уравновесить эту дисгармонию — Он дал человеку часть своих сил. (Или это была форма наказания? Но нет, вряд ли — так наказывать можно разве что соперника.)

Что такое вот эти гигантские ангары литейных цехов? С их громом, огнем, раскаленной лавой, текущей из ковша? С механизмами, по размерам и мощи абсолютно несопоставимыми с возможностями человеческого тела? Что творится здесь на самом деле? По сути, акт пересоздания самой материи, из которой творит Создатель, которая и есть Его «тело» — для нас по крайней мере.

Чей акт? Кто здесь вершит? Не знаю, но уж точно не человек. Цивилизация научила нас членить великую тайну создания на тысячи и тысячи простых и понятных актов и быть уверенными, что смысл этого великого действа равен сумме элементарных актов.

Вот эта слепая уверенность, это безмыслие страшнее всего.

Отсюда путь в никуда.

8

Проспект Ленина в Челябинске длится и длится, набирая пышность и монументальность в направлении университета, и когда проспект уже как бы обретает максимальные простор и мощь, он вдруг обрывается. Обрывается на самом разбеге, упершись в мемориальный комплекс Курчатова. Дальше ни проспекта, ни города нет.

Курчатовский мемориал представляет две стелы в виде узких плит, поставленных рядом. Точнее, одну плиту, разорванную некой страшной силой на две. Разорванность эта символизируется аляповато, но более чем выразительно выполненными половинками атома. В одной стеле закреплена одна половинка, в другой — другая. В просвете между стелами металлические нитки, протянувшиеся от половинок атома, нити не дотягиваются друг до друга, как бы демонстрируя этим разорванное «силовое поле жизни». И перед этой щелью, перед этой прорехой стоит ее создатель — Курчатов. И его шинель будет покруче, чем у Ленина или Дзержинского. Это даже не шинель, это — мантия. Курчатов поддерживает ее обеими руками. Но при этом он не похож на мальчика, надевшего взрослую одежду. Огромный, с поднятой головой, с квадратной окладистой бородой, Курчатов стоит как языческий (новоязыческий — от науки) бог Новых Времен, отвергнувший все, чем спасалось человечество до него. Он — Тот, Кто Расщепил Саму Материю Жизни.

И потому он завершает проспект Ленина. Здесь финал.

Пятьдесят лет назад, 9 сентября 1957-го, на исходе дня, в тридцати километрах от Челябинска, под городом Кыштымом на реке Теча, в небо поднялось ядерное облако. Облако было красного цвета. Облако светилось. Через несколько часов лес под ним стал красным и желтым, а к утру все листья лежали на земле. Черный голый лес стоял над красной и желтой радиоактивной землей. Сколько умерло людей, мы не знаем. Это было Государственной Тайной, как и сам Курчатов и как его Деяние. Кыштымская трагедия не породила того количества литературы и свидетельских показаний, как чернобыльская. Человечество не содрогнулось, как в 1986-м. Советская цензура оказалась деталью того великого проекта. Ну а потом Курчатову поставили в Челябинске этот монумент, так, как если бы в Хиросиме поставили монумент Оппенгеймеру.

Вместо резюме

В финале должно быть что-то гармонизирующее. У меня не получается. Гармонизировать все перечисленное выше — значит сделать вид, что понимаю. Но я не понимаю. Для меня Челябинск в нынешнем его виде — все еще не прочитанный до конца иероглиф «советского». Да, я ненавижу все советское. Признаюсь. Ненавижу и при этом отдаю себе отчет в том, что я абсолютно советский человек. Советский — по ментальности, советский — в каждой непроизвольной реакции. Новорусские времена я встретил сорокалетним, окончательно сложившимся человеком. И то, что я написал здесь про Челябинск, я написал про себя.

Тунис

Предуведомление

Сознаю, что затеваемое мною — писание про Тунис — непрофессионально. Более того, как бы даже неприлично — человек берется писать о стране, в которой прожил всего три недели и о которой, едучи туда, знал только, что она в Африке, что там ислам и Средиземное море. Все. Ни языка, ни малейших представлений об истории, государственном устройстве, искусстве и пр. — ничего. Осваивал в процессе тоже достаточно сомнительном — рассеянной бестолковой жизни среднестатистического туриста, то есть ездил по разным городам, шлялся разинув рот по улицам, заговаривал со случайными собеседниками, щелкал фотоаппаратом и воровато снимал видеокамерой (людей главным образом — а не протокольные достопримечательности); гида во время своей единственной организованной (но какой! — двухдневной, почти в тысячу километров на автобусе) экскурсии слушал рассеянно, отвлекаясь на силуэты за окном, на цвет колючек в пустыне и бурые катышки верблюдов, на инвентаризацию мусорной свалки, каковой был ровный и бесконечный кювет вдоль шоссе. Ну что такой может рассказать? В подобных ситуациях даже бывалый и действительно образованный Бродский оправдывался: «Поскольку я пробыл там всего неделю, все, что я говорю, не выходит, по определению, за рамки первого впечатления». Это цитата из его эссе про Бразилию «После путешествия…», которое (эссе), несмотря на некоторую конфузливость интонации в начале, он тем не менее дописал до конца. Я же оправдываться вообще не собираюсь. Напротив. Чувствую себя в полном праве. Потому как не собираюсь придуриваться знатоком Туниса, ислама, знатоком культуры африканской, магрибской, а также средиземноморской, римской, финикийской и проч. Я намерен писать только про то, что на самом деле увидел, почувствовал, пережил, и про то, что надумал здесь.

По-моему, так правильно. Потому как предварительное накопление сведений из истории, этнографии, национальной психологии, социологии и даже — географии — это создание некоего умозрительного образа, к которому, приехав сюда, начнете подгонять увиденное. Нет уж! Лучше так — сначала увидеть и пережить, а потом формулировать, что ты на самом деле увидел и что пережил. Вот тогда понятно, зачем мне, например, читать про Тунис и про средиземноморскую Африку.

Это первое.

И второе. Мне кажется ложной и даже вредной изначальная уверенность, что ты в «другой стране», что «это очень сложно» и что у нас, европейцев, может быть, даже органа такого внутреннего нет, чтобы до конца постичь то, чем живет другая страна, другой народ, африканский в данном случае. Ну а собственную страну и собственный народ ты что, до конца постиг?

Единственный контраргумент, с которым я готов считаться, это возражение соотечественника, который «едет за границу», в тот же, скажем, Тунис, чтобы почувствовать себя «отдыхающим за границей», то есть — «отель», «ресепшен», бассейн с подогретой морской водой, джакузи, пляжные полотенца, а по вечерам — поза сидящего на высоком табурете у стойки бара «европейца на отдыхе». Для которого, соотечественника, образ страны за стенами его отеля что-то вроде местной пикантненькой приправы. Экзотики. Вот он имеет право на недоуменный вопрос: «А ты, парень, вообще — о чем? Пол-Европы так ездит, и как раз за тем и ездит! Чем мы-то хуже, и скажи, где мы можем наконец почувствовать себя настоящими европейцами?» И здесь я честно поднимаю руки — я-то исхожу из того, что никакой экзотики не существует в принципе, что люди гораздо ближе друг к другу, чем принято считать. И что путешествие обогащает нашу жизнь не через добавление острых и остреньких ощущений, а через промывание — с помощью проживания чужих форм жизни — смысла и содержания своей собственной жизни. Путешествие как способ дотянуться до себя через чужое. В данном случае — арабское, африканское, средиземноморское, исламское.

А что касается позы отдыхающего на Востоке европейца, то, ей-богу, не знаю, что сказать. Я не знаю, что такое «европеец» и «европейская жизнь». Есть испанская жизнь, есть датская, белорусская, греческая, английская, русская, армянская, сербская — и все это Европа. И Орехово-Борисово в Москве и Чуриково в Малоярославце — это тоже Европа.

Короче, ничего неприличного в том, что сажусь описывать тот Тунис, который увидел я, не вижу. Кстати, Бродский в упомянутом выше сочинении написал Бразилию через себя, через ту бестолковую международную литературную тусовку, в которой участвовал, про шведку, с которой спал, про зеркало в номере, в которое смотрелся, про шофера, который вез его на машине и не разбил, про свою усталость и про свое воодушевление. То есть написал ровно столько, сколько он прожил там, сколько был составной бразильской жизни и качеством той жизни, и получилась его Бразилия, но и не только его. У меня нет мании величия, с Бродским мериться не собираюсь, просто на авторитет сослался, с благодарностью за предоставленное право.

Медина

Кофейня на площади

Арабский в Тунисе начался для меня со слова «Медина». В переводе на русский — город. То есть город вообще, а не только имя небольшого когда-то поселения, куда бежал из Мекки Мухаммед, где создал он свою общину, свой народ (умму) и откуда ислам начал свое движение по миру. Но оказалось, что слово это хранит свое исконное значение, правда, с некоторым смысловым наращением уже и для арабов — город старый, город изначальный. Своя Медина есть в Сусе, есть в Кайруане, есть в Монастире — средневековые кварталы арабского города, окруженные крепостной стеной. Отдаленная аналогия — кремль (московский, казанский, новгородский, смоленский и т. д.). Туристов возят в Медину на экскурсии и на восточный базар. Или они ходят туда сами. Как я.

Для туриста Медина в Сусе начинается площадью перед старой мечетью и Рибат (крепостью), по краям площади — сувенирные лавки и уличные кофейни. Отсюда туристы вступают в лабиринты узких улочек восточного рынка. Рынка бесконечного — для того чтобы обойти Медину снаружи, вдоль крепостной стены, я потратил не больше часа, по самой же Медине, по улочкам ее, я бродил три недели и чуть ли ни в каждый свой приход обнаруживал нехоженые места.

Базар (тоже арабское слово) — улочки-щели, завешенные, заваленные товаром: платки, ковры, футболки, керамика, кальяны, джинсы, сверкающая всеми цветами бижутерия, серебро и золото в витринах, корзины, клетки для птиц, лампы, похожие на огромные елочные игрушки, и т. д. и т. д.; снейдерсовской мощи натюрморты из моркови, спаржи, помидоров, лука, свежей рыбы и живых кур в клетках; неподъемными слоновьими тумбами мошки с крупами, зерном, горохом, чечевицей и пряными специями — описывать восточный базар, думаю, не нужно, каждый видел его многократно на экране, я же могу здесь только засвидетельствовать, что избыточная красочность этого зрелища отнюдь не плод изощренности кинооператоров. Все так и есть.

Проплутав часа два по улицам Медины, перенасытив глаз, ухо, обоняние, вы вернетесь на площадь, с которой начинали обход, и, расположившись под тентом уличного кафе напротив мечети и заказав себе местный кофе

(грубоватый необычный вкус которого сразу как бы разочаровывает, но послевкусие первых же двух глотков вызывает непроизвольное желание глотнуть холодной чистой воды, чтобы чуть разбавить плотность и остроту этого аромата, и вы машете официанту: «Плиз, аква колд. Вотэ!» — и ваш непроизвольный жест убеждает вас, что кофе великолепен и что восточный кофейный ритуал — кофе вперемежку с холодной водой, о котором написано в художественной литературе, для вас уже не жест эпигона, а обретенный именно здесь навык, то есть вы действительно на востоке, в средиземноморской Африке);

заказав себе этот кофе, вы, уже как бы со стороны, будете наблюдать народ, текущий через площадь по краю, держась зубчатой тени под стеной мечети и оставляя пустынной прокаленную солнцем мостовую площади. И сидя за столиком в тени, уже расслабившись, вы, как грибник, на выходе из леса сортирующий добычу, начнете свой первый разбор впечатлений.

Что касается меня, то в переживании самых первых впечатлений от Медины я почувствовал какую-то обескураживающую вяловатость: да, действительно, выразительно, но уж очень похоже на то, про что уже читал, от чего возбуждался, глядя на телеэкран. Даже слишком похоже. Вот если бы все это — разом, внезапно, то, может, и пережил бы некое ошеломление, а тут обнаруживаешь себя сопоставляющим увиденное с привезенной из дома картинкой в голове. Не более того… А может, думал я, все потому, что позавчера еще сидел в своей московской конторе, торопясь доделать текущее и наработать впрок, чтобы выгородить себе эти три недели отпуска, и потому на Тунис я пока еще смотрю оттуда, сквозь окно перед моим рабочим столом, заваленным книгами и чужими рукописями, и еще не вполне верю в себя, сидящего в кафе на площади Медины, и оттого вынужден подстегивать себя определениями: африканское, исламское, тунисское, средиземноморское…

Нет, мне хорошо здесь, действительно хорошо, но сама необходимость напоминать себе про это немного портит это «хорошо»…

Забегая вперед, скажу, что вот это, не слишком вдохновляющее переживание оказалось плодотворным. Мне пришла тогда в голову мысль (и не мысль еще даже, а некое предощущение, предмыслие ее, из-за которой и для которой, собственно, и пишется этот текст), мысль о том, что причина моего ничем не мотивированного (потому как — да вот же оно, все перед тобой, все без обмана!) разочарования как раз в самих этих словосочетаниях, которыми я пытаюсь гипнотизировать себя: «восточная экзотика», «исламское средневековье» и проч. Почему-то они не только не включают тебя в открывшийся перед тобой мир, но, напротив, — выталкивают.

Медина-базар

Туристы, отдыхающие в Сусе, приходят в Медину два раза. В первые дни — на экскурсию: мечеть, Рибат (крепость), ну и небольшая прогулка по улочкам «арабик-сити».

Второй визит сюда — если он вообще будет — турист наносит уже перед отъездом, визит сугубо функциональный — за «литл презенте фо май френдс».

Во второй раз я пришел сюда через пару дней — испортилась вдруг погода, на море делать было нечего. И после этого, второго визита сюда начал ходить регулярно. Как говорят молодые, подсел. И не сразу понял — на что.

Собственно Медина началась для меня завораживающим воздействием утопленного в ее каменное тело фасада отеля «Медина». В принципе, ничего необычного. Стена как стена — плоская, светло-серая, с зарешеченными, редко расположенными окнами. Темная, похоже деревянная, дверь без обязательных крыльца и козырька над. Здание старое даже по здешним меркам. Ясно, что туристы здесь не селятся. Для них в новом Сусе вдоль моря (и на второй, и на третьей линии) множество новеньких отелей, сама технология жизни в которых и дизайн воплощают образ «современного европейца на отдыхе». А вот это вмурованное в гудящий улей старого города здание — Дом колхозника на районном рынке, постоялый двор, караван-сарай, где селятся как и сто, как и двести лет назад — хотел написать «торговцы», но непроизвольно выскочило архаичное — купцы, и в момент написания я почувствовал (уже рукой), что в данном случае никакой архаики нет. Да, купцы. Это которые, скажем, привозят керамику с острова Джерба, или ковры из Кайруана, или лохматые кристаллы соли из пустыни, так называемые «розы Сахары».

Медина — это прежде всего базар. Торжище. Тут торг — творится. Потому как никто на самом деле не знает, что чего стоит. Да, конечно, стоимость сырья, оборудования, рабочей силы, транспорт, складские помещения и проч. Но есть ведь еще и другое, ну, скажем, мода, моральный износ, или ваша усталость, или, наоборот, ваш задор, спортивная торговая злость. Вещь стоит столько, сколько вы можете и готовы заплатить. То самое — «Коня! Полцарства за коня!» Цена — это вы. Мой приятель платит ползарплаты за кружочек позеленевшей меди, вынутой из земли. И счастлив. Он платит за тот выброс энергии культуры, истории, времени, которой одаривает его старинная монета.

А кто может рассчитать стоимость этой энергетики? Купец. Торг — это, конечно, работа. Торг — наука (знание технологий, основ социопсихологии страноведения и т. д.). Но не только. Торг — это и состязание, требующее от участников скорости реакции, расчета и вдохновения, интуиции, упорства, проницательности. Особое, отчасти театрализованное действо, жанр которого включает в себя элементы драмы и комедии.

Даже нынешняя наша цивилизация, уже как бы сделавшая явью кошмар восточного (и любого) купца — безгласную, глухую и слепую железяку, в щель которой вы суете банкноту, а она выплевывает в металлический контейнер товар, — даже она бессильна перед устоями этого древнего действа. Ну вот, скажем, себестоимость той же «Шанели» — самая большая тайна производителя. Потому как здесь продается миф. Бренд. И только. Запах. То есть самый мощный сегодня бизнес — рекламный — вырос из торга, правда, с той лишь разницей, что здесь не выяснение потребностей, а искусственное создание их.

Зацепившись за неожиданное слово «музей» в названии магазина, вы притормаживаете на секунду, и тут же как смерч налетает хозяин: «Дойч? Френч? Итальяно? О-о-о, рашен!!! Ай лайк рашен, ви лайк рашен, Тунис лайк рашен. Плиз, плиз, дорогой, располагайся, будь как дома!» — и вы уже внутри, вас усаживают за столик, подвигают пепельницу, несут чай, от которого нельзя отказываться — «Традишн! Традишн!» — а хозяин, отодвинув своего продавца, уже начавшего раскатывать перед вами ковры, сам хватает рулоны, взмахивает ими в воздухе, и развернувшийся в полете ковер опадает у ваших ног — «Вайт береб! Блу Тунис! Ред Тунис!» Тяжелые, с плотной основой, мохнатые и ласковые, домашние на ощупь, как шкура ягненка, укладываются они слой за слоем. Протестовать глупо, нужно сидеть расслабившись и время от времени издавать восхищенный звук, нужно пару раз наклониться, чтобы помять рукой лежащее у ваших ног чудо — рисунок, узор, цветовые пятна, почти всегда идеально организованные, даже самый насыщенный цвет не свистит, а узор плавно ведет глаз. И что значим мы с нашим гонором «продвинутых своим временем» перед тем уровнем древнего искусства, которому не нужно торопиться за временем, которое живет само по себе, воспроизводясь в самые разные эпохи, и дела ему нет до наших вожделений, до наших претензий. Коды этого искусства не подчиняются капризам меняющегося времени, собственно, они-то и определяют время. И вот уже вас, как говорят нынешние молодые, «пробивает» на чувство бешеной зависти и благодарности. И вы останавливаете хозяина ритуальным (но и не вполне уже ритуальным) жестом руки, означающим полноту вашего счастливого изнеможения, и он, чуть вспотевший от усилий, благодарно верит, и на пару минут вы оба застываете перед горой ковров, и вы тычете пальцем в поражающий аскетизмом и выверенностью орнамент в углу белого берберского ковра или на поразительную согласованность коричневатого с зеленым, с холодноватой, по-декадентски изысканной игрой оттенков; вы мычите что-то вроде: «Колор энд график — фантастик, олд сонг!» И хозяин кивает головой, и еще пару секунд сидит расслабленный и тут же, без перехода, как пушкинский импровизатор, достает калькулятор: «Вот эта штука стоит 680, но для тебя, родной, так хорошо чувствующего и понимающего, отдам за четыреста. А если ты захочешь добавить к ней те два берберских коврика, то скидка тебе будет… и т. д.». И вот тут надо быстро и твердо возвращаться в исходное положение: «Спасибо, спасибо тебе, дорогой! Бат ай лук онли. Реалети!» И вы лезете в задний карман за кошельком, вкладываете в руку хозяину пятидинаровую монету, шок хран! И еще по динарчику продавцу и женщине, которая приносила чай и меняла пепельницу. Этого вроде как вполне достаточно, хозяин самолично ведет вас к выходу и по пути взмахивает рукой: «А ты посмотри на интерьер!» Действительно, лепной потолок с восстановленными росписями конца XVIII века, напольные европейские часы и даже какая-то картина с европейским пейзажем. Это уже личная гордость хозяина. И вы вполне искренне охаете, а он действительно горд и благодарен вам за возможность покрасоваться еще и интерьерами. Вы расстаетесь друзьями.

Или.

Спускаясь по лестнице, я вижу в небольшой нише магазинчика старика в сером выгоревшем джаляби, спящего на деревянном старом ларе. Старик сухой и коричневый, как дерево, на котором лежит его голова, кулачки по-детски подоткнуты под щеку. Ниша его корохотной лавки заставлена корзинами с каким-то как будто пылью прибитым металлическим ломом, а на циновке перед корзинами странный товар. Я торможу, зацепившись взглядом за фотоаппарат тридцатых годов «Агфа». Рядом медный фонарь, длинные домодельные гвозди, глиняные (или керамические) масляные лампы. Я наклоняюсь над корзиной и тихо, чтоб не нарушить сон продавца, перебираю сложенную там рухлядь, и когда я беру в руки ржавую коробку с дырявыми дверцами, рука спавшего до этой секунды старика вытягивается и открывает одну дверцу — там внутри гнездо для коптилки. Гибким кошачьим движением старик садится на сундук, вставив босые ноги в резиновые китайские шлепанцы, и начинает рыться в корзине. Рядом с прежним появляется другой светильник, потом кинжал, ножницы, тяжелый утюжок, с полой емкостью внутри для горячих углей. Мы раскладываем это на циновке. Осколки старинной городской жизни, где английская спиртовка времен Первой мировой, скребок для шерсти (верблюда?), тисочки, точно такие, как у меня в сарае в Малоярославце, а это? «Астролябия, — говорит старик, — для мореплавателя».

— А это?

Я держу в руках что-то вроде плоской женской сумочки, но изготовленной почему-то из меди.

— Зис фо бук.

— А-а, Коран?

Старик кивает, но как бы уже чуть отстраненно, Коран — слово не для чужеземца.

Крохотные зеркальца в медной оправе, немного помятой, вокруг затуманенного стекла пустые ушки по окружности, я тычу пальцем: зис? — и старик достает из металлической шкатулки горсть камешков и стеклышек и прикладывает к ушкам. Красный, зеленый, голубой, желтый, еще желтый. «Фо арабик герлз», — говорит он уже как бы сам себе и заглядывает в мутное зеркальце, проверяя, не задержалось ли там изображение одной из тех еще арабик-герлз.

Для археологов это все слишком молодое, для антикваров слишком дерюжное. Этот кайф — только для меня. И старик это понимает. Над нами идут люди, пробегают официанты с чайными подносиками, играет музыка. Польская компания снимает на видео разложенные нами на камнях сокровища. Приседает грузный седой поляк, берет у меня из рук керамический, продолговатый, на соусницу похожий, светильник, трет его о ладонь и подмигивает мне: «Сезам, откройся!» — «Пан говорит по-русски?» — «Трошки!» Вместе с ним мы обследуем камеру «Агфа». Удивительно, но центральный затвор ее еще работает, однако, когда мы (я кручу винт, а поляк придерживает рамку с объективом перпендикулярно салазкам) натягиваем гармошку кожуха, в ней обнаруживаются две зияющие прорехи. «О-о-о!» — сокрушенно вырывается у поляка, и старик говорит что-то вроде: «Значит, не судьба. Придется тебе вот этой пукалкой фотографировать» — и презрительно, но и как бы сочувственно кивает на роскошную цифровую зеркалку, лежащую на вздувшемся от неудобной позы могучем пузе пана. Интонация неожиданная и точная, действительно — смешно…

Нет, это уже не торг — это клуб.

Расставаясь, я сую старику пару динаров, тот улыбается и вручает мне зеленую монетку, на которой можно разглядеть какой-то римский профиль.

— Да ну что вы, — пытаюсь отказаться я, — это же антик!

Во взгляде старика ехидство:

— Антик? Реалити?

И я освобождаюсь от остатков протокольной вежливости:

— Ну, вообще-то да, конечно. «Антик»! Спасибо вам. Шок хран.

Но монетка эта наводит меня на мысль о все тех же «литл презенте», и через несколько улочек в одной из сувенирных лавок я нахожу такие же, только уже россыпью лежащие на камне зеленые монеты. Я приседаю и начинаю перебирать, откладывая в кучку те, которые могут заинтересовать. Сделав первый отбор, я раскладываю отобранное и начинаю сравнивать. Надо мной с деликатным молчанием уже стоит продавец, парень лет тридцати.

— Месье?

— Уес-еес, — говорю я, выбрав наконец пять наиболее выразительных монет.

Ну а теперь — торг:

— Ё прайс?

— Сто двадцать.

— Сорри!.. — трясу я головой, типа «я не ослышался?» — Плиз, репитит!

— Ван хандрид твенти динаре, — сохраняя в голосе спокойное достоинство, говорит продавец, но не удерживается и продолжает: — Ит-с антик. Рома.

Это он зря — слишком быстро. Я держу паузу, и он опять не выдерживает:

— Ё прайс?

— Ту динаре за все.

Он откидывает голову с улыбкой и разводит руками:

— Два динара за древнеримские монеты? Это шутка?

Это, так сказать, вступление, почти ритуал. Далее уже я должен убеждать. «Милай, какой Рим! При чем тут антик? Поставщики тебя надули. Это имитация. Имитейшн. Посмотри сам, — я снимаю очки и протягиваю ему. — Посмотри через очки, если твое зрение так ослабло».

Торг начинается. У обоих из нас аргументы. Главные из которых — это то, что он не отказывается от торга, а я не ухожу прочь. Оба мы не спешим. Мы перебираем монеты. Пьем мятный чай, взятый с подносика мальчика-официанта. Я плачу мальчику динар, продавец протестует, но я показываю на свои седины, могу я тебя как старший угостить. И мы продолжаем. Попутно он показывает мне кинжалы, попутно стучим в барабанчик, который он поливает водой, для того чтоб лучше натянулась кожа, если я правильно понял его жест. Время от времени он отвлекается на других покупателей. Кстати, политый барабанчик купили две русские девушки, спросив у меня: «А как вы думаете, мужчина?..» — «А что тут думать — маленькие барабанчики, как и кальянчики, — это просто игрушки, они нефункциональны, да и все они здесь примерно одинаковые. Чего вам голову себе трудить, покупайте этот и идите на пляж, пока солнце»; и они купили, а мы с пареньком вернулись к нашему торгу. И наконец он машет мне рукой: ну ладно, только из-за уважения к тебе — тридцать. Я киваю и достаю десять: нормально? Он рычит («Бандито!») и берету меня купюру. Пять монет укладываются в пластиковый мешочек. На прощание он показывает мне россыпь современных монет, среди которых я вижу советский металлический рубль с Владимиром Ильичем с митингово вскинутой рукой. И я показываю пареньку свои ручные часы — вот смотри, в СССР спиртное начинали продавать только в 11 часов, и потому это была любимая монета всех русских мужчин: если приставить монету к циферблату ручных часов, правая рука вождя показывает как раз на 11 часов. Парень понимает меня не сразу, но потом, отсмеявшись, он спрашивает: «Не, правда, что ли?» — «Правда, правда», — и он прикладывает монету к своим часам, а потом кладет в карман — друзьям будет показывать. К этому моменту моя усталость от общения достигает пика — изложить такое с моим знанием английского и весьма относительным талантом мима мне не под силу. Но продавец останавливает и что- то начинает говорить вполне серьезно и доброжелательно. И я пытаюсь понять. Ага. Вроде понял. «Вообще-то у нас тут, — говорил парень, — римских монет как грязи. Не копает только ленивый. И те, кто делает имитации, имеет много монет. Монеты лежат на столе, монеты на полу, монеты ниа виндоус. Мэни-мэни! — он делает руками жест, смешивая монеты, — попробуй разбери. Это нужно сравнивать, разглядывать. А зачем? Олд еще много. Ты купил, конечно, имитацию, но кто ж его знает, — бывает, что и настоящая затешется. Так что покажи дома знающему человеку. Редко, но бывает».

— Ну, спасибо тебе, дорогой.

Может, и правду говорит, а может, чтобы приятное сделать, — какая разница, все равно спасибо. Расстаемся хорошо.

Медина-мастерская

Псевдоантичные монеты я покупал для сувениров, но просто сувениры — это скучно. Знаю по себе. Они должны быть функциональны. Из монет я собирался сделать брелоки для ключей. Нужно еще было просверлить на краях монет по отверстию. И зашел в одну из мединских мастерских.

Широкий проем дверей, точнее, отсутствие стены, закрываемой на ночь ширмой жалюзи. Пожилой араб в очках, в сером грязном халате выслушал меня, показавшего ему связку ключей и монеты. Кивнул. «Хау мач?» Он особенно и не думал: «Ту динаре». — «О'кей». Я уже знал, что в мастерских торговаться не принято. Это не базар. Араб достал жестянку со сверлами, сверло мы выбираем вместе. Потом старик выдал мне метчик, молоток и подвел к наковаленке, на которой я буду размечать отверстия, а сам начал прилаживать сверло к станку. Я рассматривал очередную монету, выбирал свободный от профиля и виноградных листьев участочек, прижимал острие метчика. Первый удар был аккуратный — наметить. Второй посильнее, для остроугольной круглой ямки, чтобы упершийся в метку кончик сверла не соскользнул. После этих двух ударов обнажалась новенькая, младенческая, можно сказать, плоть меди — ну да, конечно, олд мани, антик! Старик взял у меня горстку размеченных монет и включил станок. Я отошел в сторону, чтоб не стоять над душой. В глубине ангара молодой напарник старика режет что-то автогеном. Вдоль стены на полу сложены металлические прутья, стоят спинки железных кроватей и несколько металлических решеток. Металл по большей части уже бывший в употреблении, но есть связки и новеньких хлыстов. Напарник старика сбросил на пол свои прутья и подошел, роется. Гулкий звук падающего железа, жест, которым мужик вытягивает из связки со скрежетом металлический прут, жужжание сверлильного станка у меня за спиной, запах окалины и пыли — все это безумно знакомо, и меня на какое-то время отпускает привычное напряжение — пусть и радостное — гуляющего по чужой стране. Звуки, запахи, предметы вокруг абсолютно домашние. И уже вот из этого состояния вдруг выныривает мысль, точнее, ощущение, в котором невозможно усомниться: такая вот мастерская была в этом помещении и сто, и триста лет назад, другие, может быть, были заказы, другие инструменты, но здесь всегда ковали, гнули, точили, заплетали, приваривали…

Старик тряпочкой стирает с монет налипшую после сверления металлическую пыль и протягивает мне. Я быстро перебрал их — нормально — и ссыпал старику в ладонь заготовленные два динара мелочью. Тот, не пересчитывая, сбросил монетки в карман халата. «Дойч?» — спросил он. «Ноу, рашен». «А-а, рашен», — спокойно повторил он, в интонации не было и следа той готовности, с которой торговцы, услышав «рашен», раскидывали руки в счастливом изнеможении: О-о-о! Мы так любим, мы так любим русских!!!

Нет, у старика другое ремесло. Он мастеровой. Ремонтирует кровати, делает решетки для окон и дверей, и его заказчики — мединцы, даже и не сусцы (или сусчане?).

Я уже снимал на видео здешних ремесленников — сапожника, составителя древнеримских мозаик для сувенирных панно, изготовителя барабанов, они спокойно кивали, когда я показывал видеокамеру, и продолжали работать, как бы не замечая объектива. И я по привычке спросил у старика, но он улыбнулся устало и мотнул головой: зачем тебе? Нормально. Я спрятал камеру. «Шок хран», — сказал я ему. Он еще раз улыбнулся, сказал: «Храни тебя Аллах» — и повернулся к своей прерванной моим приходом работе.

Просто Медина

Что касается меня, то для покупок я предпочитал заходить в магазины с фиксированными ценами. Рыночный азарт мне не по силам. И покружив часа два по базару, я сворачиваю в пустой проулочек, потом в другой, третий. Я погружаюсь в Медину. Узкие (в дождь зонта не раскрыть — царапает стены) улочки заплетены, как прутья в корзинке. Очередной поворот, над головой балкончик. Потом арка. Глухие стены с зарешеченными окошками на уровне как бы второго и даже третьего этажа. Крылечки, утопленные в нишу. Наглухо запертые двери. Выгоревшая синяя краска дерева и железных прутьев.

Вокруг ни души, и при этом за стенами этими живут люди. Я слышу музыку и телеголоса из окон, звон циркулярной пилы, тихий вой пылесоса. Ветерок гонит впереди меня по каменному полу пластиковый пакет. И шорох полиэтилена по каменной мостовой я слышу так же хорошо, как и отдаленный крик муэдзина с какого-то радиофицированного минарета. Шествует в тенечке длинноногая кошка, брезгливо трогая лапкой мостовую. С точки зрения туристских достопримечательностей смотреть здесь как бы и нечего. Если, разумеется, не считать самого тела средневекового восточного города, в котором ты — как жук-древоточец.

Хотя нет, люди тут есть, старушка в красной полосатой — берберской — накидке за угол заворачивает, из сумки торчит лук и длинная палка хлеба. Мужчина в изгвазданном ржавчиной и соляркой синем халате проходит. Стена слева вдруг проваливается темным квадратом, в котором витрина магазинчика, торговой лавочки с минимумом необходимых товаров — стиральные порошки, консервы, сахар, банки с «Нескафе», сигареты, бутылки с оливковым маслом, мыло, туалетная бумага и т. д. Это для местных.

Девушка стоит на улице, запрокинув голову, разговаривает с подругой, свесившейся над улицей, как из антресолей, из окошка второго этажа.

Вот ощущение, которое формулируется не сразу, которое накапливается: гуляя по этому городу, ты гуляешь как бы по внутренностям единого помещения. Улицей этот каменный коридорчик делает щель с небом над головой. Чужой здесь ориентироваться не может — дальше двадцати-тридцати метров вперед глаз не протянуть. В этих каменных сотах нужно родиться, чтобы знать все эти повороты и тупички, как собственное тело.

Безумно интересно — как живут за этими стенами? Какие там люди?

Обыкновенные — входная дверь вдруг распахивается, женщина спускается по крыльцу о двух каменных ступеньках и выплескивает прямо на улицу мыльную воду из ведра, меня она видит уже с запозданием и виновато улыбается. Да нет, все нормально, меня не задело, показываю я жестом, чуть торможу, и на несколько секунд взгляд мой проваливается в прохладный сумрак за дверью — блестит желтый кафель крутой лестницы на второй этаж, кафель на стенах бледно-голубой с растительным орнаментом, на ступеньках лестницы по краям горшочки, вспенившиеся ярко-желтыми и розовыми цветами. Дверь за женщиной закрывается, и я по-прежнему на улице — серо-желтая выщербленная глухая стена, испачканная какими-то арабскими граффити, на деревянной двери потемневшая медная ручка в виде опущенной ладони — «рука Фатимы», пять пальцев которой — пять заповедей мусульманина.

Улица поднимается в гору. Навстречу, прямо на меня, катит свою высокую, тележного почти размера повозку на двух колесах мусорщик, и я прижимаюсь к стене и задерживаю дыхание, когда мимо лица проходит бок тележки, араб улыбается и что-то говорит, типа, ну что, бледнолицый, тесно тут у нас? — Нормально, говорю я.

(Внутри одного из таких домов — я понимаю, что не самого обычного, но все же, — я побывал через три года. Запись 2005 года:

«Мединский дом, превращенный в частный музей. Дому тысяча лет. Последний хозяин умер в 1992 году. Можно сказать, что дом многоэтажный — каменные лестницы, комнаты на разных уровнях вокруг крохотного внутреннего дворика.

В сумрачной, с высоченным потолком кухне треть пространства занимает очаг. Это главное сооружение. Здесь же гигантские медные котлы и керамические кувшины для хранения зерна и масла. Готовый интерьер для съемок фильма про Маленького Мука. А этажом выше, в спальне, приемник «Телефункен» и черно-белый телевизор типа нашего «Рекорда». В простеночке висит дешевый парижский постер тридцатых годов с образчиком тогдашних секс-герлз. Сказать, сколько в доме этажей, трудно, комнаты на разных уровнях, верхняя на третьем или четвертом этаже, собственно, уже не комната, а терраса. Ну а над террасой верхняя площадка башни, вырастающей из дома. Вокруг ее массивного тела и заплетаются лесенки и лестницы, комнаты и переходики. С башни этой хозяин должен был следить за небом и звездами, чтобы точно устанавливать сроки месяца Рамадан. Комнаты разукрашены изнутри, как шкатулки, зеркала, лампы, картины и картинки, кривые сабли и архаичные мечи на стенах (род гордился мужскими воинскими доблестями), арабские грамоты в рамках, старинные книги с разукрашенными миниатюрами (много книг), ковры, коврики, накидки, резное и инкрустированное дерево. Такая же архаика, как и кухня с очагом, — просторная (по восточным меркам) ванная комната с ложем самой ванны, выдолбленным в камне, из стены — желоб, тоже каменный, по которому стекала в ванну вода. От новых (относительно) времен — два огромных зеркала и коллекция банных принадлежностей, свидетельствующая о болезненной чистоплотности членов рода.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Пока специальный агент ФБР Алоизий Пендергаст сидит в тюрьме по ложному обвинению в убийстве, его бр...
«… Внезапно она остановилась, заметив что-то впереди. На ступенях алтаря смутно виднелась какая-то н...
Приключения сотрудников Института Экспериментальной Истории продолжаются!...
В жизни всегда есть место сверхъестественному – даже если в него ни капельки не веришь. Оно явится к...
Настоящее пособие адресовано родителям, желающим организовать семейный детский сад.В пособии предста...
«Глаза в глаза, крошечные зацепки. Сейчас – Янка выбирает, и они это чувствуют. На секунду – связыва...