На пути в Итаку Костырко Сергей
Вот в первый раз он самостоятельно заходит в варшавский городской автобус. Он видит, как поднимающийся по ступенькам перед ним поляк притормаживает у открытой в салон кабины водителя и покупает картонную полоску билета, и делает то же самое. Но, уже купив билет и пройдя в салон, он обнаруживает, что, во-первых, у билета есть магнитная полоска и, во-вторых, в салоне стоит маленький красный кассовый аппарат, требующий определенных манипуляций с этим билетиком. Каких? И он поворачивается к сидящим по соседству и искоса наблюдающим за ним молодым людям: «Плиз, хелп ми! Не знаю, как и куда вставлять эту хреновинку». «Это просто, это делается так», — срываются ребятишки с места. Девушка берет его руку с зажатым в пальцах билетом, подводит ее к щели в автомате. «Туда», — говорит она. И они вместе запихивают квиточек в щель, автомат засасывает билетик и выкидывает его назад. Спутник девушки, похоже, чувствует себя обделенным, ему тоже интересно пообщаться с русским — молодой человек берет из его рук билетик и начинает объяснять: «Билет едноразовый. Ты видишь, на нем тайм ю тревел. Билет храни. Выбрасывай афте экзит. О кей?»
— Ай си. Дянькуе. Спасибо.
Он чувствует, что для них общение с русским туристом тоже, некоторым образом, небольшое приключение.
Или.
Слегка занервничав на автобусной остановке — время шло, а автобуса не было, и ему показалось, что он опаздывает на встречу, — он подошел к стоявшему рядом такси. За рулем пожилой поляк. «Извините, мне нужно вот сюда — вот, — он показывает шоферу карту, а потом встряхивает на руке злотые. — Хватит или нет?» Шофер устраивает на руле карту, проводит по ней пальцем, потом смотрит на злотые и говорит: «Хватит. Должно хватить. А не хватит, я и так подвезу, там близко».
Денег хватило. Он смог даже оставить на чай полтора злотых. Расстались сердечно. И он чувствовал, что здесь не только протокол. Протокол он уже знал — и европейский, и восточный. Нет, разумеется, это приятно, когда тебе так радуется официант или продавец. Но в Египте или Испании не следует, расплатившись уже, оглядываться назад, иначе последним впечатлением от вашего сердечного общения будет стремительность, с которой спадают с лица официанта предназначавшиеся тебе приветливость и благорасположение. Там работа, и ничего больше. А здесь еще и простодушное желание помочь. Они выкладываются чуть больше, чем требует протокол, им действительно по-человечески интересно.
И ему тоже интересно.
Нет, это, конечно, заграница. Но для него немного странная. Не чувствуется выверенной, определенной как бы раз и навсегда дистанции хозяев с гостями, как в Египте или Испании. Вот там понятно, насколько допускается приезжий в их жизнь. Здесь — нет. Здесь как будто тоже сбита оптика: русский — это кто, полноценный иностранец или свой, так сказать, задушевный враг-друг?
Он не думает, что поляки, с которыми он общался на улицах, держат в голове принца Сигизмунда, чуть не ставшего по обоюдному согласию русским царем. Или Марину Мнишек, пусть и на короткое время, но — ставшую русской царицей. И уж точно не знают они, какое сложное чувство к ее фигуре испытывают даже русские почвенники, тот же Леонид Бородин, которого образ польки вдохновил на целый роман, или Александр Солженицын, со вниманием и внутренним сочувствием роман этот прочитавший и написавший и про роман этот, и про Марину Мнишек большую статью. И тем не менее какой-то комплекс, очень сложный, вражды-доброжелательности в поляках как будто сидит.
Слишком много общей истории позади, слишком противоречивая она. Похоже, комплекс этот, вражды-сотрудничества с русскими, сидит в самом коде национальной польской идеи — слишком часто польские мыслители, размышляя о проблемах своей национальной самоидентичности, вынуждены включать в это размышление анализ взаимоотношений с русскими.
Пальма
Вопрос, заграница вокруг него или нет, он ощущал как качели: да — нет, да — нет. Ну и ладушки, значит, это такая вот заграница. Остановимся на этом. Ведь договаривался же с собой: никаких обобщений. Только накапливание обыкновенных, сугубо бытовых переживаний.
…Встав пораньше и имея три часа свободного времени, он едет в троллейбусе к центру. Половина восьмого. Почти рассвело. Когда он входил в троллейбус, тот был еще полупустой, он смог сесть у окна, но уже через пять минут троллейбус набит битком. Люди едут на работу. Вроде как чужие — хотя бы потому, что он рассматривает их со стороны, но и не чужие — он совершает вместе с ними некое ежеутреннее городское действо: «дорога на работу». Девушка, сидящая напротив и почти касающаяся его колен своими, раскрыла тяжелую офисную папку и просматривает подшитые документы. Он знает таких офисных девиц по Москве, знает вот эту морщинку на лбу, знает, о чем думает она сейчас, зацепившись взглядом за строчку с тремя цифрами, которые, если будут утверждены заказчиком, решат вопрос с продажей всех трех портовых кранов, а если учесть, что сделка эта принесет фирме в долларах чуть ли не треть миллиона, то, во-первых, отныне ее место в фирме уже абсолютно прочное, а во-вторых, комиссионных хватает на годовую оплату квартиры или на четыре полноценных двухнедельных тура в Испанию… Ну а справа от него сидит кряжистый старик в сером, и он не может избавиться от ощущения какого-то напряжения в соседе — слишком старательно тот выпрямляет спину, расправляет плечи, вдыхает и выдыхает воздух. Старик аккуратно, чтобы не задеть его локтем, лезет во внутренний карман, что-то вынимает оттуда, зажатое в кулаке, подносит кулак ко рту — из кулака протягивается струя аэрозоля. Ну да, антиспазматик — у старика приступ аллергии, если не астмы.
Ну а сам он, сидящий между стариком и окном, испытывает удушье другого рода — за окном, закрыв мглистое небо, тянутся серо-черные громады бывших правительственных домов на улице Иерусалимские Аллеи. Ощущение, как если бы он оказался вдруг среди кошмарных, давящих монстрообразной квадратной «архитектурой» кварталов вокруг метро «Автозаводская» или «Войковская». Троллейбус давно уже сбавил ход, еле тащится в толпе запрудивших улицу автомобилей. Здания за окном кажутся закопченными и просевшими под собственной тяжестью. Спины тускло поблескивающих легковушек протянулись до горизонта, каковым в данном случае являются огоньки светофора и троллейбусная остановка у перекрестка. Там, где в терпеливой неподвижности стынут в ожидании их троллейбуса люди, но никак не добраться до них — пробка. И вот тут происходит что-то странное — он чувствует, как сквозь этот бескровный урбанистический морок вдруг протянуло сырым радостным сквознячком. Откуда? И тут же он видит впереди, за остановкой на площади, пальму. Она стоит посередине площади-перекрестка. Та самая, что шорохом своим, костяным стуком-клекотом озвучивала теплый ветер с моря на открытой терассе отеля в тунисском городе Сус, и та пицундская, застывшая в истоме полуденного зноя, на которую он смотрел со своего балкона, вывешивая на просушку купальные трусы и полотенце… Нет, разумеется, это не живая пальма, это — муляж, пластмасса или что-то еще подобное. И слишком велика она для живой пальмы. Но и — настоящая: высокая, легкомысленная, кудлатая. И тело его, зажатое в тесно набитом людьми троллейбусе, непроизвольно откликается на инородное как бы в этом пространстве ощущение горячего тока крови под Средиземным морем, на шорох белого песка под локтем, еле слышный перезвон лопающихся пузырьков пены на песке после отхлынувшей волны.
В обескровленном — камень, бетон, железо, стекло — пространстве, на месте, предназначенном для какой-нибудь тупо-грандиозной стелы, выполненной в стилистике «Народ и партия — едины», они поставили пальму. Жест почти вызывающий.
Польский жест.
И опуская глаза по стволу пальмы, он впервые обратил внимание на предпочтения поляков в выборе цвета своих машин — кузова польских легковушек в основном ярко-желтые, оранжевые, голубые.
Нет, это все-таки заграница…
Костел
Вечером, после картинной галереи и книжного магазина, устав от толкотни в центре, он идет в сумраке полупустой Маршалковской улицы, ориентируясь на дальний силуэт костела. Над ним кубы блочных и кирпичных домов. Привычная скука парадного советского проспекта подчеркивается голыми деревцами и редкими прохожими.
Минут через десять улица сужается, трамвайные линии подступают к тротуару. Дома уже напоминают ему питерские где-нибудь в окрестностях Невского.
Вот здесь, на сужении улицы, и стоит костел.
Издалека, высвеченный прожекторами, он огромен и величествен. Вблизи — глух. Ступени припорошены так и не потревоженным снегом, подтаявшим в последней оттепели и слегка подмерзшим сейчас. В черных запыленных окошках отсвечивают уличные фонари. Заперты — и видно, что давно, — двери центрального входа, обращенного в сторону центра города.
Костел закрыт?
Да нет, черная фигурка отделяется от стены слева от него, из какого-то бокового выхода, и спускается по ступеням. Он обходит основание храма и обнаруживает двери. За ними небольшое, слабо освещенное помещение. Объявления на стенах. Похоже на фойе консерватории. Высокие застекленные двери внутрь храма. За стеклом темнота. И вдруг двери открываются, оттуда, из темноты, выходят две женщины, и он видит, что темнота за высокой дверью не такая уж непроницаемая, скорее — пористая. И он входит внутрь. Глаза постепенно привыкают к сумраку, он различает высоко над собой своды.
Вдали алтарь с распятием. Три елочки перед алтарем светят желтыми и оранжевыми лампочками.
Внутри костел огромен, сумрачен, пуст. Над высокими спинками скамеек только несколько голов.
Он идет по проходу, выбирает скамью, устраивает рядом сумку с фотоаппаратом и пакет с книгами. Снимает кепку и расстегивает теплую куртку. Ну вот. Можно расслабиться. Он дошел.
Он не был человеком церковным. И потому в православной церкви (не говоря уж о мечети или синагоге) чувствовал себя соглядатаем. Единственным местом, где он не чувствовал внутреннего стеснения, были католические храмы. Заходил в них он обычно с простой целью — отдохнуть. Посидеть, вытянув ноги, расслабившись после кружения по чужому городу. Остудить глаза от блеска и шума улиц. Ему нравилась сосредоточенная тишина этих храмов. Нравилась естественность, с которой преображались входящие сюда туристы, немцы, шведы, французы, итальянцы, — то, как привычно они крестились, приседали на колено, выпрямлялись и потом, с освобожденными — как у мусульманина после омовения — лицами медленно обходили храм или сразу же устраивались в отдалении от него на скамейку и замирали. Он завороженно смотрел на рубиновое мерцание язычков свечей, установленных в стеклянные трубочки. Слушал тишину с редким шарканьем ног, кашлем и гулкими — слов не разобрать — голосами служителей.
По сравнению с краковскими этот костел был почти аскетичен по убранству. Он воспринимался продолжением улицы, по которой он сейчас шел.
И это было замечательно — он сидел внутри городской ночи, очищенной от суеты. Религиозное чувство здесь ни при чем. Или почти ни при чем — что мы знаем о себе? Но он действительно не обезьянничал в этом своем жесте. Он просто любил сидеть в католических храмах, там хорошо думалось. О самом тяжелом — без привычной тяжести. Он надеялся на это, когда подходил к костелу, — днем его зацепила злой беспомощностью фраза встреченного в Варшаве соотечественника, и он отодвинул ее подальше, на потом: «Мы, русские, не должны себе позволять даже тени какого-либо пиетета перед их культурой. По культуре мы их выше. И, вообще, мы — великая нация. И мы обязаны помнить это всегда».
А вот сейчас в чуткой тишине костела, привыкая к его пространству, расправляясь в нем, он впустил в себя эту фразу, и она уже не обожгла его скрытой агрессивностью. Он воспроизвел ее почти спокойно. В конце концов, одним ксенофобом больше, одним меньше — что от этого изменится.
Он надеялся, что, сидя здесь спокойным и сосредоточенным, он подберет контраргументы, но почувствовал вдруг, что думать про эту фразу неинтересно.
Ниже — выше. Какое отношение это имеет к культуре? Чем вообще ее мерить?
Что лучше (выше) — Кремль или Вавель? Кремль больше? Разумеется. Ну а ВДНХ больше Кремля. И что?
Можно сравнивать размеры страны, численность населения. А культуру? Количеством писателей на душу населения? Думаю, что тут поляки будут вровень. Или художников — экспозиция в их национальной галерее гораздо меньше, чем в Третьяковке. Но уровень примерно один. У них Матейко, у нас Репин. У них Хелмонский — у нас Серов, у них Виткевич — у нас Куинджи, у них Кохановский, Подковинский, Викзолковский — у нас Левитан, Жуковский, Коровин. Ну и так далее.
А вот, скажем, Семирадский в Третьяковке и в Русском музее висит как русский художник, в Польше как польский.
Чем ближе к этому подходишь, тем бессмысленней понятия «наше — ваше», «мы — вы».
Интереснее про другое — про причины наших национальных фобий.
Вчера и позавчера он гулял по Кракову и вдруг понял для себя, даже не понял, а просто ощутил изнутри природу антипольского комплекса старых русских писателей.
Действительно, это очень просто, нужно только пройтись по Рыночной площади, постоять у ворот костела Девы Марии, посидеть на скамье у его алтаря. Не только умом, глазами, но как бы кожей ощутить уровень многовековой культуры, явленной этим городом. А отсюда очень легко понять самоощущение поляка, выросшего, допустим, в Кракове (а любой старый польский город или городок в известном смысле — Краков) и оказавшегося ссыльным в России XIX века. В Вятке, допустим, или в Семипалатинске. И ясно же, что, когда поляк этот обводит глазом промороженные бревенчатые срубы, угрюмый, расползающийся слободами городок, он не может не сравнивать. Он не может в этот момент не вспоминать, кто он, откуда, носителем, наследником какой культуры он является. Это срабатывает на уровне инстинкта самосохранения — ты должен, обязан соблюдать вопреки всему достоинство человека другой культуры.
Это с одной стороны.
И с другой — русский писатель позапрошлого века, который сталкивается в России с поляком. Так сказать, в быту. Как правило — с ссыльным (про феномен, скажем, Чарторыжских сейчас не говорим), то есть полубесправным, социально униженным, «несчастненьким», которого хочется пожалеть. Которого — непроизвольно — хочется взять под покровительство. А уж русские-то литераторы, одновременно и уязвленные, и восхищенные имперским великолепием того же Петербурга, в котором по большей части жили в дешевых, съемных, продымленных квартирах, хорошо чувствовали вот этот перепад великолепия и уязвленности.
Так вот, что должны были чувствовать они, протягивая с непроизвольной снисходительностью «руку помощи» своему «брату меньшему», «несчастненькому» поляку и наталкиваясь вдруг на исполненный собственного достоинства взгляд? Взгляд человека, оскорбленного этой вот жалостью, человека, который кем угодно может себя здесь считать, но уж никак не «братом меньшим», «несчастненьким», растоптанным — достаточно этому человеку вспомнить краковский костел Девы Марии. И легко почувствовать изумление русского, почти оскорбление душевное русского: как так, этот объективно несчастный, приниженный не только не оценил моего порыва, но — в лучшем случае — смотрит на меня — меня! — с состраданием почти. Природа этого противоестественного достоинства поляка в России ему неведома — в список мест паломничества русского интеллигента входили Париж, Рим, Женева и множество других городов, но уж точно не Краков. В лучшем случае Варшава, но уже как столица бывшая, ставшая окраиной империи.
И вот это противоречие между объективно униженным положением поляка в России и повышенным, как казалось Достоевскому или Лескову, уровнем самооценки и породили в русской литературе карикатурный образ поляка — кичливого, гонористого. И соответственно, образ этот в большей степени имеет отношение к русскому, чем поляку.
Да нет, он прекрасно понимал, что все сложнее. И что и у Польши всегда были свои имперские претензии. И карты соответственные когда-то рисовали, и Речь Посполитую мечтали возродить от моря до моря. И ввязывались в разные политические авантюры. Но, размышляя на эти темы, нужно быть предельно хладнокровным. Будем честными и отдадим себе отчет в том, что так называемая историческая память безумно удобная вещь для «научных обоснований» любой геополитической идеологии. Бесконечное количество исторических фактов дает возможность сделать «неопровержимой» практически любую концепцию. Ну а количество исторических мифов таково, что они давно уже готовы отодвинуть саму историю. С той же Польшей. Потом, вернувшись в Москву, он перечитает соответствующий том Соловьева про Смутные времена в России, и его, всегда представлявшего польскую интригу в России исключительно как форму агрессии, поразит перечень активно участвовавших в этой «польской агрессии» старинных боярских фамилий и более чем внушительный список древних русских городов, присягнувших Лжедмитрию. Чья же на самом-то деле была та интрига? Польская? Русская? Да, разумеется, не стоило полякам тогда вмешиваться в эти сугубо российские распри, не стоило хотя бы для того, чтоб, как минимум, не остаться крайними в той истории, породив потом сюжет оперы Глинки про Ивана Сусанина и идеологическое наполнение памятника в центре Москвы (России) Минину и Пожарскому.
(Не приведи бог, думал он, изложить это при российском филологе или культурологе нынешней формации. Тебя размажут по стенкам, тебе докажут как дважды два некорректность твоих построений. Их нелепость, их произвольность, невежественность и проч. и проч. Нормально. Он хорошо знает возможности методик современной культурологии. И пусть их. Это его не касается.)
И еще одно, уже сугубо личное лирическое воспоминание. Когда-то, очень давно, студентом, стоял он на высоком берегу Сухоны в историческом центре Вологды и смотрел, как солнце встает над замерзшей рекой, смотрел на сизые в розовом утреннем свете дымы из труб одноэтажных каменных особнячков на противоположном низком берегу — и вот эта картина, вошедшая в него разом, с холодком восторга, осталась образом старинной России, безумно прекрасной, поэтичной, лесковской. Полноту этого переживания определяло присутствие за спиной мемориального комплекса Архиерейского двора. Который — этот Вологодский кремль — ставший для него одним из архитектурных воплощений той исконной России, строили, как он потом узнал, и еще и польские мастера.
Антикварный магазин
Когда он вышел из костела наружу, воздух как будто просох и подмерз. Он перешел трамвайную линию, отметив пыльные стены старых домов, похоже, еще довоенных, с редкими граффити, оглянулся на костел и достал фотоаппарат — пленка на 200 единиц, ночь, но освещено прожекторами, можно попробовать (потом получилась излишне эффектная — красновато-оранжевая, контрастная — фотография монументального фасада костела, в ней и следа не осталось от слежавшегося снега и пыли на решетках, серых запыленных стен, ну пусть хоть так).
Он шел, поворачивая голову в сторону кофеен. В кармане 20 злотых и два неиспользованных талона на автобус, то есть проблем не должно быть. Отдохнувшему в костеле, как будто выспавшемуся, ему захотелось в этот теплый свет, в тихую музыку, посидеть рядом с незнакомыми людьми, послушать их голоса, понаблюдать их жесты, их взгляды. Но очередной витриной оказалось окно галереи «», за стеклом с той стороны женщина в расстегнутой шубке стоит у старинного комода и проводит пальцами по темно-коричневому его дереву, и он, завороженный домашней интимностью этого жеста, заворачивает в магазин. Просторный зал заставлен столами, шкафами, медной и серебряной посудой на полках, картины на стенах. Натюрморты, пейзажи, жанровые сценки. Он остановился у двух женских портретов, написанных в тридцатых годах, в общем-то салонная живопись тех лет, но — живопись. Хорошая, с удивлением подумал он. С удивлением, потому что и висевшее рядом тоже держало взгляд. И следующая работа, и следующая. Реалистические, тщательно проработанные пейзажики XIX века, портреты а-ля Матейко, романтический горный пейзаж, импрессионистические работы, абстрактная композиция в простой деревянной раме, примитив XVIII века на религиозный сюжет, потом — сельский пейзаж с коровами, с жестким светом на кустах, с забором и горным пейзажем, — 1839 год, прочитал он на табличке. Почему она здесь, это ведь, в принципе, музейная вещь? Две линогравюры середины шестидесятых годов XX века. На каждой работе табличка с именем художника, годами жизни, годом написания работы и т. д. То есть культура представления почти музейная.
И еще — под именами современных художников он видит даты жизни, завершающиеся цифрами 1989, 1996, 1999. То есть они не ждут, когда через тридцать-пятьдесят лет вот этой точности потребует время, уже сейчас они знают цену таким художникам. У нас бы это шло по большей части как просто «современная живопись».
И замечательно, что картины висят над диванами, сундуками, расписными ширмами, столиками с тарелками. За окнами черно, зима, здесь — тихо, тикают часы, шаркают подошвы, переговариваются редкие продавцы. Картины здесь — и как живопись, и как часть «бытовой культуры». И в культуре этой не чувствуется привычного напряжения в противостоянии искусства быту — панцирным сеткам кроватей, дээспешным рассыхающимся столам и стенкам, пластмассовым люстрам, раздолбанному асфальту за окном, едкому дымку грузовика во дворе, с которого идет разгрузка ящиков в подсобку магазина. Возможно, противостояния этого и не было вовсе.
Он вспомнил кадры военной кинохроники, снятые с самолета, — каменные и кирпичные дымящиеся груды, которыми стала Варшава в сорок четвертом году, и попытался представить, сколько вот таких картин, вот таких вот вазочек, радиоприемников, рушников сгорело в том огне. И какой же плотности должен был быть этот «культурный слой», если и через полвека обычный антикварный магазин способен демонстрировать подобный уровень?!
Он осматривал этаж за этажом. К нему подходили продавцы с предложением помощи. Нет-нет, спасибо, говорил он, только смотрю, спасибо.
На третьем этаже он неожиданно видит знакомый предмет. Среди старой хозяйственной утвари на деревянном полу стоит металлический термос. Высокий ребристый цилиндр, который он видел на поясах немецких солдат в кино. Он присел, взял цилиндр в руки и попытался прочитать привязанную табличку. Но не смог и кивнул поглядывающему в его сторону продавцу. Тот подошел:
— Пан?
— Что это?
— То… то ест, — медленно, подбирая слова, начал мужчина. И тут на помощь к нему подошла молодая женщина-продавец.
— Это, — сказала она по-русски, — это немецкий футляр для противогаза. Открывается вот так.
Как футляр открывается, он знал и сам. Он только не знал, что должно было лежать в этом цилиндре. Оказывается, противогаз. Женщина начала вытаскивать противогаз.
— Нет-нет, не надо, — остановил он продавщицу и взял из ее рук металлический цилиндр. Его немного удивило отсутствие черной краски на внутренней стороне крышки. Цилиндр был светло-серый — то ли от времени, то ли его действительно не красили. А в его памяти цилиндр этот остался проржавевшим, с остатками осыпающейся черной краски снаружи и маслянисто-черной на внутренней стороне крышке, и там, на черном, белой масляной краской было написано имя. Еще лет пять-десять назад он, наверно, вспомнил бы его, какое-то неожиданное для немца имя, что-то вроде Ерик Цетинг.
— Пан может купить это, — предложила пани.
— Да нет, — качнул он головой и, чтобы как-то объяснить свой неожиданный интерес, начал объяснять пану и пани, стараясь строить фразу как можно проще. — Когда я был мальчиком, мы с отцом строили сарай. Мы рыли землю у себя во дворе и откопали вот такую штуку. Она была пустая. Только вот здесь, на внутренней стороне крышки, было написано имя владельца. Скорее всего, этого немца убили там, где мы нашли цилиндр. Это было в маленьком русском городе в Калужской губернии.
— О-о! — вежливо удивилась молодая пани, а пан закивал понимающе головой.
— Да. Отец потом хранил в этой коробке гвозди.
— И правильно, — сказала женщина по-русски. — Зачем добру пропадать.
И, уже как бы завершая общение с русским посетителем, уже высвобождаясь из ритуальной вежливости, она вдруг тихо добавляет, для себя, по-польски:
— Хоть на цож сгодна холера германьска!
Он уверен, что понял — и слова, и интонацию. Откуда?! Барышне лет тридцать. Не больше. Та война для нее должна быть почти как Троянская. То есть получается, что ненависть к немцу сидит у поляков чуть ли ни в генах?.. Ну а к русскому?
— Великолепный магазин! — сказал он девушке.
И та как будто чуть растерялась, взгляд на секунду напрягся — она пытается понять, как связана эта фраза с предыдущим разговором.
— Живопись у вас просто замечательная. А вот эта коллекция графики начала XX века — это для музейной экспозиции.
— Дянкуе, пан, — она неуверенно улыбнулась. — Да, там есть редкие вещи. Так… Заходите еще.
— До свидания.
— До свидания.
Памятник Писателю
Мглистым утром, погуляв в пустынном парке, мимо елей, мимо дубов с неопавшими темно-красными листьями, вдоль замерзших прудов и законсервированных на зиму летних дворцов, совершив ритуал кормления павлинов, он возвращался к выходу, где через пятнадцать минут его должна была подобрать машина из посольства. Он оставил десять минут на фотографирование памятника Шопену. Сам памятник ему не слишком нравился, то есть его романтический напряг был понятен и симпатичен, но не более того. Просто памятник этот с отроческих еще времен остался в его сознании одним из символов Варшавы. Ну а Шопен изначально был для него больше чем композитор, он был траурным маршем на похоронах в их слободском переулочке дальневосточного провинциального города, материализацией, чувственным ощущением великой тайны — это когда музыканты из духового оркестра выдували в небо ЭТО, соединяя их, испуганных, столпившихся у гроба, с вечностью. Одной из тем Второй сонаты траурный марш стал для него позже, в юности… Нет, снимок нужно было сделать обязательно. Он уже шел по верхней аллее вдоль ограды к Шопену и вдруг неожиданно увидел рядом с собой другой памятник, темно-коричневый, незаметный издали в утренней туманной мгле: под черными стволами деревьев фигура сидящего мужчины. Он сошел с дорожки прочитать имя — Генрих Сенкевич. Ага. Знаю. То есть… Нет, к стыду своему, он, кажется, не читал ни строчки этого писателя. Кажется, «Фараон» Кавалеровича снят по роману Сенкевича. Или нет? А «Камо грядеши»? Читают ли молодые поляки Сенкевича и прочих тяжеловесов XIX века? Он помнит толстенную книгу «Кукла» Болеслава Пруса в руках одноклассницы. Во времена его отрочества любили читать толстые романы. Да нет, он и сейчас может представить стариков, сидящих в тех креслах, которые он видел вчера в антикварном магазине на Маршалковской улице, и перечитывающих те книги. Стариков, мечтающих польскую мечту.
Но не вот этих — джинсовых с плеерами. Судя по тому, что видел он в польских магазинах, здесь читают то же самое, что и у него дома: Мураками, Перес Реверто, Умберто Эко. Для интеллектуалов Анджей Стасюк. Да и зачем нынешним молодым переживать польскую мечту? Они-то как раз ее осуществляют. И пафос той литературы как бы не для них? Ну а памятник?
Он и для них, как для тебя, думал он теперь — Памятник Польскому Писателю. Боль, слезы, восторг, воодушевление поколений, превратившиеся в камень и ставшие частью городского пейзажа, как Толстой на Пироговке или Лермонтов на Садовом кольце?
Или — он привычно поежился, — или это атрибут «национальной идеи»? Одного из самых респектабельных синонимов комплекса национальной неполноценности. Потому как в любой «национальной идее» он видел попытку обрести равновесие, опору в скрытой агрессивности к чужаку. Что останется, скажем, от «русской идеи» без утопленного в ней антисемитизма вот у всех у них — от Достоевского с Розановым до Солженицына с Прохановым? Или у поляков, у которых национальная самоидентификация уже почти немыслима без выяснения внутренних взаимоотношений с русскими?
Да нет, непохоже. Природа памятника писателю другая, не та, что породила бесчисленные памятники, скажем, Ленину — Сталину, Ататюрку и прочим, не утверждение гос-статуса, а — память о себе. Это именно памятники. Такими, какие мы есть, то бишь русскими, нас сделали Пушкин, Лермонтов, Толстой. Памятник — это как чип, в котором свернуто неимоверное количество информации о нас. Зазипованный файл. Поляк, проезжающий мимо на троллейбусе и увидевший знакомый силуэт, непроизвольно, где-то на периферии сознания, произносит: «Камо грядеши». И — достаточно.
Памятники — это как четки в руках мусульманина.
Памятники писателю должны быть. Особенно сегодня, когда сам город исчезает. Превращаясь в мегаполис. А для мегаполиса уже не важны даже размеры населенного пункта, численность населения и проч. Москва, Люберцы, кварталы Мурманска или Обнинска в этом отношении равны. Сама Москва уже давно утонула в мегаполисе под тем же названием, оставшись старинными кварталами для прогулок. Через пятнадцать-двадцать минут езды от центра вы въезжаете в бесконечный город, в котором уже нет времени, нет истории — все эти бесконечные Ленинские, Андроповские, Каширские и прочие шоссе, которые, прерываясь на лесопарки и просто леса, возобновляются кварталами Мытищ, Королева, Обнинска. И все эти Люберцы, Обнински, Чапаевски уже никогда не станут городами. Они изначально, по природе, — осколки единого мегаполиса.
Нет, памятник Сенкевичу прекрасен. И памятник Шопену. Они стоят на своем месте.
Кофейня
Кофейня на улице Новы-Свят — черные под мрамор столики, серый пластик на полу, черные гнутые стулья. Коричневые под дерево панели на покрашенных зеленой краской стенах. Красные абажуры на горящих лампах. Тихая музыка, и контраст черного и белого (галстук-бабочка и рубаха/блузка) в униформе официантов. За двумя высокими, наполовину занавешенными окнами заканчивается скучное воскресное утро — набухшее насморочное небо, тающий снег, отсыревшие стены унылого ампирного дома напротив с магазинчиком в первом этаже.
Он зашел сюда, завершая прощальную прогулку по центру. Через три часа поезд. Ну а в кофейню он хотел давно зайти, хоть краем глаза глянуть на старорежимный варшавский городской быт. Ну вот — глядит. Да, стильно — именно то, что и хотел, — старая варшавская кофейня. Вдоль стен остатки антикварной мебели — немного, ровно столько, сколько надо для атмосферы.
Он повесил куртку на вешалку у столика, выложил на стол сигареты, спички, блокнот, и девушка-официантка поплыла от стойки с пепельницей в руках. «Пожалуйста, кофе черный, с сахаром, без молока. Большой? Маленький?» — спросила она по-русски, скользнув взглядом по пачке с надписью «Ява». «Большой». — «Момент».
Почти все столики заняты. Люди среднего и пожилого возраста. Три пожилых пана — коротко стриженные, сухощавые, в светло-коричневых и темно-серых твидовых пиджаках за столиком слева, говорят — он слушает их сквозь тихую музыку — про вчерашние демонстрации железнодорожников. Половина двенадцатого. Вместо того чтобы таскаться сейчас по квартире в старых халатах, из-под которых кальсоны и теплые вязаные носки, пить кофе у включенного на программе «Дискавери» телевизора (в окно глаза бы не глядели — серое небо и мокрые крыши), — вместо этого они, выбритые, элегантные, сидят втроем в кофейне, политические новости пережевывают. Кофе прихлебывают. Курит из них только один. Он попробовал представить себя и своих друзей, вот так, в половине двенадцатого утра, сидящих в кафе где-нибудь на Тверской или Солянке. Нет, не получается. Во-первых, не те расстояния — Чертаново, Гольяново, Орехово, Университет. И потому если уж сходиться, то ближе к вечеру, чтобы уж выпить — не только кофе — и душу отвести в разговорах. Нет, с завистью наблюдая за стариками, думал он, такой роскоши мы себе позволить еще не в состоянии.
За столиком справа, у окна две пани говорят про него: «Пан иностранец. Похож на немца, а одет как русский. Но русские сюда не ходят. Словак, наверно». — «Так, а може, из Гданьска приехал». И тихо смеются.
Он рассматривает черно-белые фотографии в рамках, развешанные на стенах, фотографии начала XX века: фасад здания с вывеской кофейни, портрет мужчины в стоячем воротничке, с застывший взглядом, тогдашние интерьеры кофейни. Он сравнивает — все немного не так, но стилистика сохранена. То есть он сейчас не в ретрокафе, он в том самом, которое здесь было всегда.
Он вспомнил упоминание Татьяны Хохловой про какой-то музей, в котором хранятся драгоценности поляков, пожертвованные на восстановление Варшавы. Пожертвований оказалось больше, чем потребовалось, и невостребованное выставили в музее.
Тогда его удивил сам факт. Восстановление Варшавы он представлял — как само собой разумеющееся — акцией государственной. Действом, определяемым словами «бюджет», «подряды», ну, может быть, еще и «общегородские субботники» по уборке строительного мусора. Наличие этого музея все переворачивало. Восстановление Варшавы было не только государственным, но и частным делом каждого варшавянина (а может, и каждого поляка). Потом на каком- то сайте в Интернете он прочитал фразу: «Романтические поляки решили с максимально возможной точностью восстановить прежний облик города». Бред какой-то! При чем тут романтика? Тут другое — инстинкт самосохранения национальной культуры, когда она не переносится в музей истории города, а продолжается самим телом города и, соответственно, психологией его горожан.
Почему такое сокрушительное впечатление производят на него эти как бы кукольные трех- и четырехэтажные дома, лепнина на них, росписи, кованые сливы, колонны и металлический декор?
Город, в котором живет он, уже давно сменил внутренние ориентиры. Город сократил количество своих функций до минимума — еда, работа, восстановление сил. И горячечная мечта сегодняшнего горожанина на его родине — дом в деревне, кусок собственной, нефункциональной жизни. В его городе высота зданий уже давно регулируется стоимостью земли под застройку и финансовыми проблемами социально-бытовых инфраструктур и потому так стремительно растут шестнадцати-, двадцатичетырехэтажные панельные бараки с минимумом декора. С минимумом индивидуального. То есть стена — чтоб не холодно. Окно — чтобы светило. Лифт — чтобы подняться. Кафель — чтобы бетон не крошился. Могучие бетонные навороты эстакад, мостов и переходов, сам материал их, бетон, в его безнадежных попытках притвориться камнем, имитировать его крепость и вечность, напоминает ему ноздреватое тесто, ползущее из кадки. Архитектурные бройлеры. Бетонные, блочные стены подземных переходов, всегда чуть-чуть подванивающие мочой, изгвазданные граффити, — это уже не столько материальная среда нашей жизни, но и метафора ее. Индивидуальное возникает только из-за тщеславия городских начальников и богатых корпораций, пытающихся оставить память о себе. И только о себе. Коллективная память, память города о себе становится анахронизмом, и потому можно крушить даже окрестности Кремля — он никак не может привыкнуть к исчезновению старинной решетки Александровского сада, на месте которой нынешний градоначальник распорядился устроить детскую купальню для дебильной, о двух извилинах пивной молодежи. И это судьба не только Москвы.
Нелепо с точки зрения функциональной выковывать те же самые металлические сливы для воды или сажать на угол дома, стоящего на Замковой площади, этого грифона. Ну а зачем тогда русскому мужику в северной деревне нужен был вот этот резной наличник, вот этот узор на коньке крыши? Откуда эта потребность? Да все оттуда — оттого, что в церковь ходили, пению в детстве учились у дьяка, венки из цветов свивали, одежду вышивали, макитры и сундуки расписывали. Потому что, в отличие от твоего современника, выбравшего своей эстетикой, своей философией и религией стилистику рекламы, — твердо знали, всем существом своим ощущали, что являются чем-то более значимым, нежели комбинация вкусовых желез, пищевода, желудка и прямой кишки, что любовь — это не просто «хороший секс». И потому невозможен был тогда тоскливый ужас архитектуры Корбюзье или мебели из магазинов ИКЕА. Поляки позволили себе роскошь строительства на месте разрушенной Варшавы не нового, отвечающего потребностям и вкусам середины XX века города, а именно Варшавы. То есть восстановления самих себя, своей памяти и прапамяти, материальным воплощением и хранителем которой и является старый город. Потому так естественны они в этом городе. Потому и он не чувствует внутреннего противоречия, когда видит на фронтоне дома XVIII века надпись «1954 год». Дело не в камне, дело в самом коде жизни, явленном этим домом, явленном кварталами вокруг этого дома. Вот они, сидят вокруг меня в кофейне и вряд ли задумываются о природе самой этой привычки ходить сюда воскресным утром; они сидят в кофейне в обыкновенный серый январский денек, среди обычных ее в этот час и день посетителей, а он наблюдает искоса за ними, вдыхает запах кофе, слушает тихие голоса и музыку, затягивается сигаретой, вписывая вот эти фразы в блокнот, поднимает глаза на черно-белые старинные фотографии в рамках, на мокрый асфальт за окном и бок забрызганной грязью легковушки — все предельно буднично, все — обыкновенно. И — невероятно.
Он попытался еще раз нащупать ускользающую от него формулировку пережитого в Польше. Мы очень похожи, и при этом мы действительно разные. Тупо? Но зато точно. Это единственная внятная формулировка, констатация, до которой он смог догрести. Негусто. Ну а в качестве, так сказать, черновой, рабочей формулировки он условился с собой, что звучать она будет так: «Он впервые почувствовал, кем и чем могут быть славяне в Европе». Когда они в Европе дома. Когда они и есть собственно Европа. Мы ведь тоже Европа. Чего напрягаться и приспосабливаться к Европе? Европа начинается там и тогда, когда люди начинают соответствовать самим себе. Так, как это делают поляки.
Ну и остановись на этом. Даст бог, эти косноязычные формулировки добродят в тебе позже до более внятных.
II. ТРЕВЕЛ-ЖУРНАЛИСТИКА
Дорожный иврит
Израиль как испытание для материалиста
Единственное, что смущало меня, впервые отправлявшегося в Израиль, — это количество заготовленных, пусть и непроизвольно (книги, фотографии, любительское видео и пр.), образов его и, соответственно, уже готовых эмоций, которые неизбежно, как думал я, будут заслонять для меня реальность. Понадобятся специальные усилия, чтобы очистить то, что увижу я, от ожидаемого.
Оказалось, никаких усилий не потребовалось.
…Оглушающие размерами, светом и муравьиным копошением толп ангары Домодевского аэропорта после паузы перелета продолжились для меня ангарами аэропорта Бен-Гурион, в принципе, теми же самыми, только указатели вдруг заполнила ломаная вязь иврита.
Завершив у окошка паспортного контроля процедуры, начатые в Домодедове, я, еще не вполне веря себе, выкатился наконец со своей тележкой наружу. Под небо Палестины. И обнаружил себя на дне колодца — с трех сторон от меня уходили в небо могучие стены из зеленоватого стекла, прошитого металлом, под ногами была бетонная дорожка с мелким кустарником по краям, а справа — бескрайнее поле автостоянки с двумя или тремя одинокими машинами с краю. Единственным человеком, которого я увидел в этом странном для слова «Палестина» пейзаже, был мой израильский друг Наум. Далее: я стоял возле его машины — солнце радужно светилось в каменной крошке, утопленной в асфальт, горизонт образовывали какие-то башни над бетонными косогорами аэропортовских автомобильных развязок, в мобильнике звучал московский голос жены, и безмятежность погруженного в полуденную знойную одурь мира вокруг меня была почти по-деревенски абсолютной.
Сунув замолчавший мобильник в карман, я начал устраиваться на переднем сиденье машины Наума, тут же нервно пропиликавшей мне требование пристегнуть ремень безопасности, и это было, как выяснилось потом, вступлением в непосредственный контакт с тем сложным — технически, эстетически, исторически, метафизически — сооружением, а точнее, организмом, которое осталось у меня одной из главных метафор Израиля. За неимением подходящего слова (а я перебирал честно — шоссе, трасса, магистраль, сабвей, автобан и т. д.) назову его просто Дорога.
Вначале я смотрел через лобовое стекло, как капот нашей машины засасывает противоестественно чистый, ровный для русского глаза асфальт, поднимавший нас по плавному изгибу пандуса над темной зеленью мандариновой рощи, ну а потом окна справа и слева заполнила нежно-зеленая и нежно-рыжая, неправдоподобно ухоженная земля. Передо мной разворачивали почти буколический сельский пейзаж — бледно-зеленые рощи олив, изумрудная зелень каких-то огородных, надо полагать, культур; буро-серебристая поверхность хлопкового поля; виноградники на низеньких шпалерах, с редко торчащими резными листьями, просвечивавшими на солнце алым, как уши первоклассника 1 сентября. При этом совсем близко от себя, на откосах вдоль дороги, я видел обнажения сыпучего, больше похожего на мелкий песок грунта, и сочетание этой полумертвой прокаленной земли и буйного садово-огородного цветения на ней казалось почти противоестественным. И это первое впечатление, как я выяснил в последующие дни, оказалось абсолютно верным — гуляя по тель-авивским улицам-аллеям или по паркам, я, опуская глаза вниз, почти всегда видел уложенные в траву тонкие резиновые шланги, по которым подавалась вода к каждому дереву, к каждой клумбе, к каждому газончику. Сочетание крайней уязвимости, зыбкости с цепкой укорененностью выращенной репатриантами на этой земле жизни наводило на мысль о присутствии здесь каких-то чуть ли не мистических энергетик.
И следующее, связанное с этим переживанием, не менее острое, — ощущение противоестественного комфорта, с которым Дорога проносила нас через эту землю. Физическая мощь ее, как некоего промышленного сооружения, то есть тысяч и тысяч тонн бетона, асфальта, камня, металла, явлена была в легкой, почти ажурной конструкции; графика бетонных столбов-переростков с крохотными наклоненными вниз головками светильников прорисовывала в небе воздушный коридор Дороги. За окном справа струилась металлическая лента-бордюр, отделявшая стремительный поток блестящего тупорылого металла на колесах от безмятежной неподвижности и покоя зеленых полей. И само тело Дороги отнюдь не казалось инородным в этом праздничном, просвеченном солнцем пейзаже, переливающемся всеми возможными оттенками зеленого с сахарной пудрой городских многоэтажек на горизонте.
Некоторая избыточная метафоричность, на которую тянет меня в этом описании, связана с тем, что проложена Дороги не только через эту землю, но и — через нашу культурную память. На дорожных щитах я читал латинские названия населенных и географических пунктов: Яффа, Иерусалим, Кесария, Капернаум, Кумран, Масада и так далее. Нормальная жесть и нормальная краска как бы вполне выдерживали тяжесть этих слов, и мы с Наумом, соответственно, пользовались этими «словами», рассчитывая время и маршрут, определяя остановки для купания в озере (Генисаретском!), обеда, заправки и т. д. И при этом было отчетливое ощущение нереальности, когда машина наша, задрав нос, начинала взбираться на гору мимо щита с надписью «Фавор» или когда мы, пролетев через мостик над небольшим, заросшим кустами ручьем, рассматривали оставшуюся на сетчатке глаза надпись с дорожного щита: «Иордан». Переживание было сильное, но отчасти предсказуемое. А вот от чего пробирал меня здесь легкий озноб, так это от недоступного для чтения, но более чем внятного мне иврита на дорожных щитах. Вполне как бы будничного, узкофункционального, «дорожного иврита», то есть «до Иерусалима столько-то километров, до Хайфы — столько-то». Однако после гуляний по старинным торговым — драным, косматым — восточным кварталам Яффы, в которых до погромов 1920-х годов селились репатрианты первой и второй алии, специальных усилий для осознания того, что означает этот «дорожный иврит», не требовалось.
Я приставал здесь к друзьям-израильтянам с вопросом: было ли в Палестине (да и вообще где-либо на Земле в начале XX века) какое-то место с какими-то селениями, пусть крохотными, глухими, жители которых говорили бы на иврите как на своем «природном языке»? «Откуда, — говорили мне, — это ведь язык древний, книжный. Религиозный». Ну а сколько было евреев в Палестине, скажем, в 1870 году, до первой алии? «Тысячи две-три», — ответил мне Наум.
Я спрашивал также, какой это язык. «Это язык типа эсперанто? Средство общения и передачи информации или он стал живым языком?» «Еще как стал! — отвечали мне. — Приезжающим сюда с очень даже приличным знанием словарного иврита приходится заново переучиваться. Канонические слова и конструкции после обкатки живой израильской жизнью обретают массу новых смысловых оттенков, иногда прямо противоположных изначальному значению».
Значит, так, думал я, — а в данном случае я не историческое исследование пишу, я просто пытаюсь как можно точнее описать образ, который возник у меня в Израиле, возможно, образ неточный, но мне это уже без разницы, важно, что образ был абсолютно спонтанным, и в этом его ценность — значит, так, думал я, к XIX веку иврит был языком древних книг, прапамятью рассеянной нации; еврейские философы в Испании XIV–XV веков писали свои тексты на арабском, ну а еврейская жизнь Центральной и Восточной Европы заговорила на идише. Иврит из реального языка превратился в идею языка. Но вот две-три тысячи евреев, живших в Палестине, превратились в пять миллионов и заговорили на иврите. И что здесь было причиной, а что следствием? То, что я вижу и слышу, убеждает меня, что причиной был как раз язык, историческая память, а не сложившаяся ситуация с пятью миллионами репатриантов, потребовавшая, в свою очередь… и т. д. Ясно же, что это язык, точнее, идея языка собрала эти пять миллионов. Язык создал государство, а не наоборот.
Ну и что это все на самом деле значит? А значит многое — как минимум необходимость переосмысления максимы, всегда воспринимавшейся мною как совершенно очевидная: «Бытие определяет сознание». Бытие, которое проносит меня по каменному руслу Дороги, размеченной ивритским алфавитом на дорожных щитах, демонстрирует свою абсолютную подчиненность сознанию, в данном случае идее языка и полуторатысячелетнему усилию рассеянных по миру людей удержать эту идею в себе. Иврит на дорожных щитах как бы притворяется принадлежностью к второстепенным функциональным атрибутам дороги, потому как ясно ведь, что здесь другая иерархия, что само появление этой Дороги — следствие его, языка, существования, думал я.
И далее я пытался сформулировать для себя связь всего описанного выше с еще одним, мистическим почти, свойством Дороги — ее стремительностью. В десять утра я сел в экскурсионный автобус возле своего отеля на побережье в Тель-Авиве, где ночью меня, зашедшего для одинокого купания далеко в море, высвечивали специальным прожектором пограничники, а через полтора часа я, окруженный Иудейской пустыней, смотрел сквозь горячее дрожание воздуха на марево гор Иордании над Мертвым морем. Или — спустившись с вершины одной из гор на Голанских высотах, с которой совсем близко видна Сирия и горы Ливана, мы сели в машину, и путешествие сюда, длившееся с остановками два дня, сократилось вдруг до трех часов дороги до Тель-Авива. Но ведь это же расстояние от Москвы до Калуги, не далее! По возвращении я взял атлас и прочитал, что по территории Израиль (21,056 тыс. кв. км) меньше моей Калужской области (29,9 тыс. кв. км). То есть размеры этой страны совершенно несопоставимы с местом, которое занимает она в современной мировой истории. Как будто здесь — и это почти физически ощущаешь — разбухают время и пространство.
…По дороге в Галилею разговор у нас с Наумом зашел о ситуации, мимо которой, можно сказать, мы проезжали, — с зеленых склонов гор на подъезде к Изреельской долине светили белыми стенами уже не аккуратные домики кибуцников, но особняки, напоминающие загородные виллы новых русских. Это были дома израильских арабов, которые, как объяснил мне Наум, в Израиле пользуются очень даже неслабыми налоговыми льготами по причине своей принадлежности к национальным меньшинствам. Соответственно, они могут позволить себе другой уровень строительства. Да нет, не в том дело, что они хорошо живут, говорил Наум, хорошо живут — и слава богу! Дело в том, что им уже мало вот этого льготного режима, они начинают требовать статуса автономии. То есть, сложившись в единое государство, Израиль тут же встал перед опасностью членения изнутри, встал перед перспективой косовской проблемы.
Я слушал Наума и смотрел на Изреельскую долину, в которую мы въезжали, на маслянистый блеск бурой распаханной (был конец октября) до дальних гор земли и вспоминал прочитанный когда-то текст. Вот он: «Наутро после приезда меня направили на работу. Довольно крутой участок склона требовалось расчистить под будущий огород. Пока это был голый, засушливый кусок пустыни, из-под камней едва проступала почва. Мне поручили подбирать эти камни, складывать в корзину и выносить за пределы участка, а очистив клочок земли от крупных камней, разрыхлить его мотыгой. После пары часов такого труда ладони покрылись волдырями, голова кружилась, хоть я и накрыл ее мокрым платком, руки и ноги, казалось, выворачивали на дыбе. <…> На второй и третий день легче не стало, лишь к концу недели я понемногу начал втягиваться в рабочий ритм и научился экономить энергию на каждом движении. <…> Трудно передать, в чем состояла притягательность этой жизни. В тот ранний период квуца казалась чем-то вроде социалистического монастыря и одновременно это было романтическое приключение, освоение диких земель. <…> Уверен, со времен ранних христианских общин не возникало столь удивительного братства, как эти первые коммуны Палестины» — так вспоминал Артур Кёстлер о своей палестинской жизни в 1926 году.
Я попробовал наложить описанное Кёстлером на то, что видел в тот момент вокруг себя, и у меня возникало странное чувство, что да, угроз существованию Израиля по-прежнему неимоверное количество, но спасет ситуацию — не может не спасти — сама вот эта Дорога. Ее укорененность в эту землю и ее мощь, требующая сейчас от меня, материалиста, каких-то уже метафизических определений, но и при этом я не могу не чувствовать, что ее фантастическая энергетика — абсолютная реальность.
Про «израильскую военщину»
В первое же утро моей израильской жизни, начинавшейся в городе Холон, мой друг Наум повел меня в бассейн, точнее, в некое спортивно-отдыхательное заведение с крытыми и открытыми бассейнами, тренажерными залами, джакузи, кофейней, с шезлонгами и солнечными зонтами на зеленой травке и т. д. И после часа тамошней неги, на выходе из бассейна я увидел молодых людей в военной форме и без формы, которые сгружали с маленького грузовичка ящики с пепси-колой, коробки с чипсами, булочками и пр. «Такое у нас практикуют, — сказал Наум, — устраивают солдатам день отдыха».
То есть я наконец увидел «израильскую военщину».
Стоял и глазам не верил: что, вот это?! Вот этот, например, раздолбай в шлепанцах, в красной маечке и синих шортиках, с всклокоченной головой и небритой рожей? С ушами, заткнутыми плеером? Похоже, что да, — с плеча у паренька свисает автомат. Военная железяка, которая в контексте разворачивающегося действа курортной молодежной тусовки с пепси-колой, плеерами, цифровыми камерами и проч. кажется абсолютно инородной. Ну разве только в качестве атрибута «игры в войнуху», как в моем детстве?
Но нет, передо мной отнюдь не взрослые дети с военными игрушками. Это чувствуется сразу же, непонятна только — мне пока непонятна — природа этого «нет». Содержание ее мне предстояло осваивать в последующие две недели. Ну а пока я стою и наблюдаю за нелепой сценой, в которой охранник, которому мы с Наумом при входе показывали содержимое своих сумок, тормознул парня в красной майке и тот, не прерывая разговора с приятелем, машинально открыл перед охранником пластиковый пакетик. Интересно, думаю я, а то, что у парня на плече автомат, это как?! А также смотрю на барышень, которые, в отличие от парней, были как раз в форме, но форма — светло-серые брюки и такая же рубаха — сидела на них как модельная одежда: брючки подогнаны к бедрам, рубашки приталены, пилоточки упрятаны под лычку на левом плече, глаза тронуты тушью. И это — «военщина»?
Потом я видел их много, везде, но больше всего — на автостанциях, поодиночке или в компаниях, именно компаниях — другого слова здесь не подобрать, — дружно загружающими свои рюкзаки или раздутые дорожные сумки в багажное нутро междугороднего автобуса. Зрелище этих кочующих по стране молодежных компаний с оружием мало напоминало наших солдат, заполняющих, скажем, вагон московского метро, а потом выходящих на платформу, образующих некое подобие короткой колонны и уже строем начинающих движение к эскалатору под присмотром двух офицеров. У этих же невозможно определить, кто тут ведомый, а кто ведущий. Эти держатся, по нашим представлениям, как-то подчеркнуто «внеуставно». Вольница. Почти анархия. Вот, скажем, в кассовом зале Тель-Авивского автовокзала на полу сидит солдат, перед ним огромный рюкзак, на рюкзаке открытый ноутбук. Парень набивает на экран какой-то текст. В сосредоточенности его и покое ничего напускного, суету вокруг он, похоже, воспринимает как шум листьев и колыхание трав на лесной полянке, где он уединился для работы. На коленях автомат.
Разумеется, обзор у меня сугубо обывательский, туристский, но и у взгляда издали есть свои преимущества — можно уловить то, на что местные уже давно не обращают внимания. В частности, их манеру обращаться с оружием — в жесте, каким поправляют они свисающий с плеча автомат, нет ничего от аффектации оружия, которая стала основным знаком нашей массовой культуры. Я имею в виду рекламные постеры с каким-нибудь Сталлоне, удерживающим в руках могучий смертоубойный агрегат, похожий на гибрид автомата со скорострельной пушкой; и на картинках этих четко обозначено, что к чему прилагается: автомат — к Сталлоне или Сталлоне, демонстрирующие взбугрившиеся мускулы полуобнаженного тела, а также ошалело-мужественное выражение лица, — к автомату. Или тот же «мотив пистолета», который проигрывается ежевечернее по нескольким телеканалам одновременно, — это когда герой на экране с невозможно мужественным выражением лица и тела крадется вдоль какой-нибудь стенки, бережно удерживая обеими руками пистолет, и пистолет удерживается обязательно дулом вверх, — место вот этого, воткнутого в небо дула в жизни киногероя, как и в жизни его массового зрителя, понятно и без Фрейда. То есть железное дуло как главная, если не единственная по нынешним временам, персонификация в мужчине мужского и — шире — мужественности. И не надо ругать режиссеров, они ни при чем — профессия у них такая: оформлять в образ «коллективное бессознательное».
Ну а этим ничего изображать не надо. Даже своего равнодушия к висящему на плече автомату. Это их быт.
Через археологический парк Старого города в Иерусалиме перетекает кипучий ручеек школьников-экскурсантов, девяти-десятилетних, как ртуть подвижных, громогласных, ничего не замечающих вокруг. Впереди молоденькая учительница, а сзади — учитель, мужчина лет сорока с утрированно штатской сутуловатостью, лысиной и очками, правая рука его придерживает свисающий с плеча автомат. И у другого учителя, который что-то объясняет детишкам постарше, прислонен к камню автомат, и никто из терпеливо слушающих наставника подростков на автомат его не смотрит, взгляды прикованы к какой-то, видимо, супернавороченной цифровой камере, которую достает из кофра случившийся в поле их зрения турист. Ну а автомат для этих детей, он что? Автомат — он и есть автомат. Что-то вроде пилы или лопаты.
То есть, буквально, ружье и мотыга как основные инструменты строительства государства Израиль. На фотографиях кибуцников двадцатых-тридцатых годов почти всегда можно отыскать рядом с сельхозинструментами оружие. Квуцы и кибуцы как военно-трудовые общины возникли не только из увлечения сионистов социалистическими идеями, военнотрудовую дисциплину их породила суровая реальность: еврей в Палестине XX века — это человек с лопатой и ружьем. Другого ему дано не было.
Казалось бы, героико-романтический дух пионерских времен остался только на черно-белых фотографиях первых еврейских поселений в Палестине или солдат Хаганы сороковых годов. Казалось бы, пружина, создавшая это государство, разжалась, оставив само государство. Но я знаю случаи, и достаточно многочисленные, когда мои соотечественники, евреи и русские, ломанувшиеся в девяностые годы к западной жизни в Израиль, через два-три-четыре года возвращались назад. Причины были разными, но была среди них и та, что под внешней безмятежностью вполне комфортной жизни сегодняшнего израильского общества они обнаруживали для себя некие общепринятые установления и внутренние законы, жесткость которых казалась им непосильной. Развороченный перестройкой быт России девяностых оказался легче.
Отсюда, похоже, вырастала и концепция израильской армии. Разобраться в ней, пользуясь отечественными представлениями, невозможно. Мой друг — историк, проживший в Израиле уже четверть века, с нашим, вполне «советским» изумлением рассказывал про дочь, которая не только не сделала ни одного движения в сторону «откосить от армии», но пошла на конфликт с родителями за право служить. И, как сказал друг, права оказалась «на все сто». Армия в Израиле — это среда, в которой пересекаются и спекаются в общество, в страну представители разных социальных слоев, регионов, национальных культур. Здесь заводятся знакомства, обозначаются жизненные перспективы, определяется будущая профессия и деловая карьера. Можно сказать, что молодые люди врастают в свою страну через армию. И будущее страны во многом вырастает из армии. Поэтому не кажется здесь странной реакция израильского командования на попытки «наших» в девяностые годы утвердить в израильской армии систему так называемых неуставных отношений. Дедовщина преследовалась жесточайше, потому как армия Израилю нужна боеспособной, вариант армии как военизированного, с полууголовными нравами стройбата для такой страны — самоубийство. Ну а во-вторых, слишком глубоко в ментальности израильтян сидит их национальное представление о месте и функции армии.
P. S.
Вечером, уже в темноте, возвращаясь из Иерусалима в Тель-Авив, я устраиваюсь меж высоких спинок кресел междугороднего автобуса у окна слева, через которое мне будут показывать огненные реки автострад на подъезде к побережью. Сумку свою я положил справа на пустое сиденье. Но пролежала она там недолго — из прохода напротив моего отсека возникает солдат: низкорослый щупленький паренек в форме. Узкое лицо, бородка, усы, черная кипа на черных волосах. Черный автомат. Черный рюкзак. Он взбирается на сиденье, с которого я убрал сумку, автомат ставит слева от себя, и я чувствую его жесткость правым коленом. Солдат вытаскивает из рюкзака книгу и, привстав, нашаривает рукой на панели сверху выключатель. Книга в твердом переплете, большого формата, не слишком толстая; такими бывают детские книги, но книга явно не детская — текст плотно уложен на страницу в два столбца. Краем глаза я вижу, как задвигались усы и бородка солдата: читая, он шевелит губами. Мягко клацает дверь впереди, тихо взревывает мотор — автобус начинает выруливать со стоянки вниз, наружу, в тесную для него иерусалимскую улицу. Я открываю свою записную книжку, и именно в этот момент свет лампочки начинает гаснуть, превращая светильник в лампу-ночник. Солдат непроизвольно поднимает голову от книги, и я говорю: «Все, теперь не попишешь и не почитаешь». Он непонимающе улыбается, на всякий случай кивает и совсем низко склоняется к книге. Ну а я смотрю в черное окно на редкие огни, на отражения пассажиров через проход, дружно говорящих сейчас по мобильным телефонам, и на темную фигуру солдата с раскачивающейся вместе с автобусом головой. Постепенно амплитуда этих раскачиваний начинает увеличиваться, левая рука солдата, которой он придерживает страницу и на запястье которой наброшен ремень автомата, расслабленно сползает вниз. Солдат спит. Автобус, клонящийся на поворотах то влево, то вправо раскачивает его тело, и оно все более и более сползает вправо, к проходу. Я укладываю записную книжку в сумку, опускаю ее между колен на пол и завожу правую руку на сиденье поверх мальчика, чтобы подхватить его, когда он начнет падать в проход. Очередной разворот автобуса влево, нависшее над проходом тело спящего солдата упирается в мою руку, несколько мгновений я чувствую ладонью его расслабленную тяжесть, и тут же тело каменеет — солдат резко подается вперед, левая рука подхватывает ремень автомата и сгибается в локте, и я непроизвольно хватаю автомат свободной рукой за цевье, на секунду мы замираем в полуобъятии двух борцов — ощущение, что в руках у меня сжатая пружина неимоверной силы, особенно трудно в моей позе удерживать рвущийся вверх автомат. Солдат открывает глаза, видит, надо полагать, автобусное кресло, окно, меня и что-то хрипло говорит. Потом смущенно улыбается и начинает расслаблять тело. А я с трудом расцепляю уже свои пальцы на автомате и встречаюсь глазами с мужиком, сидящим напротив через проход, — распластавшись всем телом по сиденью, он смотрит на меня, и во взгляде его крик почти: «Что вы делаете?!! Нельзя! Их нельзя трогать!!!»
Да-да, я вижу. Я вижу, что нельзя.
Европа с черного хода
(Из разговоров с нелегалами)
Я ехал в экскурсионном автобусе по Андалусии. Посмотрите направо, посмотрите налево, говорил гид. Мы смотрели. Показывали Испанию. Голос из радиопанелей над головой рассказывал про историю городка за окном, чем занимается здесь народ, когда сюда пришли арабы, когда Реконкиста началась, когда марокканская конница генерала Франко высадилась. То есть основная тема, естественно, — Испания. Основная, но не единственная.
— Олива считается в Испании главным деревом, — говорил гид. — Не скажешь, что красивое, да? Это потому, что оливу в определенном возрасте специально обрезают. Крону формируют, чтобы сборщики могли дотянуться до каждой ветви. Это очень важно. Олива колючая, все руки обдерешь, пока снимешь все оливки. Можно, конечно, и по-другому, можно «трусить», как у нас говорят. Стелешь под деревом брезент и трясешь ветки. Но тогда оливки бьются. Их принимают другим сортом. Заработок, естественно, уже не тот.
Вот это уже интересно. Я начал косить глазом в сторону гида. Русский. Лет тридцати, плюс-минус. Высокий. Худощавый. Стройный. В белой свободной рубахе, в синих вытертых как бы джинсах, с загорелого лица светят глаза и белые зубы — картинка с рекламного разворота в журнале. Стоит впереди, в проходе, правой поднятой рукой упирается в стойку над кабиной шофера, в левой — микрофон, который он подносит к губам жестом рок-звезды. И действительно поет — речь его течет свободно, с шуточками и лирическими отступлениями, вдохновенно почти. В паузах перебрасывается с шофером какими-то фразочками, демонстрируя свой испанский. Видно, как нравится ему стоять вот так перед нами, смотрящими на него снизу вверх, нравится объяснять нам, направлять, вразумлять:
— Обычно русские считают испанцев скупыми. Это потому, что вы приезжаете сюда отдыхать и тратить деньги. А люди здесь еще и работают. Вы попробуйте представить себя, скажем, на монтаже опалубки фундамента в котловане при тридцати пяти градусах жары…
На одной из остановок я подошел к нему: «Ну а вы тут как — живете или только работаете?» — «И живу и работаю». — «Давно?» — «Шесть лет». — «А по образованию — историк?»
— По образованию — одессит. Работал стюардом на международных линиях. Был заход в Барселоне, пустили на берег погулять. Прошелся я по Рамблас, кофейку попил, коньячку глотнул, вокруг посмотрел и понял, что Испания — это как раз для меня. И через полгода перебрался сюда. Вначале, конечно, помыкался, но теперь, как видите, все о'кей. Работа — дай бог каждому такую. Вид на жительство уже получил. Осталось гражданство получить.
Через пару дней я продолжил этот разговор с Йорданом, болгарином из турфирмы, опекавшей меня.
— Да, — сказал он, — русских тут много. Русских, украинцев, болгар. Испанская молодежь выбирает сейчас туристический бизнес — языки учат, менеджмент, гостиничное дело и проч. Соответственно, возникают проблемы с трудовым ресурсом на сельхозработах и на строительстве. Это уже работа для нелегалов. Ну а кто из приезжающих не может или не хочет, те работают на Танжер.
— А это что такое?
— Черная дыра. Марокканский канал. Наркотики, проституция, угон и транспортировка через Гибралтар машин и так далее. В прошлом году я домой на месяц уезжал, в отпуск, машину возле дома оставил. Вернулся — нет машины.
— И что?
— А ничего. Полиция даже не стала делать вид, что будет искать. Безнадежно — девяносто процентов, что машина уже переправлена паромом в Танжер. Акт для страховой компании составили, я получил деньги и новую купил.
Разговор этот случился вечером в холле моего отеля в Беланмадене, курортном пригороде Малаги. Слушая Йордана, я накладывал на произносимый им текст картинки, еще не стершиеся с сетчатки моего глаза. В тот день я гулял по Малаге, домой возвращался с железнодорожного вокзала и, ожидая электричку, курил на верхней платформе и рассматривал двоих русских. Парня и девушку. Смотрел, естественно, на девушку. Уж очень хороша была: тоненькая, стройная, с темной кудлатой головкой, в позе, в жестах — грация балованного подростка, но завораживало меня другое — сочетание тяжести в ее взгляде и легкой хрипотцы в голосе с юностью и красотой. Слишком видно было, что — не туристка, что Испания вокруг — не объект любования или хотя бы любопытства, а среда жизни. Жизни достаточно специфической. Она стояла в трех шагах от меня, потому я не только смотрел, но и слушал: «Ничего я этим уродам не обещала. Честно. Но этот мудило решил, что мы согласны… Ты скажи своим, что я не виновата. Скажи, что они сами вцепились». «Ладно, не парься, — говорил ее спутник. — Отмажем тебя. И насчет козла твоего… Я Стасу позвоню. Он сделает». Профессиональная принадлежность парня угадывалась легко — по шрамам на лице и следам на плече, оставшимся от безуспешной попытки свести тюремные наколки.
Что оказалось для меня неожиданным в Испании, так это густота и плотность нашей, вполне российской жизни. Чтобы найти русских в той же Малаге, напрягаться не надо, просто уши надо пошире раскрыть, и тут же справа: «Ну, Дим, сколько раз говорила, не покупай сметану у цыганок, только у испанских бабушек. Неужели до сих пор не научился их различать?» — по набережной среди гуляющих в субботний предвечерний час шествует классическая молодая семья с ребенком в коляске.
— Не скажете, как отсюда добраться до автовокзала?
— Скажем, отчего же не скажем, — легко отвечают они. — А вы здесь давно? Как там дома?
И уже через пару минут — вполне оживленный разговор, параллельно с которым я составляю очередную выжимку для записи: Дима. Русский. 26 лет. Из Краснодара. Работает на стройке — столяр, плиточник и, если надо, сантехник. 1000 баксов в месяц. «Вроде как большие деньги, но здесь и траты большие. Только за квартиру 280. Дома получаешь меньше, но и тратишь меньше. Так на так получается». «Но, пока молоды, надо мир посмотреть», — вступает жена Таня. Ей 21, и видно, что мир она намерена смотреть еще долго. Ребенку скоро годик. Мальчик. Таня, естественно, не работает, она — при ребенке.
— Нет, ну в общем-то здесь нормально, не жалуемся, — продолжает отец семейства. — Полиция в нашу сторону вообще не смотрит. Русские здесь — люди законопослушные. В основном. И если закон не нарушаешь, а просто работаешь, то и на здоровье. У некоторых нелегалов дети даже в школу ходят испанскую. У родителей никаких испанских документов, а дети учатся. Недавно испанцы даже закон приняли, по которому все нелегалы, имевшие тогда работу, получали вид на жительство. Мы к тому закону не успели. Подождем следующего.
— Ну а вообще, как это делается? Как становятся нелегалом?
— Элементарно. Можно через агентство по трудоустройству. Можно через знакомых, которые здесь уже освоились. Или на свой страх и риск: покупаешь тур на неделю, дня три-четыре жируешь в отеле, а потом шмотки собираешь и идешь в сквер. Там тебя устроят. Сквер-то знаете где?
— Это в центре, недалеко от собора. Да знаете наверняка. Там туристы всегда толкутся.
Сквер я нашел в следующий свой приезд через несколько дней. Оказалось, тот самый старинный сквер у порта, в центре Малаги, с запахами конского навоза (там стоят пролетки для туристов), через который я уже пару раз проходил, но ничего особенного не замечал. Не туда смотрел потому что. Уже на входе в сквер, на небольшой площадке, тихо гудела деловая русско- и украиноязычная тусовка, вызвавшая воспоминания о московских уличных собраниях прогоревших вкладчиков. Особенно если посмотреть на тесно сидящих на скамейке людей, заполняющих какие-то анкеты. Люди стоят в сквере небольшими кучками, по трое-четверо, все они как бы порознь, и при этом чувствуется, что все они здесь — вместе. Я медленно прошелся сквозь толпу, выбрал полупустую скамейку с краю. На скамейке сидела женщина лет пятидесяти и две помоложе.
— Вы не подскажете, как отсюда до вокзала добраться? — обратился я к старшей с уже проверенной фразой.
— Из России?
— Да.
— Отдыхаете или как?
— Отдыхаю. А вы?
— А я работаю.
— И как устроились?
— Хорошо.
Опрятно одетая, спокойная украинка. Пятьдесят два года. В Испании полтора года. Из Львова. Тридцать лет простояла у конвейера на заводе «Электрон». «Кончился завод. Все порушили, даже будинок разломали. Работа во Львове есть, но за нее заплатить надо много». Языков не знает, осваивает на месте — испанский и английский. Работает домоправительницей. Испанцы для такой работы предпочитают выбирать славянок среднего и старше возраста. Дом прибрать, еду приготовить, в садике цветы полить и газон, «малых» из школы и детсада забрать. Пятьсот баксов в месяц, плюс проживание, еда и проездной документ на электричку. Работает «интерно», то есть круглосуточно, а бывает еще — «экстерно», это которые приходящие, почасовики. Раз в неделю приезжает в сквер со знакомыми повидаться и по делам: «Чоловика своего хочу сюда привести. Но у него профессии нет, он шофер. Такому только с нашими бандитами работать. А я не хочу. Я хочу, чтоб он на стройку пошел. Тут один мужчина, Володя из Дубны, обещал помочь, он на стройке работает, но прихожу уже третий раз, и нет его».
— Как вы можете это есть? — вдруг спрашивает она меня.
Я ем жареные каштаны, их продают тут же, у сквера, в кульках, свернутых из желтой хозяйственной бумаги. Каштаны я купил не только из-за голода. Был еще и интерес, так сказать, общекультурный: в художественной литературе жареные каштаны присутствуют как обязательный атрибут жизни европейской богемы. Захотелось попробовать. Попробовал. Ничего. Съедобно. На печеную картошку похоже. И дешево. Очень дешево. И, возможно, потому происходящее уже начало смахивать на литературу: кулечек с каштанами спровоцировал не только вопрос моей соседки — к нашей скамеечке подходит мужчина.
— Добрий день, — аккуратно обращается он ко мне.
— Добрый день.
— Работу ищете?
— Да нет. Просто интересуюсь, — говорю я также аккуратно.
— Работа есть. Нужен сварщик, нужны бульдозеристы для работы в горах. Если нет рабочей профессии, можем устроить на плантации. Жилье, питание будет. Присматривайтесь. Если надумаете, подходите.
Действительно, все просто.
После разговора на скамейке я еще прошелся в глубь сквера, посмотрел на эту русско-украинскую тусовку издали — отличный кадр мог бы получиться: затененная аллея, на переднем плане силуэты двух мужчин на скамейке, подчеркивающие безлюдность аллеи, а вдали, под затененными деревьями на фоне белой, прокаленной солнцем площади, чёрно-белая графика: множество фигурок в выразительнейших позах. Готовая композиция. Я полез в сумку за фотоаппаратом и тут же почувствовал, как напряглись те двое на скамейке. Один прикрыл папку с бумагами, которые они рассматривали, другой поднял голову и глянул на меня. Взгляд вполне наш, московский: «Ой, не то делаешь, мужик! Вокруг, конечно, Испания, но здесь-то, в этой тихой глухой аллейке, ты — на нашей территории. И если что, не обижайся!» И я, вполне мотивированно, как пишут в шпионских романах, вытащил до конца свой тяжелый «Зенит», потом — завалившуюся как бы на дно сумки бутылку с водой, нерасчехленный аппарат уложил назад и начал отворачивать крышку бутылки. Мужики одобрительно расслабились, типа, приятно иметь дело с соотечественником.
Нет, от ностальгии здесь не загнешься!
На последний вопрос, который я задал тогда женщине из Львова, как же вы потом домой-то возвращаться будете, она махнула рукой — пустое! «Гроши все роблять. Я знаю, в каком кабинете, кому и сколько нужно дать, чтоб выправили документ. Это легко».
Как это «легко» на самом деле, я наблюдал через несколько дней в аэропорту Малаги при прохождении паспортного контроля. В стеклянной будочке впереди сидел пожилой благодушный испанец. Он лениво брал паспорта, листал неторопливо, глядел задумчиво, и очередь вокруг меня злилась, потому как время уходит и лучше бы по ихнему испанскому дьюти-фри пройтись, чем томиться в неподвижной очереди: «Это невозможно! Чего они все чухаются — два часа убили на регистрации, теперь — здесь… Совок, честное слово. Совок стопроцентный!» Не участвовала в этом клокотании молодая женщина, стоявшая передо мной. Она как будто вообще ни в чем не участвовала. За руку ее теребила четырех- или пятилетняя дочка, и женщина как будто с усилием, откуда-то издалека, наклонялась к девочке, выслушивала и снова замирала. Первое, что мне пришло в голову, — люди на вокзалах, сорвавшиеся в дорогу «по телеграмме». Но непохоже. Видно, например, что в дорогу они собирались без спешки, тщательно и сосредоточенно. И при этом в их багаже никакого сувенирно-туристского мусора. Нет, это напряжение не от горестного потрясения, это… это страх. Просто страх. Ошибиться трудно. И когда от окошка таможенника отошел наконец последний разделявший женщину и таможенника, она судорожно, даже как-то со всхлипом вздохнула и двинулась вперед. Таможенник взял ее паспорт с тем же благодушно-сонным лицом, листнул, глянул на фото, потом — на нее, на монитор компьютера и, наконец, потянулся рукой за штампиком, чтобы клацнуть им на соответствующей странице, и вдруг застыл. Он смотрел в паспорт, как бы не веря своим глазам. Изумление показалось мне чуть наигранным. Я уже понимал, что он там увидел: разрыв — и, надо полагать, более чем приличный — между датами въезда и сроками действия визы. Лица женщины я, естественно, не видел. Видел только спину с опустившимися плечами и слушал тихое скуление ребенка, нывшего уже не столько от усталости, сколько от передавшегося ей невыносимого напряжения матери. Таможенник вздохнул, глянул на девочку, глянул на женщину, с отеческой почти укоризной «Ну как же так?», сокрушенно покачал головой и резко клацнул своим аппаратиком, как бы отмахиваясь: сгинь с глаз моих, пускай с тобой, дурочка, дома разбираются. И протянул ей паспорт. Женщина качнула головой, и я как будто услышал тихое: «Грация, сеньор».
Вот чего я не могу представить, так это повторения подобной сцены в Шереметьеве. Будем надеяться, что женщина та знает, как вести себя и дальше.
Я вообще мало чего знаю, только то, что видел. И не только я. Нелегалы — они потому и нелегалы, что прячутся от всех, от статистики в первую очередь. Но какие-то, пусть приблизительные цифры есть. После Испании я завел себе папочку, куда скачиваю подвернувшуюся в Интернете информацию про нелегалов.
Испания: живущих на законных основаниях эмигрантов из России 7 тысяч, 18 тысяч человек из Украины. Общее число официальных иностранцев — более миллиона. Сколько нелегалов, не знает никто.
Израиль: по данным МВД Израиля за 2002 год, число нелегалов из России превысило 7 тысяч человек: почти каждый десятый турист из России и Украины остается здесь нелегально.
Италия: почти 2 миллиона нелегалов — выходцев из бывшего СССР.
Португалия: около 90 тысяч нелегалов; подавляющее большинство — выходцы из стран СНГ.
Германия: от полумиллиона до полутора миллионов нелегалов.
США: от 8 до 10 миллионов нелегалов-иностранцев.
«В течение ряда лет политика Франции, Италии, Греции, Португалии и Испании вообще не предусматривала приема иммигрантов. В конце концов всем этим странам пришлось объявить амнистию нелегалам 90-х годов — дать вид на жительство в общей сложности 1,2 миллиона человек».
В последующие мои приезды в Средиземноморье нелегалы наши уже не казались мне экзотикой. Это, как я теперь понимаю, нынешняя средиземноморская повседневность, быт.
Ну, например: октябрь 2004 года. Греция. Крит. Маленький трехзвездочный отель в селении под городом Ханья. Я пытаюсь на своем «литл инглиш» объясниться с девушкой из ресепшн, она вежлива, она очень старается, но не понимает. «Момент, — говорит она, выходит из-за стойки, открывает дверь ресторана и кричит: — Владимир!» В дверях появляется могучий мужчина в белом фартуке, у него крупная голова, нос картошкой, лысина и остатки рыжих волос над ушами: «Какие проблемы, земляк?» — «Да ерунда, в ванной комнате лампочка над раковиной, а выключателя нет, весь номер обшарил». «Понятно, — говорит Владимир, проходит через холл и высовывается в сад: — Мыкола! Мыкола, подь сюда!»
— Та шо тоби, москаль поганый? — отзывается сад.
Из кустов появляется «Мыкола», стройный, черноволосый, в круглых очочках, похожий на Джона Леннона.
— Николай, можно Коля, — представляется он мне. — С приездом!
— Ты куда в двадцать седьмом выключатель от светильника в ванной запрятал? Человек обыскался.
— А что б я помнил, — говорит юноша. — Пойдемте в номер. Я думаю, найдем.
Нашли. Элегантная пипочка справа от зеркала, принятая мною за декоративное украшение.
— Последний писк дизайнерской моды, — говорит мне Коля. — Телевизор вам настроить? До вас тут немец жил, под себя настроил, а я могу вам с антенны вывести первый московский канал.
— Нет, спасибо. Глаза б мои не глядели на него.
— Зря, — говорит Коля. — Родину любить надо.
— Родину-то я люблю, у меня с телевидением проблемы. Ну а вы, Коля, родину любите?
— Конечно, — отвечает Коля. — Но без взаимности. Пришлось перебираться на родину историческую. Папа у меня — грек, мама украинка, ну а я, соответственно, проходил как еврей.