На пути в Итаку Костырко Сергей

— Холодный мельчайший песок и нежная прохлада воды; ветра еще нет, он начнет усиливаться к полудню, когда волны, барашки, блеск, грохот, ну а утром поверхность воды ровная, и, зайдя по грудь в воду, я вижу свои ноги на ребристом песчаном дне.

— Острый запах лошадиного навоза на набережной.

— Несуетной толпой текущие старенькие малолитражки «пежо» и «рено», притормаживающие передо мной, переходящим через дорогу от пляжа к отелю в мокрых после купания трусах и футболке с верблюдами, надетой на мокрое тело.

— Нежная и душная для глаза — и для дыхания тоже — смуглая темнота девичьей кожи, и нервным холодком отдающее в теле свечение белка и зубов, когда девушка в тесной кабинке лифта приоткрывает губы для ответного «Монинг!».

— Яростный напор торговцев в Медине: «Зайди! Зайди, только посмотри! Онли лук! Онли! Гуд прайс! Ну куда же ты? Это же халява. Халява, месье!»

— Древний орнамент ковра, светло-коричневого с вкраплениями пронзительно-зеленого и приглушенного желтого и голубого.

— Блаженное одиночество в толпе, говорящей на чужом для тебя языке, который делает для тебя их конкретную жизнь звуковым фоном, но фон этот отнюдь не бессмысленно-слитый, как шум ветра и воды, — ты слушаешь не то, о чем говорят, а то, чем говорят (да и шум ветра и шум волны тоже не бессмысленны, просто не хватает меня, чтобы перевести на слова услышанное в их шуме).

— Коричневые — от «блэк кофе» до капучино — глаза арабов и черные угольные глаза негритянок с острова Джерба.

— Тяжкий смрад от рыбных складов в порту.

— Римские мозаики в археологическом музее.

— Легкая неизбежная простуда со слабостью и потливостью

— при бешеном солнце и ласковом море ветер здесь пронизывающий.

— И такие же неизбежные приступы депрессии на несколько дней, когда стихают в ушах московские голоса, телефонные звонки, отступают срочные — и не очень — обязательства, уходит ошеломление от самого акта перемещения с одного континента на другой, и вот тут из тебя, оставшегося с самим собой, встает то, от чего ты на самом деле прячешься за своей ежедневной суетой. Самые тяжелые часы — это предрассветные, когда лежишь, глядя в темноту вверх и вниз, сквозь прутья балкона на пустую улицу с не погасшими еще фонарями, и скулишь оттого, что ты не мусульманин и не можешь сейчас встать на молитву или что рядом не лежит снятая накануне ночная девушка.

— Ком сова? — Сова-сова, дорогой, твоими молитвами!

— Удлиненные, еще не затвердевшие ладони подростков, это когда тебя, спустившегося на лифте и вышедшего на набережную, зачем-то окликают месье: сколько времени, — а ты вместо ответа протягиваешь руку с часами, и они вдруг берут твою руку в свои, и их пальцы начинают скользить по твоей руке с вкрадчивой настойчивостью и неожиданной нежностью, и тут, при всей твоей дремучести, ты начинаешь понимать, что происходит.

— Деревенское шерстяное тепло и уют спины шагающего под тобой верблюда.

— Ну, а небо обнаруживает себя небом только над прямоугольным двором мечети, стенами своими отделяющего тебя от карнавального клокотания в Медине, — это когда ты в этом дворе остаешься один, устроившись полулежа на циновке в тени под галереей, и небо можно не только видеть, но и как бы ощущать физически (к религиозным переживаниям сказанное отношения не имеет).

Ну и так далее.

Путешествие

Нет ничего проще и ничего труднее.

Путешествие?

Вас везет лифт, потом — троллейбус, потом поезд — в метро, где вы открываете книгу, в которой два Фандорина въезжают в Россию, один — предок (наемник) — в Россию еще боярскую, второй — потомок (американский историк) — в нашу, только что отшумевшую, перестроечную.

Потом — маршрутка от Речного вокзала (у каждого из Ф. тут же начинается российское приключение, выстроенное по законам авантюрно-исторического жанра, — детство, конечно, но почему не поиграть в историю?), эскалатор в аэропорту, самолет (вот здесь-то все и закручивается, потому как оба Ф. ходят рядом с пропавшей библиотекой Ивана Грозного).

В просветах — паспортный контроль, получение багажа, автобус турагентства, лифт на девятый этаж, номер, где можно наконец расправить тело на широкой кровати и пробежать финальные страницы — Фандорины геройски выпутываются из обстоятельств, а библиотека Грозного в очередной раз остается ненайденной — ну и слава богу, вы переводите дух, закрываете книгу, рука непроизвольно тянется за пультом, палец жмет кнопку, на экране рекламный ролик шампуня, который вы знаете наизусть, но…

Но вы не понимаете ни слова — что за бред?! Ах да, это же — по-испански. Встаете, идете к балконной двери, раздвигаете шторы, перешагиваете в лоджию, и блистающее цветом и светом море распахивается перед вами до горизонта. Оно — Средиземное! Ветерок дует вам в лицо, и дует он из Марокко, но… Но хочется курить, и вы возвращаетесь в номер за сигаретами, где поет с экрана Иглесиас.

И вот это что, путешествие?!

Несостоявшееся путешествие томит. Слабой, но невытравимой заразой бродит оно в крови. И вы все-таки дожидаетесь себя, сидящим в электричке. Вы едете на день в Старинный Город. Солнце уже почти встало, оно желтое и прохладное. За окном просыхающий после зимы лес. В ваших руках путеводитель с картами и фотографиями, вы читаете извлечения из летописей и Карамзина. Книга заложена листком с составленным вами маршрутом и хронологией путешествия по Старинному Городу, и вам вдруг становится тошно — какого хрена! Ведь вам-то хотелось путешествия. А электричка как раз замедляет ход перед очередной остановкой, и вы, еще не веря себе, идете по проходу вагона. Двери в тамбуре разъезжаются, вы шагаете на платформу. Поезд уходит. Тишина. Щит: «83 км». Драный лесок. Дорожка. Поле. Слева дачные коттеджи. Справа, на горизонте, спекшаяся корка деревенских крыш.

Вы идете через поле, на котором лежит небо. Вы слышите только свое дыхание да ветер. Поле кажется бесконечным. Вы идете тупо, в никуда. Вы привыкаете к себе, идущему по этому неожиданно вывалившемуся в вашу жизнь полю.

Деревня и дачный поселок уже далеко позади.

Легкий запах гари. Впереди черной жирной точкой, потом — штрихом обозначается дом у дороги. Бревенчатый барак. Вокруг паленая трава, и на краю поля две крохотные фигурки мальчишек-поджигателей. И, может, потому чернота бревен, из которых сложен барак, вымывает из сознания слово «обугленные». Перед домом стоит белый «мерседес» без передних колес, капот опирается на две березовые чурки. Худой мужчина, как хирург, ковыряется в распахнутом к небу металлическом чреве. Женщина развешивает на проволоке простыни. Простыни похожи на занавес, установленный в пустоте поля и неба. Женщина — цыганка. И мужчина — цыган, и те мальчики, пытающиеся поджечь сырое поле, — цыгане. Они вас не видят. Не обращают внимания.

«Последние люди», — думаете вы бессмысленной фразой. Дорога уходит вниз, в карьеры. Вы спускаетесь, а земля вокруг медленно поднимается. Небо, опершееся на края карьера, остается сверху. Здесь нет ветра. Под ногами песок, гравий, вдоль дороги, уже зарастающей слабой травкой, остатки рельс и редкие озерца. Из воды торчит ржавое железо. Вы снимаете куртку — жарко.

Один карьер, другой, третий, четвертый. Они перетекают друг в друга. И когда начинает уже казаться, что карьеры никогда не кончатся, и вы сворачиваете на боковую дорогу влево, которая — наверх. Склон оказывается неожиданно высоким, требующим серьезной мускульной работы. На поверхности мелкий кустарник и низкорослые деревца. Над ними — высокая насыпь узкоколейки, и вы продолжаете восхождение и останавливаетесь перевести дыхание уже наверху — дрожат от напряжения ноги, сбито дыхание, вы оглядываете лежащую внизу землю.

Узкоколейка сворачивает в лес, еловый, темный, с белыми прожилинами березовых стволов.

Ощущение сна, но вы знаете, что и вы, и всё вокруг — реальность.

…Лес редеет. Справа внизу пустынная дорога и высокий бетонный забор. За ним блочные многоэтажки. Огороженный город кажется брошенным, а солдат, сидящий на табуреточке у проходной возле запертых ворот, — забытым.

Вы спускаетесь с насыпи на дорогу. Забор кончается, дорога уходит в лес, здесь тень и сырость. Земля устлана светло-рыжей хвоей. Вы идете уже больше двух часов и чувствуете первую усталость, и деревья, как будто тоже почувствовав ее, расступаются — впереди поляна, за ней мост. Под мостом узенькая — на ручей больше похожая — речка, перегороженная сваленным туда строительным блоком. Вода бурлит, обтекая бетон с торчащей арматурой. Еще два блока лежат на берегу, вы трогаете их руками — теплые и усаживаетесь. Солнце печет, и вы стягиваете свитер. Из звуков — только журчанье воды и крики птиц. Горят на солнце хлысты ивы. Тянет блаженной речной прохладой, редкими наплывами доносит нежный запах гниющей падали.

Там, за рекой, земля продолжается полем, потом — вздымается холмами с перелесками и деревнями. Вы не знаете имени ни одной из этих деревень, как не знаете названия городка, мимо которого прошли, или названия этой речки. Вы понятия не имеете, где вы. Эта земля вам действительно неведома, и вы здешний, вы теперешний — тоже.

Наконец-то.

Или.

Представьте себя в каком-нибудь 1996-м или 1997-м году, когда, вляпавшись на полгода в новорусский бизнес зиц-председателем к институтскому товарищу, вы осуществляете свою мечту — смотрите в иллюминатор самолета, делающего перед посадкой круг над Адриатическим морем. И тоже — утро. В солнечном тумане под вами голые оранжевые острова и край земли, которая — Италия. Свершилось! С блаженной улыбкой вы уже стоите на каменном полу аэропорта, и звонит мобильник. «У нас проблемы, — говорит босс-приятель фразой из телевизора. — Ты должен вернуться». — «Это как?» — «Нужны твои подписи. Мы закрываемся. Срочно. Иначе будет плохо. Очень плохо. Через сорок минут московский рейс, тебя ждут на выходе. Моя машина будет встречать в Шереметьево».

На выходе, в шеренге турагентов с табличками стоит худой кадыкастый альбинос с картонкой, на которой ваше имя. «Послушайте, — говорите вы, — ну хотя бы десять минут. Хотя бы сигарету выкурить, а?» — «Ладно. Давайте документы и не сходите с этого места».

И вы остаетесь на площади, уже отделенный от ее праздника. Вы пытаетесь вместить в себя происходящее, но это вам еще не по силам. Вы просто курите и просто смотрите перед собой. При этом — вы вдыхаете влажный густой воздух, в котором — присутствие совсем близкого моря. Воздух кажется чуть душноватым после аэропортовских кондиционеров. Ветерок колышет розовые цветы на кустах, ветерок свежий, но прохлада его уже ощущается вами изнанкой той одуряющей, погружающей в себя истомы жаркого августовского дня, который начинается вокруг.

Вы смотрите на незнакомое вам бледно-голубое небо, неправдоподобно чистое и прозрачное.

Вы смотрите на только что оторвавшееся от горизонта лимонное солнце, на горящие под ним лаковые листья магнолии.

Вдали горы. Они пологие. Они зеленые, они палевые, они голубовато-сизые.

За площадью стоят пинии — высокие тонкие стволы под темно-зеленым пологом переплетенных крон.

А дальше — долина с пологими холмами, черными штрихами кипарисов, с бледно-зелеными облачками садов, в которых глаз угадывает розовые и кремовые кубики домиков.

И мимо вас проходит, толкая перед собой тележку, девушка-уборщица в аэропортовской униформе; у нее чуть припухшие веки, и губы ее тоже кажутся припухшими, у нее нежная, смуглая кожа, подсвеченная румянцем, и — господи! — как затягивает взгляд чернота ее волос.

А над вами полощется разноцветное полотнище с лентами — что-то там рекламируется — легкая ткань вздымается пузырем, и опадает, и снова надувается, но вы не успеваете вчувствоваться в это действо с материализацией дыхания Италии, его плотности и его легкости, его реальности и его иллюзорности — за локоть вас трогает кадыкастый альбинос.

И через час вы сидите на откидном стульчике у иллюминатора, самолет в воздухе, под ним голубое марево моря, похожее на опрокинутое небо, — Италия осталась позади. У ваших ног сумка, которую уже поздно было сдавать в багаж.

В сумке непотревоженными лежат двое плавок, три футболки, кепка с длинным козырьком, ласты и маска,

фотоаппарат со сменными объективами и десять упаковок с пленкой «Фуджи» (100 и 400 единиц по 36 кадров), на которую вы собирались снимать каналы, капеллы, каменистые дороги и улочки-проходы, желтые стены, красную черепицу, яхты, голубей, пальмы, фрески, желтоватый, искрящийся на сколах античный мрамор;

блокнот для записей, который вы долго выбирали в магазине на Полянке, две новенькие шариковые ручки с черной пастой (записывать с натуры — на пляже, автобусной остановке, в машине, положив блокнот на колено) и ройлер (для уже свободного нестесненного писания в номере или разложившись за столиком в лоджии и поставив рядом чашку с кофе — банка растворимого «Чибо эксклюзив», кипятильник и сахар тоже в сумке);

там лежит металлическая фляжка с коньяком, глоток которого вы должны были сделать за столиком уличного кафе под стеной собора, сделав заказ официанту, а потом, расслабившись, медленно переживать растекающееся по телу тепло и ждать, когда пережитое волнение начнет укладываться в образ, в слово, фразу для записи в блокнот, который всегда под рукой;

там лежат «Образы Италии» Павла Муратова, «Рим, Неаполь и Флоренция» Стендаля, сборник Бродского, «полиглотовские» путеводители и в книгах этих Дворец дожей, Пьяццетта, Лоджетта, Бачино сан Марко, Бартоломео Бон, Бернини Брунелески, Джилберти, Данте, Чимабуэ и Джотто, Леонардо да Винчи, Микеланджело, Рафаэль, Тициан, Тинторетто, Веронезе…

в сумке — ваша Италия, которой не было.

А почему — не было? Вот же она, вокруг, в самолете, на котором летели сюда, — ну если и не на этом, то точно на таком же и с теми же самыми людьми (другими, разумеется, но в принципе — теми). И эти люди уже совсем не те, какими были они в Шереметьево несколько часов назад, запертые в ночном стеклянном отсеке, терпеливо ждущие, когда откроется наконец коридор-кишка в самолет, — бледные, малоподвижные и безгласные, как рыбы в аквариуме. А сейчас у них коричневые лица, с которых светят их глаза и зубы, они громогласны, они раскованны, они неправдоподобно общительны.

Вы наблюдаете, как разворачивает плечи навстречу предполагаемым женским взглядам мужик лет пятидесяти, идущий по проходу, — кабинетный сиделец, сутуловатый, плешивый, морщинистый, — как втягивает он живот и выпячивает грудь, как упоен он своей молодцеватостью, но — загорел, свеж, глаз горит — он действительно хорош сейчас. И это все — Италия, которая день за днем впитывалась в его кожу, в его кровь солнцем, морской солью, горячим ветром и красным вином, расковывала его жесты, голос, взгляд и наконец выпустила его, затаившегося внутри, уже забытого им самим, наружу.

Вы глаз не можете оторвать от свежих царапин на золотистых коленках четырехлетнего мальчика, уложенного мамой в кресло и заснувшего, еще когда самолет только выруливал на взлет, от его розовых горячих щечек, от обметанных солнцем губ. Вот кому не надо было приучать себя к Италии — он стал ею сразу, как только спрыгнул с автобусных ступенек во дворе отеля, и был ею все эти две недели.

Как вурдалак, вы отсасываете покойную счастливую истому во взгляде девушки, уткнувшейся в иллюминатор, — там, за ее иллюминатором, все еще плещутся в черной ночной воде серебряные осколки фонарей и прожекторов и стекают по обнаженной руке, там еще звучит музыка, которая играла ей две недели, и голос, томящийся от поддельной, но и — неподдельной страсти.

Вы не сразу понимаете, почему так странно лег загар на лоб и щеки вон того парня со сгоревшей на шее кожей, и, еще не успев догадаться, вы чувствуете на своей голове мотоциклетный шлем, взятый им вместе с «хондой» напрокат, лицо ваше обхватывает тугой поток воздуха, прижимает к груди куртку, обхватив коленями живое железное тело, вы летите по шоссе, плавно поднимающее и опускающее вас к морю; пейзаж меняется каждую минуту, но он не смазывается в цветную полосу — он сворачивается в ленту, и каждый разворот его прекрасен, и каждого вам мало — на этой скорости глаз и мозг ваши ненасытны…

Вы закрываете глаза, чтобы сделать передышку, и вспыхивают оставшиеся на сетчатке глазного яблока два ряда пирамидальных тополей, вдруг вынырнувших из-под крыла самолета при взлете;

таксист, выворачивающий с шоссе к аэропорту, выбрасывает из открытого окна под ветер руку, полощется рукав его рубахи, плещут черные волосы;

в самолетном гуле вы различаете слабый хлопок и видите облачко пара над открытой баночкой пепси, которую подносит к губам рыжеволосая высокая женщина в белой блузке с полураспущенным синим галстуком, стоящая на площади, и в руке ее черная папка с логотипом встречавшей вас турфирмы — та самая женщина, с которой вы должны были заговорить в Италии первой, но вы остались в стороне, а сейчас она разговаривает с шофером автобуса; рот ее занят банкой, и жестом руки с зажатой ней папкой она завершает начатую фразу в воздухе; и вас уже не раздражает, как тогда, хищный взгляд шофера, который он с трудом отводит от шеи, от плеч и груди этой женщины, — мужика понять можно.

Вы видите бледно-зеленые щупальца агавы с черными шипами-клювами на заостренных концах; вы видите пальмы, которые…

Господи, да сколько же, оказывается, вы видите?! Видите и точно знаете, что этого вы уже не забудете.

Польская Европа

«Он» — это я.

Я вдруг обнаружил, что так писать легче. Непонятно почему, но легче.

Может, потому, что «я» в путевых записках всегда подсознательно претендует на «мы»? «Мы» же всегда может возразить: извини, с чего ты решил, что «мы» — это «ты».

Ну а «он» — это он. Какой есть.

Варшава

Ему вроде как не повезло с погодой. Сырой январь, плюс-минус один-два градуса, скорее — плюс. Сумерки целый день. Иногда шел снег, летела сквозь косую его пелену колонна с Сигизмундом III над Замковой площадью, светились желтым и розовым окна, дом и лампочки на елках у входов в ресторанчики и кофейни — город праздновал Крещение. Но и когда снег прекращался, когда высвобождал дали, светлее не становилось. «Небо хмурно», — жизнерадостно сообщала ему по вечерам дикторша местного телеканала. Да, «хмурно», и настолько, что водители не выключали подфарники даже в полдень.

К тому ж смеркаться начинало уже в половине четвертого. От лекций в университете он освобождался только после обеда. На полтора-два часа серого сырого света. А потом — разом — загорались фонари, небо становилось черным, город — нарисованным.

Для полноценного проживания этого города ему не хватало вальяжности гуляющего. Не было у него возможности расположиться на скамейке перед площадью или за столиком у окна кафе и, никуда не торопясь, не «наблюдая», дожидаться, когда текущая мимо толпа начнет разбиваться на фигуры, лица, жесты. Когда массивы домов обнаружат свои фасады и можно будет пересечься с ними взглядами. И вот тогда он смог бы ощутить в этом городе себя. Себя, ну и, соответственно, — город.

Но у него всего пять дней, два из которых он проведет в Кракове. И потому — надо успеть.

Не повезло?

Да нет. Напротив. Не нужно отвлекаться на частности. Только — каркас. Старе-Място, дворцы, костелы, улицы-площади Маршалковская и Иерусалимские Аллеи, книжные магазины, люди, рекламные щиты, шапочка на голове идущей впереди девушки, интерьер пиццерии, шпиль сталинской высотки в простреле улиц.

На самом деле ему показали сокровенное — город без макияжа. Серый, сырой, будничный, такой, каким он бывает только сам с собой.

Были заснежены и пустынны даже знаменитые туристские кварталы Старого города (Старе-Място). Сумеречны. И непонятно откуда сумерки — от близкого вечера, серого неба или от сдвинувшихся стен. Нет, дома не так велики — три-четыре этажа, но они — могучи.

Он смотрел на оттепельным инеем покрытые кирпичи в основании костела, ощущая непомерную тяжесть, лежащую на них, — сам костел размещался там наверху, над крышами. Он достал из сумки широкоугольную фотоигрушку «ЛОМО-компакт», отошел шагов двадцать, присел, выбирая ракурс, и нажал на кнопку, поморщившись внутренне от эталонности композиции, но что делать, это все равно лучше, чем ничего. Он знал, что имеет дело не со зрительными образами, а с неким почти физиологическим проживанием пространства и что фото здесь бессильно.

Отворачивая лицо от летящего снега, он идет мимо высоких окон очередного магазина-галерии «Antik», и взгляд на пару секунд проваливается сквозь стекло внутрь, в сухое, с лимонным оттенком света ламп пространство пустого, занимающего весь первый этаж торгового зала, так что он видит сквозь окна темные фасады домов на параллельной улочке. В магазине — никого. Только девушка-продавец, опершись левой рукой о край стола посередине зала, медленно переворачивает правой рукой листы графики из разложенной на столе папки. Длинная темная юбка, белая блузка сползла и кажет левое плечо, лица не видно — завешено волосами, — ему достался только силуэт. Девушка одна в магазине. Одна на этой улице. Одна в городе. Ей тепло и покойно. Она сосредоточена на графике. Он прошел мимо. Силуэт этой девушки на фоне сырого и лохматого снега за окнами с противоположной стороны зала мелькнул как некий полупрочитанный иероглиф.

На квадратной площади со знаменитой каменной русалкой одиноко стояли два художника, он повернул к ним, и художники небольшими веничками начали сметать снег с полиэтилена, укрывающего их товар, — движения эти были единственным, чем Старый город отреагировал на его появление.

Его медленно обгоняла легковая машина, и след, оставляемый ею на снегу, почему-то напомнил ему санный след.

В принципе, увиденное — средневековые кварталы европейского города — уже как бы пережито им в Испании и Швеции. Но и было в них что-то незнакомое. Сначала он попробовал это ощущение сладостным для него словосочетанием «европейская провинция». Не получалось. Дело не в провинциальности, отделенности, то есть ослабленности кода.

Тут другое. Что-то в самом содержании этого кода. И он, не замедляя походки и беглости взгляда, пытался собрать детали, которые рождали это ощущение. Ну, скажем, в сравнении со средневековой Таррагоной. Как будто чуть ниже и приземистей дома, не так спрессованы в массу, не так устремлены вверх. Более спокойны, сосредоточенны. Держатся за землю. Улицы чуть просторнее. И окна, нарисованные белыми наличниками чуть поквадратнее, чем в Западной Европе, больше питерские, какого-нибудь XVIII века, нежели XIV–XVI… И что-то еще.

А может, дело в настенных фресках, растительный орнамент которых с гирляндами цветов и венков вызывает у него отдаленные ассоциации с украинским рушником?

Или незнакомая ему органика в сочетании мощи каменных громад костелов с ощущением полудеревенского хозяйского двора.

Но он не торопился с определениями. Просто накапливал ощущения. Они потом сами сориентируются по отношению друг к другу.

Надо обойти, не торопясь, еще раз площадь, подумал он, приближаясь к углу с щелью улочки, и неожиданно для себя свернул в эту улочку, и потом еще в одну, и оказался у задворок Старого города. Ладно, подумал он, глаза и ноги умнее, пусть выбирают сами. Остатки крепостной стены и рва — круглая пузатая башня из новенького красного кирпича, арка-проход. Плотный мужчина впереди, несший под мышкой сложенную домашнюю стремянку, сворачивает за дом и исчезает. А впереди него по проходу в арке уже идут две школьницы. Одна без шапочки, с мокрыми от тающего снега волосами, эти мокрые слипшиеся волосы над покрасневшими от холода щеками и носом как будто включают звук: «Кася! Я кому сказала! Одень шапочку! Или опять хочешь с температурой под сорок лежать?» — «Ну, мама! Ну, одно и то же! Как не надоест?!» Хрен их оденешь, подумал он с привычным родительским раздражением. А у второй девочки на пузатые тяжелые башмаки нахлестывали абсолютно мокрые штанины мешковатых джинсов — точно в такие ботинки обулись, в такие джинсы в прошлом (или позапрошлом?) году оделись тинейджеры в его Орехово-Борисове. Он по привычке попробовал сосредоточиться на лицах, должен же быть какой-то польский тип. У той, что с мокрыми (рыжеватыми) волосами, светлые глаза, круглое, чуть скуластое лицо; у второй голова чуть крупнее, лицо вытянуто, но все смягчено еще детской припухлостью щек и губ — точно такие же школьницы расходятся после уроков у него дома, в Москве и в Малоярославце… А может, так? Может, вспомнил он соответствующее место из Соловьева, вятичи? Племя, пришедшее «от ляхов», осевшее на Оке? Калужанки и варшавянки — они же одного корня? То есть одна порода? К лицам на улицах он начал присматриваться с первых же часов, но ничего нового, не обжитого им дома не обнаруживал. Понятно, что ты не в Испании и не в Тунисе. Но открыл же он для себя, скажем, в безликой на первый взгляд Дании свой завораживающий тип женского лица. Да что там Дания! За два дня в Перми он научился угадывать в лицах на улице отсвет пермской породы. А здесь, если смотреть на лица, как и не уезжал никуда.

Он снова, уже с другой стороны, выходит на площадь Старого города и видит эталонную для туристских кварталов любого европейского города пару: иностранец (испанец, а может, француз) с сопровождающей его переводчицей. Высокий, сухощавый, черноволосый мужчина в коричневой меховой курточке, белом шарфе и черных перчатках, но с непокрытой головой слушал молодую женщину в длинной дубленке с капюшоном. Женщина обводила рукой площадь, объясняя что-то, и мужчина поворачивал голову, ведомый движением ее руки. И в тот момент, когда он проходит мимо, пани замолкает, испанец (или француз) открывает рот, и он вдруг слышит, но — уже в мужском исполнении — свободную, с природной беглостью текущую польскую речь. Все, думает он, поднимаю руки.

Пыхтящий в углу площади крохотный снегоуборочный трактор напоминает ему фыркающую на морозе лошадь.

Странное ощущение, для которого никак не подобрать формулировки.

В общем-то Европа но странно уютная, как будто обжитая. Где и когда? В кино? Да. Но и…

Почему-то непроизвольно вспоминаются дедушка и бабушка с их полурусской-полукраинской речью. Или…

Ладно, останавливал он себя, не торопись формулировать. Просто смотри.

Выйдя из кварталов Старого города и пройдя вдоль ампир-ного дворца за кованой оградой, потом — сквозь улицу с потемневшими, кирпичной кладки домами (пахнуло чем-то фабрично-питерским), минут через пять он оказывается на треугольной площади со скверами и блочными домами на той стороне, точнее — автомобильной развязке с зевом тоннеля, из которого выносятся новенькие автомобильчики, покрытые тонким слоем грязи. Снегопад прекратился. Небо посветлело, и уже наставший как бы вечер отступил — продолжался серый день. Безлюдная площадь-сквер томит архитектурным безвременьем. И он как будто сразу устает от этой неоформленности пространства. Он останавливается у кромки дороги, пережидая поток машин, и только в этот момент видит почему-то не замеченный им сразу памятник: каменная женщина на стеле с поднятым мечом. Тысячу раз виденный силуэт, один из символов послевоенной Варшавы. Женщина на него не смотрит. Голова запрокинута. Перейдя улицу, он подходит поближе — польские слова, которые он смог разобрать на табличке, сообщают, что это памятник погибшим в Варшавском восстании. Вот этого он не знал. «Варшава» — женского рода? И скорбь, и ненависть, и жажда мщения — это все тоже женского рода? То есть проявления женственности? Странный какой памятник, подумал он, ощутив вдруг мурашки по коже. Как будто изнутри откуда-то выхлестнула траурная шопеновская фраза. Изнутри чего?

Вот этого серенького сейчас денька на пустынной автомобильной площади с видом на невысокий ряд блочных домов? Так? Вроде. Но…

Он попробовал найти точку для съемки. Серый цвет камня на фоне такого же серого неба — выразительным силуэт не получится. Но ведь это как раз то, что и надо. То, чем держит этот памятник. Он сейчас не для официального торжества с военным оркестром у какого-нибудь гигантского монумента над бескрайней рекой. А вот так, вдруг, обнаружился в будничном городском пейзаже, внутри серого света как скорбная, из глуби этого города выхлестнувшаяся скрипичная фраза. Так? Похоже?

Ну а окажись ты здесь ранним солнечным утром, когда площадь разрисована резкими тенями домов и деревьев, с этой фигурой, парящей в пустом синем небе, и т. д. Все было бы по-другому, да? Да. Но ведь не оказался же. А случайностей, на самом деле не бывает. Тебе показали эту стелу именно такой.

От сквера по узкой улочке, как по коридору меж стеклянных кубов каких-то административных зданий, он снова вышел на площадь. Другую совсем. Пустую и просторную, как поле. На площади вытянутое здание театра — высокое, торжественное, с колоннами, но парадность и монументальность его, так же как и торжественность парадных фасадов здания напротив театра, съедалиось бескрайней ширью площади. «Над желтизной правительственных зданий…» На периферии сознания ожили имена Александра и Константина Романовых. Он шел по краю асфальтового поля, читая театральные вывески, перебирая знакомые ощущения парадной унылости советского областного города, осколком которого для него всегда была площадь перед театром Советской армии в Москве.

Но опять же — было и еще что-то.

И он по-прежнему не мог сформулировать что.

Он свернул налево за угол в узкую улицу, оказавшуюся перешейком. Впереди снова открытое городское пространство — еще одна площадь и сквер, точнее, парк — голые и потому как бы редкие сейчас деревья, вдали за ними аллейки с парковой скульптурой — глаз угадывает что-то мраморно-античное, женские бедра и плечи, стынущие в сырой январской оттепели… Ну а на аллее, в которую он вступает, впереди приземистое сооружение надгробного мемориала. Горящий факел, ведра с цветами. Толпится группка школьников. Или студентов. Почему-то выскочило слово «пилсудский». Именно слово, а не имя. Он знал, что прах Пилсудского покоится в Кракове. Ну а какой «пилсудский» в этих могилах, спросить не у кого. Останавливаться и рассматривать он постеснялся. Равнодушное туристское любопытство может показаться оскорбительным вот этим молодым людям. Это их память, не твоя. Он прошел мимо, воровато проведя взглядом по лицам, и какого-либо скорбно-государственного отсвета на них не обнаружил. Молодые люди смотрели не на надгробие, а куда-то вправо, и, проследив их взгляды, он увидел шагающих по аллее двух уже почти взрослых мальчиков, в шинелях, в армейских кепках и с ружьями. Почетный караул. На фоне сквера и улицы с редкими прохожими, с мигающим светофором их воинственность кажется чуть утрированной. И не прикладывается к ним образ грозных шляхтичей XVII века или тех молодых мужчин из полуподземной Варшавы 44-го года. Шинели кажутся чуть великоватыми, подрагивают при шаге румяные щеки. Симпатичные мальчики, подумал он, вспомнив фразу Анджея Стасюка о том, что эта армия, в конце концов, не выиграла и не проиграла ни одного сражения. Где-то в Интернете он прочитал, что сам Стасюк чуть ли ни в тюрьме сидел за отказ служить. Но опять же не твое это дело.

И он прошел дальше, ориентируясь на уже выползший над домами шпиль советской высотки в центре. Дар Советского Союза братской Польше, верстовой столб, какими метила когда-то свои пространства советская империя. Когда

Польша оказалась за воротами соцлагеря, был у варшавян порыв снести высотку. Остановили, как ему рассказывали здешние русские, чисто финансовые проблемы — снос этого здания, выполнявшего ко всему прочему еще и функцию телевышки, а также переселение неимоверного количества нужных городу организаций, обосновавшихся в здании, потребовали бы чуть ли ни трети годового бюджета всей Польши. Высотку не тронули. И правильно сделали. То ли архитектурный контекст Варшавы, то ли осознанное усилие архитекторов сделало ее польской. Шпиль ее с огромными часами напоминает отчасти шпиль польских замковых башен. Город переварил ее.

Переварил?

Чем?

Вот это странно. При всей, московской почти, эклектике этого города, архитектурный код Старого города сопровождал его на всем протяжении пути.

Он уже выходил на Маршалковскую, ориентируясь на шпиль высотки, вдоль кубов бесформенных зданий, упершись глазами в синтетические куртки идущих впереди парней с нотными папками, в обтрепанные их джинсы, и только успел подумать, что собственно Варшава для него здесь закончилась, как тут же в открывшемся между домами проходе увидел невысокое круглое здание с зеленым куполом и с портиком о четырех колоннах, то ли костел такой, то ли концертный зал, просигналившее ему издали: да нет, мужик, все на месте — ты в Варшаве.

Маршалковская

Он вышел на Маршалковскую, распахнувшуюся перед ним знакомой по советским московским проспектам оформленностью пространства, как бы изначально сориентированного архитекторами не на человека, идущего по улице, и даже не на машины, а на взгляд государственного лица из окна лимузина, пролетающего в правительственном кортеже, то есть человека с гипертрофированным комплексом неполно-ценности, требующим соответствующих этому лицу монументальности и величия подвластного ему города — какого-нибудь маленкова-суслова-гришина.

Чудо, что он дожил до проживания таких ландшафтов как архаики. Нет, свято место, как говорится, пусто не бывает. Образовавшиеся в этих пространствах пустоты забиваются (буквально — как досками забивают выбитые окна) гигантскими рекламными щитами. И он до сих пор не знает, нравится ему это или нет. Нет, разумеется, из двух зол выбирают меньшее. Разумеется…

Метро

Над спуском в подземный переход он увидел значок метро. Очень кстати. Метро было в его планах. Но уже через несколько минут он обнаружил, что не в состоянии сосредоточиться. То есть он смотрит и — не видит. Тело живет обычную метрожизнь: ноги перебирают ступеньки вниз, взгляд скользит по облицованной кафелем стене, рука толкает стеклянную дверь, качнувшую его отражение с газетными и прочими киосками в подземном переходе; впереди турникет, за ним движущаяся черная лента эскалатора. Руке не хватает только сегодняшнего номера «Времени новостей», купленного у очкастого киоскера при входе в метро «Красногвардейская». Собственно варшавское метро включается для него отсутствием окошечка кассы в холле перед турникетами. Нет окошечка. И кассы нет. Стоят какие-то торговые автоматы, к метро отношения не имеющие. Проходящие мимо люди вынимают из карманов магнитные жетоны и полосочки билетов. Потоптавшись пару минут, он повернул назад, в переход, к газетному киоску. «Да-да, пан, — сказала девушка, — билеты продают здесь». И протянула узенькую полоску картона с магнитной лентой: «Вставлять вот так». «Ай си, — сказал он. — Спасибо. Дянькуе». И далее он привычно — не важно, что формат картонки другой, чем в Москве, — вставляет полоску в щель турникета и встает на эскалатор.

Во второй раз восприятие включилось только на платформе, чистенькой, малолюдной, без особого декора — все предельно функционально. С тихим рокотом подкатил поезд, открылись двери, и вместо того, чтобы постоять еще на платформе, рассмотреть, вчувствоваться, он послушно шагнул в вагон. В принципе такой же, как и дома. Только обшивка у сидений красная и, как ему показалось, матерчатая. За стеклом по стене тоннеля струились красная и зеленая нити кабеля, и чистота их цветов усиливала ощущение новодела — в московском-то метро и грохот не тот, и стены за стеклом кажутся покрытыми многолетней, если не вечной, копотью, как и змеящиеся в ней кабели, угадываемые глазом исключительно по теневой штрихобводке.

Поезд тормозит на следующей станции, он выходит. И снова ничем не цепляющая глаз станция, только ощущение опрятности, как бы некоторого щегольства и камерности — металл, пластик. Еще один эскалатор. Далее он идет по переходам и отмечает для себя, что переходы эти больше похожи на переходы только что открытого торгового центра, еще не обшарпанного ногами сотен тысяч протекших здесь людей и не высушившего еще на своих стенах их дыхания. Похоже, что в этом метро просто нет места для зловещего московского мифа о бескрайнем метрогороде с бомбоубежищами и складами, бункерами для правительства, с истлевшими останками диггеров-одиночек и толпами жирных крыс. Варшавское метро, в отличие от московского, — обычный городской транспорт. Чистенький, новенький, легкий и, в общем-то, если сравнить, скажем, с дизайном стокгольмского метро, — безликий.

Перекресток Маршалковской и Иерусалимских Аллей

Он поднялся на поверхность на углу Маршалковской и Иерусалимской. На верхних ступеньках перехода и на площадке у стеклянного округлого здания СКО-банка толпа стоящих отдельно друг от друга молодых людей. Место, где назначают свидания. Что-то вроде нашей Пушкинской площади. Только вместо «Макдоналдса» — пиццерия на задах галереи «Центрум». Ну а саму галерею «Центрум», универмаг в трех соединенных друг с другом многоэтажных стеклянных кубах, он пробежал накануне и нашел там место для себя — в зале на третьем этаже, где торгуют музыкой. С рядами мозаичных панно из аудиокассет и дисков на стендах. С тихой музыкой сверху. С высокой стойкой вдоль зала, у которой застыли фигуры молодых людей с раздутыми пузатыми наушниками головами. Как будто они в скафандрах. И там, в дальнем углу зала, есть невысокий, обтянутый серым сукном подиум, а рядом стоит поильный автомат, которой наливает стаканчик растворимого кофе с молоком за один злотый. Здесь можно сбросить теплую куртку и шапку на край подиума, сесть, вытянув ноги, поставить рядом пластмассовый стаканчик с кофе и достать записную книжку. Замечательное место. Жаль, курить нельзя.

Он поднимается на эскалаторе в этот зал, устраивается на подиуме, раскрывает записную книжку и напрягается на пару секунд, вспоминая, про что хотел записать. Да, про законы рамки…

«Допустим, перед тобой нечто обычное, рутинное — дом, деревья, столб, бетонная урна. Или, например, люди на автобусной остановке. Но ты уже заранее знаешь, что все это необычное. Не московское, скажем, или калужское, а — польское. Польская улица. На автобусной остановке — поляки. И ты, естественно, ищешь необычное. Новое. И видишь его сразу. И его оказывается неожиданно много… На самом деле это просто. Потому как обычного не бывает в принципе. Не бывает повторов. Никогда в жизни ты не видел и не увидишь двух одинаковых облаков. Двух одинаковых лиц. Все дело в твоей включенности или невключенности. Не в том, на что ты смотришь, а в том, чем смотришь. И без разницы, где ты — дома или за границей. Ну и как в этой ситуации разделять, что — от собственно Польши, а что — от, так сказать, общего, сенсорного возбуждения?

Но ведь это — не морок. Я действительно чувствую, что есть вокруг меня что-то как бы неведомое мне и при этом странно знакомое, родное почти и потому очень важное для меня, но что? Я как будто чувствую его, вижу, оно перед глазами. Только вот сформулировать не получается».

Краков

Очень хорошо, что перед Краковом было три дня в Варшаве.

Краков в первые часы был летящей картинкой за окном такси, собранием зыбких, дикой выразительности кадров на широком экране, которым было лобовое стекло такси, — красный кирпич средневековых стен, резкие тени от деревьев, фрагмент костела, мост через Вислу, замок на холме, обшарпанные питерские стены в глухих городских улочках XIX века, — и он смотрел на них как на мелькающие листы бегло перелистываемого альбома, с предчувствием того кайфа, который он будет переживать потом, медленно и сосредоточенно всматриваясь в эти листы.

…Освободился он уже в темноте, вечером, — после визита в постпредство, после лекции и обеда с польскими славистами. Он стоял на Рыночной площади Кракова и договаривался с устроительницей его поездки Таней Хохловой из русского культурного центра о встрече. «Встречаемся вот здесь, — говорила Таня. — Ровно в девять, договорились?» Перед этим они около часа кружили по центру. «Запоминайте, — говорила Таня, — вот торговые ряды, вот на той улице — дом Чарторыжских, где выставлена «Дама с горностаем» Леонардо да Винчи, в той стороне — Вавель, который мы видели с моста, когда проезжали Вислу». Он крутил головой, не успевая донести взгляд до объекта, цепляясь за россыпи лампочек на деревьях вдоль площади, за тускло блестевший булыжник, за мужское лицо под кепкой. Странно, думал он, как будто уже видел его в Варшаве. Так? Нет, даже не лицо. Тип. Тип пожилого мужчины, горожанина, поляка из столицы, обозначающего себя… Чем обозначающего?.. Одеждой. Молодые и среднего возраста мужчины одеты иначе. То есть одеты никак. Функционально. Куртки, джинсы, свитера… Взгляд останавливают мужчины от пятидесяти и выше. Эти — в пальто, эти — в шляпах или в кепках, а не в шапочках или с открытой головой. Вот этому краковскому лет шестьдесят. Оттепель, и потому длинное тяжелое пальто расстегнуто. Над шарфом уголок галстука. Брюки полощутся над туфлями. (А что на ногах молодых? Какая разница, сапоги, ботинки, может даже кроссовки — на них «обувь». Как в московском анекдоте раннеперестроечных лет про магазины, где скоро будут спрашивать: «У вас есть еда?» — «Есть». — «Мне триста граммов»). На пожилых поляках не обувь, а туфли, не одежда, а пальто, шарф, галстук, шляпа. Старомодно? Как сказать. Скорее — стильно. Для этих немолодых поляков элегантность не синоним моложавости, как, допустим, у него дома, где до старости рядятся в курточки, джинсы, кроссовки, подсознательно ориентируясь на американский стандарт вечных мальчиков. Здесь — мужчины. Да нет, в его стране тоже ходят в длинных пальто. Но ходят в них как раз мужчины среднего возраста, обозначая так свой статус новых русских. У него, кстати, тоже есть длинное пальто: случились деньги и нужно было срочно, пока они не расползлись, купить что-то на осень-весну, и единственное, что подвернулось в тот его выход с женой на гигантский рынок «Москва» в Люблино, это вот это роскошное, длиннополое черное пальто, и немного поколебавшись — не купишь сейчас, год еще будешь ходить в выношенном пальтишке, — купил. И год уже привыкает к себе, «новорусскому», но так и не привык. Чувствует себя ряженым. А вот этому привыкать не надо, эта одежда — его: высокий, ширококостный, в длинном черном пальто и шляпе, с кожаной папкой под мышкой, останавливается у афиши, сдвигает шляпу на затылок, расстегивает пальто, не торопясь вынимает очешник, водружает на нос очки в массивной оправе и читает список певцов, и даже вот так, чуть ссутулившийся с опущенной головой, он — элегантен. «Это ведь точно поляк?» — спрашивает он у Тани. «Конечно. Разве не видите? Туристов в это время здесь и нет почти. Туристы — летом, и тогда вся эта площадь превращается в уличное кафе. А сейчас гуляют только свои. Краков этим и отличается от Варшавы. Здесь почти нет миграции, и значит, большинство людей вокруг нас — природные краковяне. Ну так что, догуляете до девяти?»

— Да.

И он остался один.

Ничего не изменилось вокруг, и изменилось все.

Он проходит через Рыночную площадь Кракова в одиночестве.

Свет прожекторов рисует фасады тяжелых старинных домов и взметнувшихся в небо башен, отсвечивает в булыжнике. Розовым, зеленоватым, голубоватым светят окна кофеен. Кроны деревьев, как горящей изморозью, покрыты сотнями горящих лампочек. Архаика и дизайн современных магазинов и кофеен не противоречат друг другу, история не пре-вращается до конца в декорацию, она остается на площади, и ты — путешественник во времени: вот из этой тяжелой громадины старинного костела выходил когда-то перешедший в католичество Григорий Отрепьев, вот по этой площади он шел в окружении панов и русских бояр. А сколько раз по ступеням костела Девы Марии поднималась Изабелла Чарторыжская, одна из самых поразительных женщин Европы XVIII века. Сколько раз проходил по этой площади бывший студент Ягеллонского университета (один из факультетов которого вон там, за костелом), а потом — краковский митрополит и архиепископ Кароль Войтыла, ставший Иоанном Павлом II…

Вокруг — польская речь. То есть он в живом городе, а не в историческом центре современного мегаполиса. Это не заповедник для туристов, это живой город.

Рассматривая фрагменты медленно плывущего вокруг него города, он различает и знакомое — что-то от кварталов в центре Владимира, что-то от Подола в Киеве, что-то — от питерских перекрестков, но подсказки эти только усиливали ощущение, что это другой город. Какой?

Он шел без цели, просто накапливая это ощущение, кружил в улочках вокруг площади, переходя из света во мглу переулочков и проходов и выходя снова на ярко освещенный перекресточек, где блестящие нити трамвайных рельсов, нарисованный прожекторами на черном небе силуэт костела за стеной, железные кованые ворота, силуэты скульптур на стене — уже скомпонованный мотив для гравюры.

Слово «гравюра» возникло потому, что несколько минут назад он тормознул у широкого окна-витрины, за которым в двух метрах от него, за стеклом, шла презентация художественной выставки, и он рассматривал незнакомых людей в знакомых позах — фужер с вином в левой руке, в правой — сигаретка; улыбаются, застывают, прислушиваясь к собеседнику, окликают знакомого. Он легко нашел глазами женщину, автора этих вот картин, точнее, графических композиций, обыгрывающих шрифты старинных книг. В принципе, можно и зайти — почему нет? — посмотреть работы, перекинуться парой фраз со стоящим рядом, пригубить вина. Язык не будет помехой. И он даже чуть заколебался, уже смакуя нёбом это невыпитое кислое красное вино, рассматривая вблизи развешенные листы, которые то открывались, то закрывались сейчас спинами. Интересные работы, неожиданные. Но вместо того, чтобы толкнуть дверь и переступить с тротуара на паркет этого зальчика, он, повернувший уже голову в сторону двери, зацепился взглядом за темный провал переулочка рядом, со спящими черными окнами и тусклым блеском дальних фонарей на сыром булыжном покрытии. И он уже идет в эту темноту. Здесь тихо. Он слышит только свое дыхание и звук шагов и ловит себя на ощущении, что вошел в чужую спальню, где спят первым, еще чутким сном незнакомые ему люди. Проулочек кончился. Перекресток. Длинное, низкорослое, похожее на старинный склад здание, распахнулись двери, и оттуда на улицу выхлестнул грохот бухающей танцевальной музыки (дискотека?), выскользнули две девичьи фигурки, двери сомкнулись, и музыку как будто выключили. Тишина, прореженная невнятным говором идущих людей и влажным шорохом шин плывущей вдоль тротуара машины.

Уставая от как бы бесцельности своего кружения, он отдыхал, заходя то в книжный, то в канцелярский магазинчики. Брал в руки книги, чувствуя их приятную тяжесть, рассматривал фотографии авторов, с их всегдашней конфузливостью во взгляде. Листал блокноты, подбирал по руке ройлер.

И снова выходил на улицу, и оказывался, скажем, у задов костела Девы Марии, и шел вдоль его вытянутого тела, и останавливался у ниш, отделенных от улицы стеклом, внутри за стеклом — фигура Девы Марии в яслях над младенчиком Иисусом, колыбелька которого лежит в настоящем сене, слева замерли волхвы (алебастровые? деревянные?).

Сверху, с неба, запела труба, торжественно и скорбно, — это часы на костеле Девы Марии. Взмыв верх, музыкальная фраза внезапно обрывается. Он уже знал эту, озвученную часами краковскую легенду: воин, наблюдавший за окрестностями с городской башни и первый увидевший татар, подал городу сигнал, но пущенная из лука татарская стрела оборвала пение его трубы.

Горло сжимает вот от этой, несущейся с неба скорбной музыкальной ноты.

Да ладно, подумал он, чего смущаешься. Просто ты услышал в первый раз. Люди вокруг тебя уже не слышат этой трубы. Точнее, звук ее сидит так глубоко в них, что им невозможно его услышать, как не слышим мы собственного дыхания или сердцебиения. Этот звук — часть их сознания. А может — часть польского менталитета, в котором всегда рядом гордость, уязвленность, скорбь. Он поежился от плоскости этой формулировки.

Он кружил по центру и ждал, когда из сумятицы впечатлений, разных и одинаково сильных, сложится нечто, что определит их, соберет в некий внятный, формулируемый образ. Но не складывалось. Ну и бог с ним, с определением. Он знал, что ничего случайного не бывает. Просто нужно принимать все, что тебе показывают. И в той последовательности, в которой показывают. Твое дело сейчас не напрягаться в поисках формулировок, а держать себя максимально открытым для восприятия. Воспринимаемое само выстроит свои иерархии, само дозреет до образа.

Молодой парень, отставив в сторону велосипед, устанавливал на площади штатив, прилаживал к нему камеру «Яшика». Будет снимать подсвеченные прожекторами огромные псевдоантичные скульптуры. Скульптуры привез сюда, на Рыночную площадь в Краков, какой-то итальянец. Повезло мужику с местом для экспозиции. Спокойные, сосредоточенные движения фотографа вызывали у него, гуляющего с беспомощным сейчас «Зенитом», приятное чувство профессиональной зависти. Наблюдая за фотографом, он как будто сам видел картинку в его видоискателе и представлял, как снял бы этот сюжет он сам. Он отдыхал.

Без пяти девять он шел через площадь к месту его встречи с Таней.

Прогулка почти закончена.

Но он еще здесь, хотя смотрит вокруг уже как бы со стороны. Город вокруг прекрасен. Фасады домов говорят с ним, но он не знает языка. Он удручен своей беспомощностью. Это, конечно, благородно — не трогать словами переживаемое, не деформировать, вбивая его в некие формулировки, а ждать, когда пережитое само оформится в слово. Только вот беда — без каких-либо опор, даже самых зыбких, восприятие твое как дырявое ведро, ему нечем держать впечатление.

Отойдя от Суконных рядов, он поднял голову и, неожиданно для себя, увидел нечто ясное, простое, не требующее напряжения: над городом в черной промоине меж темно-сизых, подсвеченных снизу городом облаков, как в полынье, несколько ярких колючих звезд и там, среди звезд, — шпиль костела Девы Марии. Эти неподвижные высокие звезды и шпиль не принадлежит сейчас ни городу, ни ему, гуляющему по городу, — и на него, и на город они смотрят сверху. И даже не смотрят, они просто — там. В холодном черном небе. Он почувствовал это спокойно, как некую данность, и это странное бессмысленное переживание вдруг отозвалось радостным холодком. Никого пафоса. Там, наверху, спокойно. Там — ни «сейчас» и ни «вчера». Там — всегда. Ну вот и хватит, подумал он. Хватит. Остановись на этих словосочетаниях и не смущайся их бессвязностью.

Интернат

Он проснулся на рассвете по звонку привезенного из Москвы будильника. Окна были еще темно-синими, почти ночными, но пока он принимал душ, брился, кипятил в чайнике воду и пил растворимый кофе с бутербродами, купленными вчера в экспрессе Варшава — Краков, почти рассвело. Он подошел с пепельницей к окну, приоткрыл его, вдохнул морозный, с легкой примесью городского смога воздух. Внизу двор с кирпичным сарайчиком и каменной стеной, в доме напротив окна еще светились утренним электричеством. Справа же за короткой широкой улочкой открывалась предрассветная Висла с пологими пустыми берегами.

Гостиничный номер был обустроен в школе-интернате для слабовидящих детей. То есть вместо полагающегося проезжему человеку космополитического уюта в отеле — ресепшен, ключи, лифт, номер, неотличимый от вчерашнего и позавчерашнего и с теми же музыкальными заставками Си-эн-эн из телевизора, под которые он будет приходить в себя после впечатлений от чужого города в чужой стране — «приходить в себя» — это буквально, потому как о стране, в которой он находится, будет напоминать только сюжет гравюры на стене, но сюжет этот — в рамке и под стеклом, — вот вместо этой экстерриториальности туриста он неожиданно обнаруживает себя внутри чужой жизни.

Насколько «внутри», он почувствовал в первые же минуты, когда его завезли на несколько минут оставить вещи и он вдруг обнаружил себя стоящим в обычном школьном коридоре с домашними запахами из столовой, мимо проносились громогласные, как им и полагается, когда они дома, дети. Не слишком заметно, что дети слабовидящие, то есть большинство из них практически слепы. Он стоял, озираясь, и на него вдруг — всем телом — налетела проходившая по коридору девушка. И он, недоумевающий, на автомате произносящий: «Извините! Сорри!» — вдруг понял, что да, разумеется, виноват — потому как коридор этот размещен вовне только для него, но не для окружающих, для которых эти коридоры, лестницы, переходы, двери и комнаты за ними — продолжение их тела, их психомоторика, их подсознание. Здесь, видимо, свои правила, где можно стоять, а где нет. Это было неожиданно — оказаться в пространстве, расположенном внутри головок вот этих, внешне раскованно и легко перемещающихся по коридору подростков.

Но тогда, в первый его час в Кракове, он не успел сосредоточиться на интернате — через несколько минут он уже смотрел из машины на Вислу под мостом, на башни Вавеля и холм, медленно разворачивавшийся за окном. И только к вечеру, после первого прожитого здесь дня, когда такси свернуло во двор интерната, он почувствовал, что образ школьного коридора, отлежавшись где-то на периферии его сознания, уже готов закрепиться образом Дома.

Вахтер улыбается ему, как знакомому, вытаскивает из своей каптерки его сумку: «Номер для вас готов. Нет, сами не найдете, заблудитесь. Я провожу», — но, сделав рядом с ним пару шагов по коридору, тут же берет за плечо проходившего мальчика: «Пана надо проводить в триста шестой номер. Пан из России». И он услышал голос мальчика: «Так. Добже, — и уже обращенное именно к нему слова по-русски: — Пойдем. Я провожу тебя».

Он шел за мальчиком, завороженный его странной походкой идущего и одновременно плывущего человека. Идет как с закрытыми глазами, подумал он и тут же сообразил, что да, а как же еще? Именно с закрытыми глазами. Левого глаза у мальчика не было вообще — провал в черепе на месте глазницы, затянутой кожей и перекашивающей все лицо. А из глазницы правого глаза, более глубокой, чем левая, чернело что-то вроде глаза, но без ресниц и век, как осколок темно-серого камешка, застрявшего в голом провале, и вряд ли этим неподвижным зрачком он мог ощущать что-то, кроме светлых и темных пятен. Мальчику было лет десять-двенадцать, невысокий, плотный, с огромной для его роста головой и высоким, скрипучим, птичьим каким-то голосом. «Ты говоришь по-русски?» — спросил он мальчика, услышав «я провожу». — «Очень немного. Моя мама была девочка и жила в России. Она знает русские слова и учила меня». Мальчик говорит с паузами от легких спазмов в горле, мальчик волнуется — он беседует с иностранцем, с русским. Он очень старается, чтобы приезжему русскому было хорошо в их доме. Он напрягается, подбирая, точнее, вспоминая слова, и русский, идущий рядом, плавится в этом неожиданном выплеске на него, незнакомого человека, такого потока доброжелательности. Господи, как прекрасны бывают дети-инвалиды! Похоже, что есть такой закон, по которому физическая ущербность человека компенсируется избытком, скажем так, человечности. Особенно у детей.

Они прошли три коридора и две лестницы, мальчик поднимал ногу и точно ставил ее на очередную ступеньку, поворачивал, притормаживал, дожидаясь его, и наконец замер у двери с табличкой «№ 306», для верности потрогав ее рукой: «Здесь, пане», и набрал воздуха в грудь, чтобы сказать что- то на прощание, но сказать «спокойной ночи» у мальчика не получалось, вместо слов появилась беспомощная улыбка. И тогда уже он сказал мальчику: «Спасибо тебе. Большое спасибо. Я бы тут без тебя заблудился». И мальчик выдохнул свое напряжение фразой: «Добже, добже, пане».

Вавель

Когда он вышел на улицу, было уже почти восемь.

Он прошел короткую улицу и вышел на пустой берег Вислы. Старый город был на той стороне реки. Он шел в сторону моста по узкой обледенелой дорожке над берегом. Слева — река, справа, вдоль дорожки, — зады сарайчиков, а под сарайчиками вмерзшие в лужи пластиковые бутылки из-под пива, окурки, пакетики из-под чипсов. Все как и у нас.

Подземный переход с запахом автомобильной гари, обшарпанные стены, покрытые граффити. Он поднялся на мост. Шли два школьника — на лицах остатки сонной одури, рюкзачки болтаются на спинах. У перил двое молодых мужчин кормят чаек, хватающих хлебные крошки на лету, почти из рук. Мальчики проходят мимо, не обращая внимания.

Перед ним с моста над рекой — Вавель. Бывшая резиденция польских королей. Польский кремль. Тауэр. Света для съемки вроде как уже достаточно, но за темно-коричневые стены зацепились куски предрассветного тумана. А жаль, был бы свет — лучшего ракурса для панорамной фотографии не найти.

Он перешел через мост, спустился на берег к подножию холма. Берег пустынный, если не считать двух женщин, выгуливающих собачек. Похрустывает под ногами подмерзшая за ночь корочка снега. На проплешинах клоки зеленой травы — это в январе-то. Острый химический запах из коробки с пленкой — он перезаряжает фотоаппарат, готовится к посещению Вавеля, испытывая привычное уже смущение перед самим собой — ведь далеко не молод. Давно уже нет прежнего молодого голода и воодушевления путешествующего. Лучше б выспался, а потом, не торопясь, прогулялся, замечая только то, что само выскакивает перед тобой, — и того будет более чем достаточно. Он начал перебирать в голове города, увиденные только за последние два года: Пермь, Тунис, Кайруан, Владимир, Каир, Козельск, Калуга, а вчера — Варшава. Это не считая заново открытых им кварталов за Садовым кольцом в районе Таганки. Поневоле зауважаешь, заценишь, как говорят молодые, агрессивность туристского ритуала: раз приехал — иди и смотри. Он и идет. Медленно всходит по крутой улочке к воротам Вавеля, пытаясь понять, что значат вмурованные в основание стены таблички. Их много. Несколько десятков. На захоронения не похоже (потом ему скажут, что это имена тех, на чьи средства восстанавливали Вавель, то есть фашисты и здесь оставили по себе память). И входит внутрь, уже привычно напрягая воображение, чтобы представить, какое возбуждение испытал бы он, окажись здесь в молодости. Потому как действительно необыкновенно выразителен рисунок католических храмов и дворцовых сооружений, как бы врезанных друг в друга, продолжающих друг друга. И глядя на эти башни, на стены из белого и красного кирпича, из тяжелого серого камня, на окна, на металлические решетки, на тускло отсвечивающие сейчас золотом и зеленой медью купола, — глядя на этот косматый, перенасыщенный и при этом гармоничный пейзаж-сооружение, он уже знает, что осколки его увидит потом в странных архитектурных снах, которые ему иногда снятся. Он идет через площадь к арке, заходит в квадратный двор королевских палат и стоит под аркадой, пережидая, когда пройдет редкий крупный снег, а снегопад усиливается, ветер врывается в открытый квадрат двора и крутит его белое помутневшее пространство. И вдруг все очищается. Тихо. Пусто. Заснеженно. Прошел католический священник с группой польских туристов. Пожилые мужчины и женщины. Фотографируются на фоне. Он тоже достает фотоаппарат.

…Через час, еще раз обойдя площадь, смотровые площадки, погревшись в магазинчике с туристическими проспекта-ми, так и не заглянув в двери, перед которыми в ожидании открытия уже выстраивались приведенные учителями школьники (потом, из купленной в Варшаве книги о Кракове он узнает, что именно там покоится прах Мицкевича, и пожалеет, что не зашел), почувствовав, что достаточно, он пошел вниз, в город.

Тихая утренняя улочка из каменных двухэтажных домов двух- или трехвековой давности, с мокрой — начало уже таять — каменной мостовой, с велосипедистом и спешащей молодой женщиной офисного вида, а потом двумя бородатыми молоденькими художниками, повела его назад, во вчерашний Краков. Теперь он смотрел на него в сером утреннем свете.

Опять Рыночная площадь, Костел, ратуша, старинные дома смотрели на него уже как на знакомого.

Красиво? Да. Но не только.

Само это многосоставное — стены, башни, шпили, крыши, окна, дверные ручки, фонарные столбы, окна — тело города являет в камне, в стекле, в дереве, в самой оформленности пространства образ чувствования поляков, их разговор со временем, с Богом, с собой. В городе этом код их — польской — жизни, дотянувшийся без какого-либо видимого усилия до нынешних времен, до вот этих молодых патлатых студентов с рюкзачками, вот этой девушки, идущей через площадь в длинной расстегнутой шубе, вот этих трех седых панов в куртках, засевших в дешевом фаст-фуде и уже, несмотря на ранний час, разливающих по стаканам из принесенной бутылки бесцветную жидкость. И все они сейчас — краковяне, неотъемлемы от городского пейзажа за окном кафе, они — тоже тело Кракова, и они еще сами не знают, не могут знать насколько. И их не страшит обилие восточных закусочных с шаурмой, им не страшен ублюдочный — вместо Огиньского или Шопена — американских рэп в плеерах, это все уже не затронет, они по крови, по составу костей — краковяне. Их держит и всегда будет держать город, которым они дышат.

Вот — Польша, просто подумал он.

Искать ее в сумятице личных контактов? Ну уж нет. Слишком хаотичная субстанция. Потому как тебе, возможно, просто повезло. С тобой корректны, с тобой доброжелательны. Но ведь вполне мог попасться какой-нибудь хамоватый полупьяный мужик, который бы обложил бы тебя ихним матом как русского. И такой осталась бы в памяти Польша. А вот эти поколения поляков, которые смотрят на тебя взглядами окон, и есть сейчас Польша. Смотри. Пережитое под этими взглядами не обманет.

Он зашел в кафе на площади и попробовал, сидя перед окном, описать пейзаж снаружи, но после первых же записанных фраз понял, что занятие это бессмысленное. Этот текст лишен сюжета. Сюжетом могут быть только твои взаимоотношения с тем, что ты сейчас переживаешь. Ну а то, что рождает эти переживания, ну, скажем, пейзаж за окном — неподъемно для слова. Твоего, по крайней мере.

И бросив писать свой очередной экзерсис, он начал про другое и продолжил это вечером в поезде, который вез его в Варшаву: он записывал про отца в Польше 1944 года.

Отец (из блокнота)

«…Вот это, до которого я никак не могу дотянуться в слове, «ощущение польского» почему-то постоянно вызывает в памяти отца и его рассказы про Польшу. Отцовские рассказы были про другую Польшу, они ничего мне сейчас как бы и не объясняют, и тем не менее я здесь не в полном одиночестве.

Да нет, я думаю, все просто.

Во-первых, само слово «Польша» впервые я услышал от отца. Он произносил его, вспоминая — очень редко — про войну. Авиационный полк, в котором отец служил техником, в 1944 году стоял в Польше.

Ну а во-вторых — сам отец.

Крестьянин из приграничной с Китаем деревни в Приморском крае, заселенной украинскими переселенцами. Молодой колхозник, ученик ФЗУ во Владивостоке, столяр на паровозоремонтном заводе в Уссурийске, восемь лет — солдат, потом — шахтер, мастер-строитель, осмотрщик вагонов в Малоярославце.

Европа для отца была совсем другой. Он не был там человеком, изживающим некий комплекс советского на Западе, особенно тяжкий как раз в отношении Польши, нет, он пришел сюда, чувствуя себя освободителем. И имел тогда на это право. Он ловил на себе восхищенные взгляды девушек — а отец был красив и в старости. У него не было, как я понимаю, проблем даже с языком — западнославянская языковая основа сидела у него в крови. (Да и я, выраставший возле своих украинских дедушки и бабушки, помню, как в первом классе учительница уссурийской школы говорила: «Костырко, скажи, что за окном на небе?.. Нет, неправильно. Нужно говорить не "хмара", а "туча". Повтори: туча»). По-польски отец вряд ли говорил, но понимал язык уж точно лучше меня. Потомок украинских крестьян, на поляков он смотрел как на соседей из не слишком удаленных деревень.

Он мог подшучивать над поляками: «Про уборную спрашиваешь, а тебе не дослушав: "Ниц, нема! Вшистко герман забрав"». Но и не уважать поляков он не мог: «Они обсаживают свои дороги фруктовыми деревьями, — говорил мне он с не утихшим и через сорок лет изумлением. — Не в саду или огороде, заметь. То есть не только для себя. У них, получается, вся страна как один двор. А ведь как насучили: на Западе каждый — враг друг другу. Потому что у них капиталистический строй. Потому что у них — каждый сам по себе. Но, вот видишь, они еще и — страна. Их же никто сверху не заставлял сажать яблони и груши вдоль дорог. Их никто не пропагандировал. Они сами так делали. Как будто так надо. Как будто так нормально. А оно и нормально, если подумать. Едешь по дороге, ни в ту, ни в другую сторону никакого жилья на несколько километров, а вокруг тебя яблоки и груши на деревьях. Это как?.. Ну и самогонка у них была у каждого своя. Из тех же груш гнали. Вот это я понимаю, человеческое общежитие».

И там же в Польше был у отца один из самых важных для него политико-экономических разговоров. Отец ездил из своей части на дальний склад и на обратном пути на полдороге сломалась машина. Отец оставил машину с шофером и пошел ловить попутку. Был вечер, начало весны. «А обут я был, — рассказывал отец, — в валенки. Ноги промочил. Машин не было. Шел и шел по пустой дороге. Где-то надо было заночевать и просушиться. А тут — хутор в стороне от дороги. И я пошел туда».

Во дворе его встретил пан. Выслушал и пригласил в дом. Поляк этот уже пожилой был, служил когда-то в русской армии и говорил по-русски. Хозяйка приготовила ужин, накрыла на стол, пан достал бутылку самогона. И вот тогда заговорили.

Начали с ерунды, которая, кстати, тоже не отпускала отца до старости, — пан сказал: неправильно вы пьете водку. Не нужно пить ее стаканом. Пей понемногу, глотками. Хмель и радость будут такими же и будут долго, но мутить не будет, голова болеть утром не будет — не будет никакого вреда для здоровья. Я тогда дурной был, говорил отец, я слушал и про себя посмеивался: ну да, конечно, поляки еще будут учить его, как надо пить. А вот сейчас бы не смеялся.

Пьянство было больной темой отца: «Ты мне скажи, что такое норма, а? Нормой считают то, как живет большинство людей. Так? Так! Теперь давай посмотрим. Вот через забор от нас Кузьмич с Полиной Семеновной — пили не просыхали. Полина Семеновна и умерла пьяная во время запоя, сгорела во сне, от непотушенной папиросы. За другим за-бором — Иван. Запои — по неделе. А если по улице посчитать? Да тут и считать не надо. Пьют. Поголовно пьют. Значит, нормой должно быть пьянство? Так получается, а? Чего молчишь? А все потому, что вы в своей Москве не то делаете. Ученые люди для того и ученые, что должны были бы объяснить народу, как надо пить. Поляк с хутора знает, как надо пить, а вы не знаете?!»

Отец был убежден, что «ученые люди» для того и ученые, чтобы всем остальным пример показывать. А они?! «За что их кормим, паразитов?! Сами как скоты, присосались к кормушкам, из Москвы — ни на шаг. На страну им насрать!»

Ну и вторая тема в том полувековой давности разговоре, оставшаяся в памяти отца занозой навсегда и позволившая ему в старости полюбить неблагообразного Ельцина, была темой капитализма и социализма. С несокрушимой уверенностью в своей правоте молодой отец начал объяснять пану, что они, поляки, живут неправильно. При капитализме живут. (Тогда это был острый вопрос для отца еще и как для русского солдата, наблюдавшего, как тормознулось по приказу Сталина продвижение наших войск по Польше, предоставив немцам возможность уничтожить польских антифашистов и сровнять с землей Варшаву, — единственным внутренним оправданием для отца была борьба за то, чтобы Польша стала народной и не досталась Миколайчику, который сидел в Лондоне; так им говорили в армии, и так думали, действительно думали солдаты.) Пан слушал внимательно. А потом по праву старшего мягко, не горячась, сказал молодому советскому солдату то, что он запомнил, как потом оказалось, на всю жизнь. Понимаешь, сказал поляк, страна с правильно устроенной в ней жизнью, когда она долго не воюет, она богатеет. И все, кто живет в этой стране, богатеют. Вот мы прожили двадцать лет без войны сами по себе, и посмотри, как мы живем и как вы живете. Ты говоришь, что в России хозяин жизни простой народ. Скажи, сколько у тебя земли? Твоей земли. Сколько ты купил себе костюмов? Сколько пальто? Что построил на своем дворе? У меня, например, свое хозяйство. Ты сам видишь. У меня три костюма. У меня два пальто и полушубок романовский для морозов. У меня перед войной было пять коров и три лошади. Это потому, что Польша жила двадцать лет в мире. А у тебя? Ну не у тебя, так у твоих родных?

И отцу ответить было нечем. (Да что отцу! И я в шестидесятые донашивал рубашки, пошитые в сорок седьмом году дедом из немецкого парашютного шелка, который отец привез с войны, а у матери был парадный пиджачок, скроенный дедом из немецкой офицерской шинели.)

«Ты простой человек, и я простой человек, — говорил поляк. — Чего мы будем спорить. Ты сравнивай сам».

Отец мог забыть про этот разговор через неделю, через месяц. Но вспоминал про него через сорок лет. Предложенный поляком критерий здоровья государственной жизни оказался убойным.

Получается, что отец прошел путь гораздо больший внутренний, чем я».

Взаимоотношения

В шестидесятые-семидесятые, когда он смотрел польское кино и читал Ежи Ставинского, образ Польши у него был.

Потом десять лет он прожил без Польши. Та Польша закончилась сюжетом с «Солидарностью». Он счастлив, что у стран Варшавского договора, то бишь у Политбюро ЦК КПСС, хватило тогда ума не вводить войска в Польшу. Потом история стронулась с места уже дома, и внешним миром тогда стали Германия, Франция, Англия, США и т. д. Европейская, мировая история при Горбачеве делалась уже в России. Тогда у него еще не было видеомагнитофона, и он жалеет, что не смог записать теленовости с кадрами разрушения Берлинской стены.

И вот снова — Польша. Он обнаружил, что едет в абсолютно незнакомую для себя страну. Старые образы (времен Вайды и «Кабачка» по тогдашнему ТВ) остались в далекой молодости, а новых нет. Из поляков он читал только Стасюка и смотрел Кеслёвского и Поланского.

Но на самом деле это замечательно — восприятию не мешают заготовленные дома образы. Ты начинаешь с белого листа. Только с того, что ты ощущаешь на самом деле.

Ну, например, что такое Польша для него вот сейчас?

Разумеется, заграница.

Да, но странная какая-то. Для него, ставшего «выездным» уже в сильно зрелом возрасте, состояние себя, путешествующего, скажем, по Дании или Испании практически без языка (остатки школьного английского), включало особую собранность, особое напряжение, впрочем, и радостное тоже. А здесь он постоянно ловит себя на противоестественной для себя заграничного расслабленности.

Вот он заходит в маленький, тесный от полок магазинчик, укладывает в красную пластиковую корзинку хлеб, молоко, сыр и ветчину; встает в очередь к кассе и слышит за спиной спор женщин, кто за кем стоял. Ну а дальше уже слушает собственный голос, произносящий: «Нет-нет, за мной вот эта пани стояла». И тут же, как бы проснувшись, с интересом ждет, что сейчас будет, ведь он говорил по-русски! А — ничего. Женщины на его русский как будто и не отреагировали вовсе. Мгновенно успокоившись, они пропускают вперед бабушку, отходившую доложить в свою корзинку лук. Ну а потом, оказавшись уже у кассы, с руками, занятыми пакетом с книгами, фотоаппаратом, магазинной корзинкой, он протягивает молоденькой кассирше раскрытую ладонь с кучкой злотых и грошиков: «Извини, девочка, очки в кармане, а пан старый, не видит уже, выбери сама, у тебя глазки новенькие». Кассирша, как ей и полагается, хмыкает на «глазки новенькие», выковыривает нужные монетки, а стоящая за ним в очереди женщина говорит: «Ну, не-е-ет! Пан ще хоть куда!» — «Дянькуе, дамы. Дянькуе!»

И это заграница?

Кто для кого здесь заграница?

Он отметил это два года назад, отдыхая в Тунисе, — молодые поляки, парень и девушка, загоравшие неподалеку на пляже, разом подняли головы от книг, услышав, как он по-русски отбивается от назойливого торговца. Для лежавших неподалеку немцев и шведов его русский был как шум ветра и воды — пляжным звуковым фоном, но не для этих поляков. И потом он не раз ловил на себе их изучающие взгляды, и сам, естественно, косил глазом в их сторону. И тогда же он предположил, что для нынешних поляков немцы, скажем, или англичане — люди понятные. Непонятен и экзотичен для них был вот этот затесавшийся сюда — соотечественников в том тунисском отеле он практически не видел — русский. Похоже, что образ советского, как образ агрессора, попирающего Польшу, за десять лет если не выветрился, то стал немного дырявым, муляжным. А для нового полноценного образа русского нет материала. (Хотя чем же тогда наши челноки занимались в Польше десять лет?)

Те тунисские впечатления были слишком мимолетными, чтобы относиться к ним серьезно. Но, похоже, его давние предположения оказались верными — здесь он тоже натыкается на такие же взгляды.

Страницы: «« 1234567 »»

Читать бесплатно другие книги:

Пока специальный агент ФБР Алоизий Пендергаст сидит в тюрьме по ложному обвинению в убийстве, его бр...
«… Внезапно она остановилась, заметив что-то впереди. На ступенях алтаря смутно виднелась какая-то н...
Приключения сотрудников Института Экспериментальной Истории продолжаются!...
В жизни всегда есть место сверхъестественному – даже если в него ни капельки не веришь. Оно явится к...
Настоящее пособие адресовано родителям, желающим организовать семейный детский сад.В пособии предста...
«Глаза в глаза, крошечные зацепки. Сейчас – Янка выбирает, и они это чувствуют. На секунду – связыва...