На пути в Итаку Костырко Сергей
Главным предметом, точнее, сооружением большинства комнат является кровать. Отделяется от прочего пространства комнаты пологами, коврами. Внутри — горы подушек и подушечек, иногда одно или два прикроватных зеркала на полстены. Судя по декоративным излишествам убранства этих комнаток-кроватей, функция их как исключительно спального места была у хозяев на втором месте. У одной из этих кроватей на столике специальная лампада, выполнявшая функции таймера — воспаленный любовными трудами мужчина должен был ориентироваться на время горения этой лампады. Лампадки хватало на 27 минут. Абсолютный минимум для любовника, желающего быть уверенным, что женщина испытала с ним радость. Похоже, мужики здесь умели не только саблями махать, смотреть на звезды и книги читать.
Я в комнатке на самом верхнем этаже. За проемом дверей площадка перед лестницей на верхушку башни. На площадке оборудован бар. Я взял кофе и сначала поднялся на верхнюю террасу, но там ветер, пришлось спускаться. Араб-бармен, поймав мой взгляд, кивнул головой на дверь комнаты: там попей.
— Но у меня сигарета
— Какие проблемы — там и столик, и пепельница.
Сижу на восточной оттоманке, надо мной антикварная люстра, на стенах ковры, у колен черная резная столешница старинного столика, на нем пепельница с фирменным лейблом «Кэмел», я стряхиваю в нее пепел. Поверхность столика в двух местах подпалена — какие-то уроды тушили сигареты о драгоценное дерево. Такой вот музей, в котором я не посетитель, а гость. И единственный — октябрь, конец сезона. Слушаю ветер в сухом тростнике навеса верхней террасы и мурлыканье из магнитофончика в баре, смотрю на круглый купол близкого сейчас от меня домашнего минарета, вставленного в прохладную голубизну неба».)
Однажды после ужина вместо того, чтобы подняться в номер, я вышел покурить на крыльцо отеля. Отель стоял на берегу моря, и даже под ветром, силу которого я определял по клекоту пальмовых веток, я слышал тяжелое уханье волн. Улочка вдали от центра, черная и безлюдная. У крыльца остановилось такси, выгрузило шведское семейство, мы ритуально поулыбались друг другу: «Гуд ивнинг». — «Гуд ивнинг». Шофер высунулся в окошко: «Ну что, месье, гуляем?! Или как?» — «А куда?» — «Ту сентре оф сити, а?» — «Момент». Я поднялся в номер за кошельком и фотоаппаратом. «Медина Сус», — сказал я шоферу. «О'кей».
Ночной Сус светится изнутри — витринами, фонарями, уличными кофейнями, белками глаз, обнаженными в улыбке зубами гуляющих по набережной — как будто источник света спустился на землю. Но когда мы подъехали к площади перед Мединой и я вышел и двинулся к воротам под чернильными провалами теней от деревьев, я как будто входил в ночь. Снаружи на стене Медины горели два прожектора, но внутри, за стенами, они были бессильны. Здесь светила луна. Зеленоватый свет клал на площадь зубчатый контур мечети и силуэты пальм. Я свернул в узкую улочку с единственным фонарем на углу и шел, наблюдая, как удлиняется моя тень и гаснет в синевато-зеленом свечении. Окна лавок черны. Пористая поверхность стен припорошена лунной пылью.
Потом впереди вроде как послышались голоса, я вышел на перекресточек. На скамье смутные фигуры нескольких мужчин, огоньки сигарет, голоса спокойные, домашние. Возле взрослых двое малышей. Вечерний покой. А за их спинами вверх поднимается следующая улочка, мертво поблескивают металлические жалюзи, отсвечивает булыжник мостовой, далеко у поворота — фонарь. И блеск булыжника кажется сонным и зловещим. Натура для Хичкока. Идти дальше не хочется. Дело не в Хичкоке. Просто на этих улицах наступило время Медины. Она вернулась к себе после дневной работы. Мужчины, приняв душ, вышли с детьми перед сном выкурить по последней сигарете. Ну, а для тебя Медину откроют утром, выложив на прилавки товар, залив в ресторанные котлы воду для кофе и тунисского мятного чая, а сейчас ты здесь лишний.
И тихо, стараясь не обнаруживать своего присутствия, я развернулся и пошел назад к площади, постоял там, любуясь фантастическим по нашим временам зрелищем — старинной мечетью и крепостью, пальмами подлунным светом, и через пять минут уже шел по горящей огнями набережной, где за выставленными на тротуар столиками сидели восточные мужчины, где играла музыка, мощные прожектора высвечивали накатывающие из черной мглы к набережной сиреневые волны, светились за стеклом фитильки свечей на ресторанных столиках, катили блестящим потоком машины, и жизнь здесь как бы только разгоралась. Ну а средневековый, отходящий сейчас ко сну арабский город остался там, в пористой зеленоватой мгле лунного света. Арабик-сити. Медина Суса.
Медина-бордель
Сюда я забрел случайно. Как бы. Сосед по отелю потрясенно рассказывал, как шел он, шел по мединским улицам и вдруг оказался в таком месте, где на тротуарах стояли голые бабы. «Ну, должен сказать тебе, это…» — ну а дальше мужику просто слов не хватало. И, гуляя по Медине, я держал в голове возможность оказаться в этом квартале, но как-то не получалось. И бог с ним. И вот, возвращаясь из археологического музея вдоль стены снаружи, я решил пройти сквозь Медину. Я вошел в дальние, незнакомые мне ворота, свернул налево и тут же уперся в странные ширмы, перегораживающие улицу. За ширмами все, как и над, — слева стена Медины, под ней пара торговцев стоит перед разложенным на земле товаром, справа фасад дома, щегольски отделанный кафелем, с несколькими крылечками и полуоткрытыми дверьми над крылечками. Щель за ними притягивала взгляд, и я разглядел там такой же белый кафель, отчасти чистота процедурного кабинета в медицинском учреждении. Ничего интересного. Впереди улочка сворачивала направо, я прошел мимо и повернул в следующую, более людную, и вот тут я увидел — причем даже не удивившись почти — на углу, возле приоткрытой двери двухэтажного обычного дома, женщину, одетую только в трусики и лифчик. Лицо у нее было абсолютно спокойное, поза — непринужденная. Как если бы, только что приняв душ, она вышла в своем закрытом дворике на солнце. Но это не был закрытый дворик дома, она стояла на тротуаре грязноватой оживленной улицы. Далее еще одна дверь, распахнутая в крохотную прихожую, где стоял стул, а на стуле сидела женщина с огромной обнаженной грудью. В следующей открытой двери, точнее, не двери, а как бы в витрине со снятыми жалюзи, открывается пространство комнаты, в центре ее на двух стульях в непринужденных позах застыли девушки, третья, высокая, в полурасстегнутых джинсах, с обнаженным верхом, стоит прямо, как манекен. В следующей витрине комната с интерьером гостиной из современной мыльной оперы — софа, кресла, столики, музыкальный центр, комната заселена женщинами, одна полулежит на диване, вскинув длинные ноги, другая стоит у столика с радиоаппаратурой, демонстрируя практически открытые ягодицы и длинную прямую спину, третья — на софе, четвертая… и т. д. — немая сцена под названием «Публичный дом». Мимо этих витрин-дверей мужчины идут так же медленно и неторопливо, как и я, искоса разглядывая и не решаясь остановиться. Ну а перед следующей широко распахнутой дверью — очередь. Проходя мимо, я заглянул внутрь и увидел уходящий коридор, по коридору из глубины шла девушка, завернувшись в желтый короткий халатик или в широкое полотенце, там играла музыка, женщина пританцовывала, слева от нее ряд дверей, и все это вдруг напомнило утренний коридор в купированном вагоне — женщина после утреннего туалета возвращается в свое купе. Это если не обращать внимания на ее голые плечи и ноги. Четыре двери в стене коридора, за ними сейчас идет трудовой процесс. Очередь из мужчин у входа в этот коридор похожа на очередь в мужской парикмахерской, но когда я оглядываю стоящих, они опускают глаза. Я посчитал — в очереди восемь мужиков. Ждут молча. Здесь, похоже, вообще не разговаривают. Я снова прохожу мимо демонстрационных комнат с полуголыми и голыми женщинами. Никто их не потревожил, видимо, дорого стоят. Есть красивые.
Останавливаюсь я возле группки мужиков, окруживших сидящего на каменном полу человека (именно на полу, улица слишком узка, чтобы быть улицей). Сидящий раскладывает перед собой три карты. У него смуглое пухлое лицо, бородка, как будто приклеенная, стриженная под машинку голова. Желтая новенькая рубашка, красный с белыми крапинками шейный платок, на запястьях обеих рук массивные золотые браслеты. Ихний кидала. Он держит в руках десятидинаровую купюру и что-то выясняет с играющим и наблюдающими — типа согласны ли участники игры с тем, что он по праву забирает себе эти деньги. Его слушают угрюмо, но не спорят. Стоящий передо мной невысокий худощавый араб осторожно поворачивает ко мне голову. Я чувствую его напряжение. Здесь, видимо, не принято разглядывать посетителей. Меня мучит ощущение киношной массовки под названием «квартал борделей в восточном городе». Присутствие на этой улочке еще и любителей азартной игры, дутого золота на запястьях шулера кажется кинематографическим перебором. И тем не менее это все реально. Я разворачиваюсь, стараясь не слишком торопиться. Фотоаппарат, висящий на животе, естественно, не беспокою. Не буду придуриваться крутым — в таком месте я впервые.
Ничего эротического в женщинах, которых я увидел, не было. Или хотя бы — порочного. Напротив. Поражает убогость, обыкновенность, будничность жизни этого квартала. Противоестественное ощущение порядка, заведенного не вчера и не позавчера. Так было всегда, это просто такой уклад жизни. Кстати, ни одного европейца я там не увидел.
Постскриптумом стал проход по соседней с этим кварталом улочке — на редкость грязной, тесной, с мокрыми тротуарчиками; с сидящей на каменной приступочке у своей двери плотной арабкой, она перебирает в большой миске фасоль, рядом две маленькие девочки. То есть нищие кварталы рядом с «улицами греха», тут же неподалеку, кстати, здание бывшей тюрьмы — литературная традиция не нарушена. Я чуть торможу, вытаскивая из рюкзачка фотоаппарат, женщина что-то говорит за моей спиной — интонации материнско-наставительные, к девочкам, надо полагать, обращается, и я вдруг улавливаю страшно знакомое: «Месье, ван динар, ван динар». Показалось, наверно, подумал я, но через пару шагов вдруг услышал за собой звонкий голосок: «Мосье! Мосье!» Я оглянулся — те самые девочки, лет четырех и лет шести. Говорит младшенькая: «Мосье…» Я жду продолжения, но голосок у девочки пресекается, она замолкает, потом набирает воздух в грудь и снова начинает: «Мосье». Пауза. Она что-то добавляет тихо, по-арабски. «Ну что ты, лапочка, — говорю я ей, — чего дядю так боишься. Разве он такой страшный?» Услышав мой голос, девочка поворачивается и убегает. Я иду дальше. Сзади тихо.
Медина-мечеть
Молодой красавец-официант в крохотном зале на втором этаже ресторана запустил мышкой звуковые файлы со вставленного в компьютер диска и вывел на небольшой экранчик сопровождающее музыку изображение, а потом, кивнув напарнику, скинул с себя зеленую фирменную жилетку и, оставшись в белой рубахе, быстро-быстро начал спускаться с винтовой лестницы вниз — из-под локтя, упертого на подоконник, я наблюдал, как вышел он внизу на улицу, в три-четыре шага пересек ее и нырнул в проем двери напротив. Из окна сверху видны сейчас только его ноги, он внутри, в предбаннике какого-то помещения, — я вижу, как парень сбрасывает туфли, стягивает носки, закатывает фирменные брюки. Ноги уходят под верхнюю балку дверного проема. «Что там?» — спрашиваю я у мальчика, принесшего мне кофе. Мальчик выглядывает за мной в окно и говорит: «Мечеть. Нет-нет, месье, он скоро придет. Эта молитва короткая».
Мечети в Медине на каждом шагу, и это только поначалу странным кажется, зачем, если из любого угла Медины ходу до главной мечети пятнадцать минут максимум. Но мечеть должна быть всегда рядом, чтобы вот так, приняв заказ, спуститься по лестнице на десять минут, пока клиент допьет свой кофе и выкурит свою сигаретку. Это жест почти будничный, каким идущий впереди меня араб вдруг сворачивает на пустырь к двум пальмам и высоким кустам, вынимая из сумки и разворачивая крохотный половичок. Укрывшись за куст, мужчина опускается на колени. Аллах всегда с ним. И они всегда с Ним. И так было всегда. Это уже почти на уровне физиологии.
Нет, есть большие праздники, на которые собирается весь город. Я видел это — специально ездил в день пятничной молитвы в Керуан, который называют одним из четырех священных мусульманских городов и в котором стоит самая древняя и самая величественная мечеть Северной Африки.
Гуляя по лабиринту тамошней гораздо более просторной и такой же запутанной (для меня) Медины, как и в Сусе, я быстро потерял ориентацию. Мне нравилось чувствовать себя заблудившимся в плетении коридоров-улиц, с неожиданными тупиками, перекрестками и крохотными площадями, с местными, на советские столовые похожими, кофейнями, нравилось сидеть на деревянном расшатанном стуле за единственным вынесенным, из помещения на тротуар столом на абсолютно пустой площади-перекресточке, наблюдать за велосипедистом и слушать резиновый шорох его колес, за девочкой, толкающей инвалидную коляску с дедушкой, и другими редкими прохожими. Нравилось все это, но расслабиться мешала мысль, что я не знаю часа, когда начнется, не знаю своего местоположения по отношению к мечети. Я боялся опоздать. И зря. За полчаса до начала я увидел, как появляются на улицах мужчины и женщины в праздничных джаляби. И я просто пошел вслед, стараясь не упустить из виду очередного поводыря, и минут через десять я уже был в потоке людей. Мы вышли на прямую, уже знакомую мне улочку, выводящую в город. Она заканчивалась длинной и могучей, похожей на крепостную стеной мечети с одной стороны и рядом магазинчиков и сувенирных лавок, обустроенных на длинной террасе, — с другой. Терраса спускалась на улицу тремя высоченными ступенями. Перед этими ступенями напротив главного входа в мечеть стояли переносные торговые лотки и тележки. Товар на них уже был накрыт марлей, торговцы расселись на ступенях повыше. Я тоже выбрал себе место на этих же ступенях. Передо мной внизу клубилась толпа — мужчины в черных и белых джаляби и просто в темных пиджаках и белых рубахах. За спиной же у нас, сидящих на ступенях террасы, по верху, над улицей, проходили женщины — они шли к дальнему входу в мечеть. Их джаляби, в отличие от мужских, были разноцветными — палевыми, коричневатыми, зеленоватыми и проч. — с накидками, платочками и так далее. Они проходили отдельно от толпы. Хозяевами же на этой улице были мужчины. Они здоровались торжественно и радостно, прикладываясь щеками друг к другу.
Не понимая ни слова, я просто впитывал атмосферу праздника общегородского, а по ощущению — деревенского праздника. Здесь были не только и не столько, как почему-то мне ожидалось, старики. Основной состав прихожан составляли мужчины от тридцати до сорока. Это не наш Малоярославецкий храм с двумя десятками бабушек и несколькими молодыми мамашами, принесшими крестить младенчиков. Сход к молитве был как бы отдельным действом. Общегородской мужской тусовкой. Правоверные приходили пешком, приезжали на мотороллерах, на велосипедах. Велосипеды и мопеды уже в три слоя покрыли вытянутое метров на триста подножье стены мечети. Пришедшие окликали друг друга, здоровались, обнимались. Раздвигая толпу, прошел красавец-негр в ослепительно белом джаляби с толпой охранников, сзади медленно проталкивался его черный «Мерседес». Они прошли мимо дверей мечети, куда-то в глубь Медины, но через несколько минут негр вернулся, сопровождаемый уже только двумя арабами-охранниками — бугры от пистолетов на их темно-серых костюмах уже опали.
Перед входом в мечеть толпа ожидающих, когда передние разуются. Внутри двора мечети — я вижу это через головы в проеме дверей-ворот — черно от сидящих на циновках мужчин. Свободных мест не видно.
Улица по-прежнему забита людьми, но я вижу, как сидящие внутри разом приподнимаются и встают на колени. Из громкоговорителей над улицей раздается голос читающего суру. Молитва началась. Становится тихо. Мальчики, крутившиеся вокруг меня («Месье — профессор? Профессор, да?»), затихают. Я закрываю свою книжку, куда записывал происходящее. Вынуть из рюкзачка фотоаппарат и видеокамеру не осмелился.
Голос читающего суру заполняет улицу. Он собирает всех пришедших как бы в одно тело. Возникает ощущение почти физического присутствия этого тела. Сидящие в мечети на коленях разом сгибаются, касаясь лбом пола, выпрямляются и снова склоняются. Голос вдруг затихает, секунда тишины и неподвижности, и слышен как бы выдох — одновременный из тысяч грудей — какого-то слова. И снова взмывает голос ведущего, руки разом сверху вниз — умывают лица, толпа, стоящая на коленях, падает вперед, я вижу выгнутые спины. Выпрямились, замерли.
Молитва длится. Состояние завороженности, возникшее в начале службы, ослабевает. И не только у меня. Торговцы вокруг тихо переговариваются, мальчики отбежали подальше к улице, слышны их голоса. Хочется курить, и я спрашиваю у молодого араба, сидящего рядом: «Вот эти шопы у нас за спиной все клоуз?» — «Проблем?» — «Нет, просто покурить хочется, а здесь неловко, никто же не курит». «Да, — кивает он и улыбается. — Пойдем».
Мы встаем и делаем десяток шагов, он отпирает сувенирный магазинчик и показывает на стул и столик в углу, подальше от окна. Я закуриваю и рассматриваю товар. Он спокойно что-то перекладывает, то есть тоже отвлекается, но ощущение, что он ждет меня, не проходит. Я предлагаю сигарету, но он машет головой: не курю. Я понимаю, что просьба моя некстати. Но он позвал. Мог бы просто сказать: да, все закрыто. Но это Восток. Есть неписаный кодекс поведения с гостем. Нравится он или нет, но — есть. Я это чувствую и — как ни стыдно — пользуюсь. Как только я тушу сигарету, он тут же закрывает бумаги, в которых рылся. «Финиш?» — «Да, спасибо». Я лезу в карман за динарчиком — все-таки побеспокоил человека. Он укоризненно улыбается мне: «Нет-нет, это сейчас нехорошо». — «Ну, дорогой, шок хран!» Он кивает. Мы возвращаемся на свои места. Еще минут десять — и раздается та самая предфинальная пауза, молящиеся в мечети встают, склоняются в поклоне. Фраза, пауза. Еще фраза. Даже здесь, на улице, уже как бы расслабившейся, все снова замирают. И сверху раздается: «Омен», последний раз поднимаются руки для сухого умывания. И толпа как будто выдыхает что-то. Все. На крыльцо начинают выходить люди. Лица у них как после бани.
Торговцы, сидевшие вокруг меня, уже стоят возле своих повозок и лотков, марлевые покрывала сброшены. Булочки, лепешки, хлеба. Возле повозок толпа, торговля идет более чем бойко. Я тоже покупаю пару лепешек и достаю бутылку с минеральной водой.
Народ не торопится расходиться. Такое ощущение, что всем хочется продлить вот это внутреннее состояние единства. Подобного я не чувствовал очень давно. Почему-то вспомнился — из отроческих еще времен — «Праздник русской зимы, которым райисполком назвал общегородские гулянья на Ивановском лугу в Малоярославце, — советский вариант Масленицы, с блинами, сжиганием соломенного чучела, катанием с горы на выпряженных санях, которые мы, пацаны, затаскивали по снегу на гору, и валились в них, а потом, когда сани набирали скорость, разлетались по горе. И когда малознакомые и вообще незнакомые люди, слегка (и не слегка) поддатые, были радостно, по-родственному почти, общительны. Странные воспоминания в толпе чужих мне мусульманских мужчин в североафриканском городе. Но вокруг та же готовность улыбнуться знакомому и полузнакомому, те же интонации внезапного братства в голосе. Только все вокруг трезвые.
У мечети торгуют не только булочками, на соседних лотках продают Коран, какие-то брошюры и видеокассеты. Я рассматриваю товар через плечи стоящих вокруг и в потоке чужой речи вдруг слышу отчетливое «Талибан» и «Аль Каида». И начинаю трезветь. Нет, я благодарен этим людям за то, что дали возможность и мне пережить их братание. Но я вдруг понимаю, что ничего не знаю о том содержании, которое вкладывается ими в это чувство единства. Мой праздник закончился.
Я прохожу улицу вдоль мечети в сторону городского центра, перехожу сквер и останавливаюсь на тротуаре в ожидании такси, которое отвезет меня на автостанцию, а оттуда микроавтобусом поеду к себе в Сус.
Рибат (Крепость)
Сижу на площади Медины Суса, прихлебываю горький кофе, отодвинувшись со стулом в тень от навеса, опершись глазом в стену мечети. Пальмы. Магазины и магазинчики. Поток идущих вдоль стены туристов и местных. Ну а если чуть сдвинуть взгляд или голову повернуть вправо, серая громада крепости. Рибат. Она всегда здесь. В каждое мое сидение здесь. В каждый приход сюда. Поэтому ее уже просто не видишь.
А вот сейчас зачем-то повернул голову.
Тяжелая. Громоздкая. Почти угрюмая. Ничем неукрашенный желто-серый пористый камень должен был бы сделать это архаичное сооружение инородным на площади, разукрашенной изразцами на стенах магазинов, пальмами, вывешенными на продажу коврами, выставленной на плиты медной (под золото) посуды, бордовыми, оранжевыми, бирюзовыми и проч. футболками туристов. Гомоном детей. Клекотом птиц. Запахом кофе и сигаретного дыма. Фотовспышками.
В крепость я заходил в первые дни — ничего особенного. То есть, конечно же… крепость, история, каменная мощь и так далее. Ну и что? Голый двор с аркадами по всем четырем сторонам, высокие ступеньки лестниц на верхние ярусы. Подъем туда заставляет пережить некоторое мускульное и, соответственно, сенсорное возбуждение — сверху открывается вид на крыши-террасы старинного восточного города, на море и на порт, на белые кварталы нового, французами построенного двадцать лет назад города и т. д. Красиво. Есть что поснимать. И еще один подъем — по бесконечной винтовой лестнице главной башни. Отсюда город открывается с высоты птичьего полета, правда не слишком высокого полета. Но и этого достаточно, чтобы слегка перехватило дыхание — крохотные зонтики на плоской площади внизу, зубчатый дворик далекой мечети, бело-голубой город отелей и встающее над ним почти вертикально с дымным туманным краем море. Ну и, разумеется, вся Медина, вползающая наверх, на холм, венчающийся силуэтом Касбы, форта. Неожиданно просторная сверху. Все-таки огромный город. Почти до горизонта (близкого).
Короче, крепость в первый раз — это этношоу, аттракцион. Но не более того.
Но сейчас не я повернул к ней голову. Голову мою повернула она.
Мурашки по спине. Как будто я вдруг увидел, под кем я ходил. Ходил и не видел, воспринимая ее как марево.
Уперев спинку стула в стену кофейни, щурясь от нестерпимого солнечного блеска на плоских камнях, которыми выложена площадь, я вдруг ощущаю ее архаичную мощь. Цвет ее камней — это цвет пустыни. И гигантское тело крепости вдруг кажется не сооружением, а чем-то, что в принципе невозможно построить. Оно из разряда того, что является готовым сразу. Нужно только это обвести чертой. Или выложить камнем. Она вот такой родилась. Породив затем Медину.
Может, думаю, это ощущение оттого, что я про крепость знаю. Ну, скажем, про то, что в критические моменты в ней могло укрыться все население Медины. И месяцами выживать внутри. Да, и это тоже. Но не только.
Крепость сейчас как тело самой идеи города. Города как такового Как укрывища, как формы противостояния хаосу безбрежной пустыни и безбрежного моря. Как точки опоры человеческого в дочеловеческом.
Рибат — сердцевина Медины. Код ее. Хранимый на случай. Как хранят закваску или семена.
Это не мысль, это, можно сказать, непосредственное ощущение.
Ну а мысли все те же: вот она, Медина, «средневековый», «мусульманский», «арабский», «африканский» город — абсолютно живой город. И таким был он всегда и триста, и пятьсот лет назад: мечети, торговые лавки, караван-сараи, колодцы в камне, ремесленники, пекарни, визг сверла, запах кофе, шевеление на ветру вывешенного ковра. На редкость точно и разумно устроенный и бесперебойно функционирующий механизм. Идеально приспособленный к человеку. Точнее, наоборот — воспроизводящий человека в каждом поколении. И не нужно морочить себе голову словами типа «архаика» или «арабское средневековье». При чем тут время? Вот дом. Он стоял здесь всегда, он всегда был домом. Истлеют балки, разрушится крыша — заменят, но и с новой крышей или стенами он будет тем же домом.
Медина — это Город, в котором живем мы все.
Время в нем движется, но движется внутри. То есть особо не разделяя жизнь на прошлое и настоящее. Движение его нелинейно. Как, допустим, течение времени для леса — листья распускаются и опадают, трава зеленеет и желтеет. А деревья, лес остаются. Он всегда. Какой смысл может иметь слово «время» по отношению к нему? То, что было до леса, лесом уже не назовешь. И то, что после будет (неважно что — спекшаяся ли радиоактивная корка или ледяной панцирь), тоже — не лес. То же самое и город. То есть — человеческое сообщество. Это только наш зуд самоутверждения провоцирует на излишне серьезное употребление слов «современность» и «архаика». В основе этой оппозиции всегда присутствует еще и убеждение, что, двигаясь во времени, мы как бы взбираемся на гору, то есть каждый шаг делает нас «выше». И в каждый момент мы — самые-самые («современные», «продвинутые»), то есть имеющие право снисходительно оглядываться назад — с чувством превосходства и легкого сострадания к тому, как они, «бывшие раньше», трогательно беспомощны по сравнению с нами. Ничего не знают, бедные, про мобильники, cd-диски, зубную пасту «Колгейт» и группу «Тату».
Ну а Медине, вот этой крепости, дела нет до нашей инфантильной жажды самоутверждения. Архаичная Медина схавала (легко!) и рок-музыку, и водопровод, и мотороллеры, китайские спортивные костюмы, мороженое, джинсы «Ли Купер», электродрели, цифровые фотокамеры и т. д. и т. д. То есть на самом-то деле Медина никогда этим атрибутам «современности» и не противостояла. Изначально. По сути, все это произведено Мединой в ее кварталах под названием Лондон, Гамбург, Гонконг, Детройт и т. д. «Современность», «современное» — это декор, краска на стенах. Выгорит, облупится эта — нанесут другую. Но стены как были, так и будут.
Dixi.
И я растираю потную кожу под коленом, открытым шортами, кожа зудит после укуса очередной мухи. Засмотрелся на крепость. А мухи здесь настырные.
Исламский этнорок
Кофейня в Медине, где я после гуляния по ее улочкам пил кофе, стояла на площади перед мечетью и крепостью. Место оживленное и красочное — мимо двигался поток европейских туристов, нелепых в своих длинных трусах и майках, увешанных фото- и видео- и прочими примабасами, и местных — изящных арабских и негритянских девушек в джинсах и футболках, молодых красавцев-арабов, стариков и старух в джаляби. Ну а я, сидящий за столиком в историческом квартале, предавался кофейной медитации, как бы пытаясь причаститься к ихней жаре, неподвижности и созерцательности. Но когда я уходил из Медины и шел по современным курортным улицам Суса, то видел множество кафе, в которых сидели исключительно местные старики. И как сидели! Неподвижно. На нас, текущих мимо туристов, глядя откуда-то из немыслимой дали, и каждый из них казался персонификацией восточной мудрости и покоя. Кофейни эти были отсеками нездешней тишины и сосредоточенности. И я решил сменить место, посидеть рядом с арабами, может, и на меня снизойдет их одухотворенная неподвижность.
Кафе, которое я выбрал, было в достаточно оживленном, даже как бы суетном месте, но сидели там исключительно арабские мужчины. Свободных столиков не было, и я перебирал фигуры одиноко сидящих за столиком пожилых и средних лет арабов. И выбрал того, отрешенность которого была уж почти патологической. Я показал рукой на свободные стулья за его столиком, и он, не меняя покойного выражения лица, качнул головой, сомкнул и разомкнул веки, и взгляд его ушел в духовные выси. Я сел, поместив голову и плечи в тень, тело и ноги в солнце, развернувшись к площади и Медине за сквером. Ожидая официанта, я рассматривал изображение сидящего рядом парня, оставшееся на дне моего глазного яблока, — лет тридцати пяти — сорока, на лбу пятно от постоянного прикладывания к молитвенному коврику, в руках четки, поза расслабленная, нет, скорее — покойная, так сказать, умиротворенная. Как осторожно, чтобы не расплескать намоленного внутри состояния, кивнул мне. Замечательно.
Такой же покой был за соседним столиком, где сидели пятеро почтенных старцев, у каждого стакан, посредине пластиковая бутылка с водой, в руках французские и арабские газеты, надо полагать, прочитанные, потому как сидят молча — прочитанное уже обсудили. У того, который в сером джаляби, такое же пятно на лбу. Правоверные. «Упэртые», как сказали бы на моей исторической родине. Перед ними (нет, уже — нами) катили машины, мальчик перевернулся на мотороллере, встал, отряхнулся, оттаскивает машину, две немочки в шортах переходят дорогу, лошадка с пролеткой цокает, и в коляске шумная компания немцев. Но это все там, в городе, а в нашем арабском отсеке время замедленно. Вот где можно побывать в полном одиночестве, имея вокруг в двух метрах от себя клокочущий южный курортный город и при этом глядя на него издали.
В одиночестве этом я пробыл ровно столько времени, сколько потребовалось, чтобы достать очки и блокнот, заказать официанту кофе и закурить первую сигарету. Повернувшись к пепельнице, я почувствовал, что сосед мой проснулся, так сказать, спустился со своих горних высот. Непроизвольно я повернул к нему голову — тот смотрел на меня в упор ясными, готовыми к общению глазами и радостно улыбался. Начал он с протокольной части:
— Дойч?
— Ноу
— Итальяно? Свиден?
— Ноу, ноу
Он, вслушавшись в акцент, наконец определил:
— Полон. Добже ден!
— Да нет, я русский. Рашен.
— О-о! Русски! Владимир Путин. Ельцин-Жириновски!
Ну а дальше пошло по-накатанному:
— Ю фест ин Тунис?
— Фест.
— Ну и как?
— Вери гуд.
— Ну так ясно же, что вери гуд, как может быть иначе! Ежу понятно — Тунис!
Общались мы с трудом — мои 34, ну от силы 43 слова, и у него, похоже, столько же. И я все ждал, когда же он устанет напрягаться и мы наконец замолчим. Но паренек оказался упорным. Не отставал. И тут появился третий, его друг, бербер лет сорока. Этот знал немного польских слов и гораздо больше английских. Он внимательно слушал меня, а потом переводил моему собеседнику. Иногда спрашивал сам.
— Колд Москоу?…О-о!!! (В Москве уже были ночные заморозки).
— А сколько стоят такие сигареты в Москве? Не может быть! Это очень хороший прайс. Можно?
— Да-да, разумеется, угощайтесь.
— Хорошие. Нет, правда, хорошие.
Старики за соседним столиком поглядывали в нашу сторону, прислушивались. А я старался не раздражаться на это бессмысленное натужное общение.
Наконец, решив, что контакт установлен и мы уже подружились настолько, что можно, араб спросил меня:
— Как там с чеченами, все еще воюете?
В том, как задавался вопрос, чувствовалась некая аккуратность, как будто он пробовал ногой ледок, можно или нельзя.
— Воюем, — сказал я с интонацией сожаления.
Интонацию тот прочитал по-своему. И уже с большим воодушевлением спросил:
— А мириться будете?
— Да хорошо бы.
— Хорошо, очень хорошо, — начал он меня убеждать. — Воевать — это очень плохо. Вам надо с чеченами мириться. У вас ведь есть атомная бомба. Объединитесь с чеченцами и вместе кинете бомбу на Израиль. И Америке капут.
— Чего-о-о?! Да я тебе пасть за еврея порву, басурманин! Урою козла!
Мой обескураженно замолчал и повернул голову к толмачу. То есть он меня понял сразу и правильно. По интонации. Но хотел уточнить. Старики за соседним столиком выслушали перевод моей короткой фразы на арабский, развернули стулья в нашу сторону и с интересом начали наблюдать, но как бы не за мной, а за соотечественником. Тот молчал. Обдумывал. Потом спросил:
— Ты еврей.
— Нет, славянин.
— Христианин?
— Да.
— Христианин должен любить евреев?
Я пожал плечами:
— Христианин в принципе всех должен любить.
Ответ его не устроил. Он спросил еще:
— Ду ю лайк Израиль? Ю, ю! Индивидуал?
— Я лайк май вайф.
Небольшое оживление за соседним столиком: тот, который с молитвенным пятном на лбу, что-то сказал, и все закивали головами. Я не уловил интонации. Старики смотрели, что будет дальше. Мой напрягся для сложного вопроса. Вдвоем с толмачом они его сформулировали:
— Но ты немного любишь евреев или немного не любишь евреев? Или фифти-фифти? Дойч, инглиш, френч, итальяно — который из них для тебя бест, а который не бест? И где тут еврей?
— Ай си. О'кей. Соу-соу: немец, англичанин, свиден, туркиш, араб, еврей, америкн энд все остальные.
(Примечание. По своей дремучести в английском я почему-то считал, что «соу-соу» употребляется в том же значении, как и «фифти-фифти». А когда пересказывал этот диалог другу в Москве, он удивился и спросил: а почему «соу-соу»? — англичане употребляют это как наше «так себе». То есть оказалось, что я в этом диалоге выступал законченным мизантропом, которым, как полагал, на самом деле не являюсь, но мало чего мы о себе думаем.)
— И русский соу-соу? — спросил араб.
Подловил он меня.
— И русский.
— А ливийцы? Тебе нравятся ливийцы? — последовал странный вопрос, и по тому, как замерли старики за соседним столиком, я понял, что по здешним местам это, так сказать, контрольный вопрос.
— Муамара Каддаффи, честно говоря, не очень люблю, а про остальных не знаю. Скорей всего соу-соу.
Старики закивали: понятно, понятно. А мой собеседник с пятном на лбу, как бы резюмируя состоявшееся обсуждение, сказал:
— Война плохо?
— Вери бэд.
— Руские любят мир?
— Любят.
— А чечены? — не унимался мой собеседник.
Я пожал плечами и кивнул наверх: это политики воюют, я не воюю.
И тут неожиданно взбухли старики, всклокотали, хрипло и возбужденного заговорили, срываясь почти в крик на моего собеседника; говорилось, как я понял, что-то типа: «Ты бы совесть поимел, а? Сидит человек, пьет кофе, удостаивает тебя, придурка, беседой, сигаретой угощает, а ты вынуждаешь его перед инородцем свое правительство осуждать. Дался тебе этот Израиль!» Мой развел руками: «Да нет, я же просто так, чтоб беседу поддержать». — «Ничего себе поддержал!»
— У вас синагоги есть в стране? — попробовал я разрядить обстановку.
Старики обрадованно замолчали и тут же заговорили, обращаясь уже ко мне с подчеркнутым восточным доброжелательством. Но их опередил опять же мой собеседник:
— Есть-есть. Конечно, есть. У нас евреям хорошо. На острове Джерба есть синагога, я знаю, — сказал мой собеседник.
— Нон, нон, — возмутились старики, — нон месье, не слушай. Он не знает. Синагога в… (воспроизвести название я не в состоянии).
Я повернулся к толмачу за своим столиком, и тот повторил то, что сказал, его друг:
— На острове Джерба. — И посмотрел на стариков.
— Да нет же, — заголосили те, — на каком Джерба, ты совсем глухой стал у себя на рынке, да? Это ты нас учить будешь?!
Про меня они уже забыли, спор растекался по кофейне, возле нас тормознули два негра, молча стояли и слушали, переводя непонимающие взгляды со стариков на меня и на моих собеседников. Во-во, думал я, выбрал тихое место.
И вдруг все замолчали, как если бы в класс вошел сам директор школы. Голос директора раздался сзади, я обернулся — это был плотный, осанистый араб-официант в красном кафтане и красной феске.
— Есть у нас синагога, — величаво сказал он. — На соседней улице стоит. Возле института, где на художников учат.
Сделал паузу и продолжил:
— Тунис хэз синагог. Тунис хэз католический храм. Тунис хэз мечеть. Ит из Тунис!
Стало тихо.
И все в этот момент — тут уж я не могу ошибиться — почувствовали неловкость, и мой собеседник с толмачом, и я, и даже старики за столиком: как же так, о серьезных вещах заспорили, забыв о подобающем в подобных ситуациях политесе и ритуале.
— Сенкью, — сказал я, старясь подладиться под международный дипломатический протокол.
Официант величественно улыбнулся, наклонил голову и тут же кинулся к столику, возле которого рассаживалась новая компания. А мой собеседник спросил:
— Ю ол райт?
— Считай, что ол райт, — на всякий случай ответил я, не очень понимая, о чем меня спрашивают.
— Ноу каприз.
— Ноу-ноу, — сказал я. — Ю аскед, я спик.
— О'кей, — сказал он.
И когда через пару дней я купил в городе Монастир аудиокассету с записью местной рок-группы, использующей отчасти стилистику мусульманского богослужения энергетика у этой музыки фантастическая, — и похвастался этой кассетой случайному спутнику по экскурсионному автобусу, а потом выяснил, что тот работает на радио, и когда в его интересе мне почудилась профессиональная стойка, я постарался увести разговор подальше, чтобы он не дай бог не отправился искать такую же кассету и не вставил ее потом как заставочку к какой-нибудь передаче про Северную Африку — энергетика энергетикой, но хорошо бы еще узнающего арабский выяснить, про что они там поют.
Дети-нищие
Двухдневная экскурсия из Суса в пустыню Сахара заканчивалась в городе Керуане, четвертом священном городе мусульман, как написано в путеводителе. Автобус остановился на площади перед главной мечетью, нас выпустили на десять минут. Уже смеркалось, и мы были единственными туристами на площади. Последними, надо полагать. Стояли, смотрели, перекуривали, на этот раз даже не фотографировали, слишком плотными уже были сумерки, да и устали все, хотелось поскорее домой — в свой номер, свою ванную комнату, до которых оставалось чуть больше часа пути.
И тут, как дурной неотвязчивый сон, раздается снизу тихий жалостливый голос, я опускаю глаза с минарета на закатном небе и вижу перед собой мальчика лет одиннадцати-двенадцати с искаженным несчастным лицом, он что-то неразборчиво (а если б и разборчиво, что с того) бормочет и требовательно протягивает руку. Ноу-ноу, отмахиваюсь я от него. Местная форма профессионального доения туристов — детское нищенство у мечети. Назойливое и неотступное. Приходится сделать пару резких шагов в сторону, и мальчик, сохраняя ту же замедленность движений недужного, несчастного ребенка-инвалида, уже включается возле другого туриста. Через минуту — другой голосок в той же тональности. Опустив голову, вижу на этот раз уже девочку лет десяти, кулачки прижаты к векам и растягивают кожу, перекашивая лицо, уголки губ опущены вниз, волосы слегка всклокочены. Я снова отшатываюсь.
Десять минут кончаются, и все облегченно лезут в автобус.
Я устраиваюсь на свое место у окна. Укладываю в рюкзачок напрасно побеспокоенную видеокамеру и фотоаппарат, достаю бутылку с минеральной водой. Попутчики также деловито и сосредоточенно располагаются для финального отрезка пути. В окно никто не смотрит. А за окном на площади остались двое этих детишек. Они стоят напротив моего окна. И у мальчика лицо уже не сведенное гримасой боли и отчаяния, а нормальное, продолговатое лицо симпатичного арабского мальчика. Он стоит чуть расставив ноги, корпус развернут, правая рука на бедре, он застывает и вдруг резким движением вскидывает руку, наводит два вытянутых, прижатых друг к другу пальца, которые сейчас кольт, выхваченный из кобуры, и делает два выстрела по колесам. И чуть замедленным щегольским движением вставляет свой кольт в кобуру. «Смотрите, Володя, — поворачиваюсь я к соседу, — тот жалкенький мальчик, который канючил на площади «ван динарчик», расстреливает наш автобус».
Сосед поворачивает голову к окну, да-да, говорит он, мальчик сейчас целится в вас. Я оглядываюсь, кольт наведен на меня. Растопырив пальцы, большой вверх, указательный (дуло) на мальчика, я стреляю тоже. И, похоже, успеваю раньше. У мальчика приоткрывается рот. Двумя руками он хватается за ружье. Я поливаю его из автомата. И мальчик входит в азарт, он готовит гранатомет. Чуть в стороне от него я замечаю девочку, наблюдающую за нашей игрой, — лицо расслаблено, руки опущены, и такое у нее оказывается хорошенькое новенькое лицо, что я залюбовался. Девочка поймала мой взгляд и тут же зарыла глаза кулачками и безобразно растянула губы, превратившись в уродливую нищенку. Ну уж нет! я тоже перекосил лицо, выкатил глаза, отвалил челюсть и высунул наружу безобразный язык. Девочка замерла, потом кулачки раскрылись, ладошками она закрыла лицо, но удержать сделанного местными имиджмейкерами лица уже не смогла, я вижу, как расползаются из-под ладоней ее губы — уже не вниз, а вверх, потом и руки отпадают, открывая ослепительно белые зубы в улыбке. Она толкает в бок отвлекшегося мальчика, чтобы тот тоже посмотрел на старого лысого мужика, который корчит им рожи. И дети, забыв о своих профессиональных обязанностях, превращаются в симпатичных обезьянок: делают мне ладошками уши, выкатывают глазки, скалят зубы, почти подпрыгивая от восторга. У них перерыв в работе на неожиданную игру с туристом. Да и, собственно, кончилась на сегодня их работа, площадь пуста и темна.
Автобус наш трогается. Девочка, прижав правую ладошку к губам, взмахивает ею в воздухе, посылая нам с Володей воздушный поцелуй. Умница! Дети стояли рядом и махали нам, отъезжающим, и мы с Володей тоже помахали на прощание.
Примерно через час, проезжая в полной уже темноте последний перед Сусом поселок, я, откинувшись на кресло, с музыкой в ушах из плеера, смотрел на выскакивающие из темноты домики, кусок низкой стены и дерева, потом на группу подростков под фонарем на пустыре, дальше еще две фигуры, парни чуть постарше, — я успел ухватить взглядом широкий замах правой руки одного из этих парней. Камень — крупный, судя по звуку, — попал чуть ниже стекла, в металлическую часть автобуса. Удар, достаточно сильный, пришелся на два сиденья впереди, где у оставшегося целым окна спала мама-армянка с десятилетней дочкой.
Карфаген
1
…Получается, думал я, уже начав движение в сторону Карфагена, что едешь ты потому только, что Карфаген рядом с Тунисом, а ты — в Тунисе. Типа «Побывать в Тунисе и не увидеть Карфаген?!!» Едешь, что б не нарушать туристского протокола. Не более того. От экскурсии, например, в город Дуга, где сохранились древнеримские виллы, колизей, театр, бани, бордели и даже общественные туалеты, ты отказался. Вот и замечательно, что сохранились, спокойно думал ты, ну а я, даст бог, в Италию съезжу, на оригинал посмотрю. В Тунисе я для того, чтобы смотреть Тунис — африканский, арабский, средиземноморский, исламский и т. д.
И тем не менее я еду в Карфаген.
Зачем? Постоять в очередной раз у руин, вздрючивая себя словами «античность», «Рим», «древние камни», «колонна» и проч.?
Нет, я могу понять попутчиков по коллективным экскурсиям, которые на каждой остановке вырываются из автобуса первыми: «Коля! Коля! Скорей! Сфотографируй меня на фоне, пока народ не набежал. А теперь здесь. И вот так. И вот здесь». Они фотографироваться поехали. Чтоб можно было дома показать (да и самому убедиться): Я и Колизей, Я и Античность, Я и История. Нормально.
Ну а тебе-то эти развалины зачем? Мало ты их видел? Юношеский энтузиазм, с которым когда-то натягивал себя на воспарения в «высоты истории» и «культуры», выветрился окончательно. Остался только стыд за позы, которые принимал перед самим собой.
…Но как выясняется, и стыда настоящего не накопил, — погулявши по Тунису, досыта насмотревшись столичных красот и восточной трущобной экзотики, тем не менее сел в такси и потащился смотреть еще и Карфаген. Уже через не могу. Но — полагается. Типа уплочено.
2
Ехал я именно в такси, то есть лишив себя последнего оправдания — путешествия.
Карфаген сегодня — это один из дачных пригородов столицы, куда тунисцы едут «за город». Я мог бы воспользоваться их маршрутами. Я прокатился бы по улицам Туниса в зеленом вагончике трамвая, которые здесь называют метрополитеном. На конечной я бы пересел в синий вагон пригородной электрички, которая понесла бы меня от города — через залив, по перешейку, и столица развернулась бы передо мной с моря панорамой, а потом — пунктиром набережных, портовых сооружений, кранов, крохотных свечек тунисских небоскребов, а за (и над) столицей по всему горизонту протянулись перистые нежно-пепельные облака, легшие на невысокие горы. Ну а самое главное, я бы оказался внутри ИХ жизни, уже почти не отделенный от нее статусом туриста, я бы действительно путешествовал, а не совершал экскурсию (разница вроде небольшая, но иногда — принципиальная).
…Вокруг меня школьники и студенты, то ли как самые мобильные, то ли просто страна такая молодая — пригородные автобусы и электрички почти всегда забиты здесь молодежью. И я, втиснувшийся в их толпу, гляжу как бы снаружи, издали, отмечая типы лиц, прически, одежду, жесты, позы. Но, слава богу, это недолго. Потому как воротит меня от протокольной наблюдательности путешественника. Как одеты? Да никак! Обыкновенно. Как в Москве, в Барселоне, в Малоярославце — куртки, джинсы, рубахи, блузки, в руках папки или сумки. На самом деле мне другое нужно — просто стоять в этом сумрачном от черноволосых голов вагоне, ощущая ногами железную дрожь рельсов под полом. И нежить глаз аристократической утонченностью арабских лиц. Темнотой смуглых девичьих лиц, тревожащих (притягивающих, завораживающих) взгляд жаром оставшегося в их коже полуденного солнца, жаром стремительного тока молодой крови. Это почти сокровенное — не для чужих (моих) глаз — действо: пугливое движение зрачка по глазному яблоку, внезапная улыбка, обнажающая снежную белизну зубов над влажными розовыми деснами; быстрый язычок проводит по верхней губе, нервные пальцы теребят ткань на рукаве блузки, и я очень хорошо сейчас понимаю, почему ислам предписывает женщинам закрывать лица. Я перевожу взгляд на подростков, висящих в открытых дверях вагона, — такое у них развлечение: раздвинув руками створки дверей, зависнуть над проносящейся с грохотом землей; бесноватая забава не кажется мне бессмысленной — как иначе избыть им дрожь от присутствия за спиной сверстниц? Бьются на ветру стриженые черные волосы, напряжены цепкие, сухие, пока еще без намека на бицепсы руки, удерживающие на весу их тела. Ну а мне, громоздкому, костлявому иностранцу, светящему в вагоне лысиной и седыми висками, остается только воровато косить глазом в сторону этого горячечного клокотания жизни и радостно удивляться неожиданной остроте проживания явленного мне мира. К перечисленным приметам коего необходимо добавить достающимися мне осколками — в просветах между распущенными и собранными на девичьих затылках волосами, между бугристыми плечами стоящих мужчин и морщинистыми щеками и шеями сидящих спиной к окнам стариков — маслянистый блеск синего залива снаружи с парящими силуэтами тяжелых судов и сияние оранжевой солнечной пыли на горизонте, в котором тонет близкая совсем гора, как будто сошедшая с картины Марке.
Да ради таких переживаний я и в Карфаген поеду.
…Но все это будет на обратном пути. Пока же я сижу в такси. Залив остался позади. Мы въехали в какой-то бесконечный, из множества слившихся городков состоящий, дачный пригород, минут двадцать уже гоним по шоссе под высокими пышными деревьями мимо вилл за оградами, мимо небольших площадей с магазинчиками и уличными кафе. Туристских отелей почти не видно. Справа в прострелах улиц мелькает близкое море. Оно здесь сине-дымное. Туманное. И нужно бы расслабиться, отвлечься от своей «карфагенской дури» и просто смаковать пейзаж ухоженного истомного средиземноморского побережья — ведь ясно же, что без поводыря Карфаген здесь мне не найти. Шофер, которому я показал страницу путеводителя с картой и фотографией каких-то двух колонн на фоне моря, как-то уж очень неопределенно улыбался и кивал головой.
Да и вообще, что может быть глупее и претенциознее, чем ехать смотреть город, о котором, кроме фразы «Карфаген должен быть разрушен», ты не знаешь ничего.
3
Скажу сразу, Карфаген я увидел.
Ситуация оказалась гораздо жестче и выразительнее, чем ожидалось.
Машина моя свернула с шоссе направо, проехалась по тихой улочке в сторону совсем уже близкого моря и, неожиданно развернувшись, остановилась у высокой решетки, что-то ограждающей. Шофер сказал мне (по-французски): «Все, командир, приехали. Вот тебе твой Карфаген».
Я вышел. За оградой небольшой парк. Ворота. Кассы. Билетер. Я все проделал и вступил на территорию. Несколько коротких аллей под пальмами. Справа, ближе к морю, открытое пространство. Мне, по-видимому, туда. Я прошел аллею и вышел на площадку. Ухоженный пустырь. Похоже на сад камней. На земле разложены античные окаменелости — фрагменты скульптур, каменных барельефов, колонн, надгробий. Стоят объясняющие таблички. Между ними дорожки для гуляния. По дорожкам гуляют. Слева в неглубоком котловане остатки грузных строений, образующих что-то вроде пещерного города. Над ними торчат две колонны, те самые, из моего путеводителя, но не такие, впрочем, эффектные сейчас, как на фотографии.
Все.
Вот это небольшое собрание археологического мусора, разложенного под открытым небом, плюс спекшаяся в тяжелые каменные глыбы кладка в котловане и есть античный Карфаген.
Ну и еще за спиной у меня, в аллеях — я потом их посмотрел, — огороженные остатки фундаментов и столбики надгробий.
Народ фотографируется, естественно. Плотный мужчина, облокотившись локтем на невысокую колонну, поставивши ногу за ногу, кричит жене по-немецки: я готов, снимай! Поза его превращает античную колонну в декоративную тумбу с постановочных фотопортретов, делавшихся в фотостудиях русских губернских городов во времена японской и германской войн.
Я поднялся на небольшую смотровую площадку (каменная терраса с балюстрадкой), посмотрел сверху на камни, послушал мелодичное журчание итальянской (в женском исполнении) речи, и когда девушка-экскурсовод махнула рукой в сторону разрытого котлована, в потоке ее слов проскочило знакомое: цистерна. Ага, значит, вот эти тяжелые полусводчатые каменные строения в котловане — остатки городских цистерн.
Сделал пару снимков. Потом спустился с этой терраски по каменным (античным, надо полагать) ступенькам вниз и прошелся до цистерн. Десять метров. Еще одна каменная лестница вниз, к цистернам. Я спустился, и — соответственно — поднялись и сомкнулись надо мной своды этого пещерного городка, обозначились его площадки, галереи, проходы-лабиринты. Сложено все из серого ноздреватого камня. (Песчаник?) Сооружение старое. Очень старое. Настолько старое, что камень, из которого оно строилось, устал держать на себе след человеческого усилия, устал быть даже развалинами Города — выщербленный, выветренный, он практически вернулся уже в свое исходное состояние — в состояние просто камня, то есть времени, не имеющего (для меня по крайней мере) начала и конца.
И эти каменные руины, на которые я смотрю, воплощают сейчас для меня не память об истории (то есть о человеке) — они материализуют сам процесс развоплощения, растворения жизни и памяти о ней. По сути, я смотрю на испаряющееся, исчезающее на стекле влажное туманное пятно моего выдоха: ну, а — несколько секунд или несколько тысячелетий — временная протяженность этого процесса уже не принципиальна, да и порядок здесь сопоставим.
То есть ничто не вечно. Мысль как бы тупая. Элементарная. Но холодок пробирает, когда тоскливую жуть этой мысли материализует камень.
Вот это и есть Карфаген.
Не руины, хранящие память о городе, а материализованная в камне Идея Разрушения Города.
Оказалось, что для полноценного, так сказать, посещения этого памятника истории вполне достаточно фразы, произнесенной две тысячи лет назад: «Карфаген должен быть разрушен».
Очень хотелось бы надеяться, что даже Катон Старший не представлял себе степень, до которой может дойти разрушение города.
Тот ненавистный Катону финикийский Карфаген римляне разрушили до основания. Даже землю на этом месте перепахали. Но и этого казалось им мало. И чтобы уничтожить саму память о процветающем — торгующем и созидающем — финикийском Карфагене, римляне построили на этом месте свой, римский Карфаген. Но место уже было проклятым — от каменного тела их, огромного по тем временам (сужу по остаткам цистерн) города не осталось ничего, кроме полусотни фрагментов, которые, не стесняя друг друга, вполне могут разместиться на склоне размером с московский детский парк. Весь заповедник я обошел минут за двадцать.
Вот сила зависти и сила ненависти к чужому процветанию. Чужому — принципиально, потому как финикийцы создавали свою империю, презрев фундаментальные основы античного мира, презрев кровожадную воинскую доблесть того же Рима. Процветание финикийцев основывалось на уме, на дипломатических и менеджерских, как сказали бы сегодня, талантах административной элиты, на трудолюбии ремесленников, на предприимчивости купцов и опытности мореходов — финикийцы жизнь выращивали, а не завоевывали. У них даже армии своей не было. При необходимости нанимали. Зрелище для римлян действительно непереносимое.
По сути, передо мной памятник не городу — это памятник фразе Катона Старшего «Карфаген должен быть разрушен». У римлян было много врагов, но никто не вызывал у них такой выжигающей все и вся злобы. Жуть ее пробирает даже меня, бесконечно далекого и от Катона, и от финикийцев. Вот ОНО. Перед тобой. Смотри.
4
И еще один карфагенский сюжет. Сегодняшний. Как бы параллельный. Территория архитектурного заповедника, расположенного у подножия холма, образует прямоугольный треугольник. Один катет — решетка забора, за которым улица, второй — парапет, за которым море. Ну а гипотенузой стал высокий (метра три) белый забор-стена, который, начинаясь в дальнем углу заповедника у моря, поднимается по склону вверх, отрезая заповедник от холма, прижимая его к морю. Там, на холме, нависающем надо мной, уже нагулявшимся по немногочисленным дорожкам и аллеям и сидящим сейчас в маленьком открытом кафе, и пьющим кофе, и курящим свою сигаретку (последнюю, кстати, в пачке), — там, на холме, другая жизнь. Нынешняя. Тунисская. Из зеленой пены пышных крон вздымаются верхние этажи дворцовых построек. А сверху над крышами реет огромное полотнище красного флага с пятиконечной звездой и белым полумесяцем. Это загородный дом президента. Белый забор принадлежит уже не заповеднику, он отделяет резиденцию. По нашу сторону, то есть на территории заповедника, под забором расставлены сторожевые будки, и у каждой будки вооруженный солдат. Бдительно и настороженно всматриваются они — больше им смотреть некуда — в нас, туристов. В иностранцев, каждый из которых по приезде в Тунис был предупрежден: в этой стране можно фотографировать все, кроме президентских резиденций. И гуляя по заповеднику с расчехленным фотоаппаратом или видеокамерой, каждый из нас постоянно чувствует на себе взгляды вооруженных людей. Нет, стрелять из своих длинных автоматов в тебя, неосторожно повернувшего камеру в сторону дворца, они, скорей всего, не будут, и никто не побежит засвечивать пленку. Но и ощущения вот этого присмотра за тобой вполне достаточно.
Докурив сигарету, допив кофе и насмотревшись на античные руины и дворец с краснозвездным полотнищем над ними, я направился к парапету, чтобы прочистить глаз морем, горизонтом, вдохнуть, так сказать, воздух свободы. Пока я сидел в кафе, над парапетом лежало только море, но когда я подошел вплотную и глянул через невысокую каменную кладку, то обнаружил, что свободное море начинается отнюдь не от берега. Что параллельно берегу, по морю, скрытое от меня до времени каменной стеной, расположено еще одно стратегическое сооружение — дамба с автомобильной дорогой к президентскому дворцу со стороны моря. Глаз мой снова уперся в сторожевые будки, шлагбаум и высокого атлета в штатском, который смотрел на меня, смотрящего через его голову на море…
И, выйдя из ворот заповедника на тихую улочку, я уже не повернул, как намеревался раньше, налево в сторону светящего в конце улочки моря. Я сразу пошел направо, наверх, к шоссе, за которым должна была быть платформа пригородной электрички. Улица была тенистой и тихой. Слишком тихой. Я увидел то, на что не обратил внимания, выходя из такси, — элегантность и ухоженность вилл за заборами и противоестественную пустынность этой и пересекающих ее улиц, подчеркнутую фигурами одиноко прогуливающихся высоких спортивных мужчин в черных костюмах. И тут зрение мое непроизвольно раздвоилось: вот он я, со стороны, — высокий грузный иностранец, зачем-то обвешанный фото- и видеоприбамбасами, вместо полагающейся обычному туристу мыльницы, и приехавший сюда почему-то не в экскурсионном автобусе под конвоем гида, а в одиночку. И одновременно, периферийным зрением уже сам я отмечал, как застывает очередная фигура гуляющего, как медленным, механику локатора напоминающим движением поворачивается за мной его голова. Передававших меня друг другу взглядами было столько, что, пока я дошел до платформы, у меня уже чесались спина и затылок.
На перекрестке улицы и шоссе стояли офицеры дорожной полиции. На них были черные высокие сапоги, широкие темно-синие галифе, серые рубахи, а ремни, краги, фуражки и даже кобуры были ослепительно белые, из какой-то блестящей кожи. Я немного прошел по шоссе направо — ограда заповедника быстро переходила в глухую стену, стена изгибалась, расширяя дорогу, образуя вдоль шоссе что-то вроде вытянутой площади перед высокими, пышно декорированными восточными орнаментами и украшениями воротами президентской резиденции. Два высоких статных гвардейца в черных мундирах, с белыми галунами на груди, с наброшенными на плечи белыми плащами, с обнаженными сабельками в вытянутых руках, высоко задирая ноги, маршируют вдоль ворот по направлению друг к другу, сходятся, разворачиваются и расходятся.
Кадры из костюмного кино про султанский Восток.
Но это не кино. Карфаген — это еще и режимная госзона. Не притрагиваясь к фотоаппарату, я прошелся по шоссе, посмотрел на дворцовые ворота, на гвардейцев, вернулся к перекрестку и за железнодорожным мостом, приняв последнюю порцию угрюмо-настороженных взглядов, пошел вдоль решетки, огораживающей платформу электрички. За железными прутьями решетки надо мной в вольных позах поодиночке и компаниями стояли юноши и девушки, играла музыка из транзисторов, просовывались светло-фиолетовыми клочьями пены пышные кроны цветущих деревьев, — мне предстояли те самые (см. выше) сорок минут возвращения в полутемном, нервно и счастливо пульсирующем здешней жизнью вагончике в теплый, живой, открытый для свободной жизни Тунис.
P. S. (запись, сделанная через три года в Тунисе на мысе Вон)
29.10.2005
…И все-таки!
Вся мощь имперского Рима, косматым звероватым мраком сгустившаяся тенью в яростном солнечном свечении над Северной Африкой, над тем же гигантским колизеем «Эль Джеамме», из которого до сих пор как будто не выветрилась вонь от клеток со львами и гладиаторами, вся ярость Рима, дошедшая до нас в злобном клокотании Катона Старшего, — оказались бессильными. Я стою, вернее, сижу на улице финикийского города, которого по идее не должно быть. Города Кайркуан. Как и финикийский Карфаген, он был разрушен римлянами в 124 году до нашей эры. Но вот он. Не просто остатки фундаментов, но основания домов, полы с финикийскими мозаиками, туалетные комнаты с ваннами, крашенными пурпуром (который у финикийцев переняли римляне — сами придумать не смогли), улицы, площади, возвышение с остатками храмового сооружения, дуга крепостной стены, охлестывающая город с берега. В каменных плитах, лежащих у воды, до сих пор можно различить очертания гавани. Финикийских кораблей, естественно, не осталось, но осталось само понятие карты — карты мореходной и географической (карта — финикийское слово), в искусстве мореплавателей римляне с ними тоже тягаться не могли.
А ведь все, казалось бы, уничтожили, все книги сожгли, ни одного имени финикийского философа или поэта не дошло до нас. Римская цензура разрешила только книги агронома Магона, восемь томов, которые до сих пор включены в программу обучения тунисских агрономов. Самая безгласная, может быть, из погибших цивилизаций — про финикийцев мы знаем только по свидетельствам римлян, точнее, по их страшным байкам о кровожадности и коварстве проклятой нации.
Вроде все сделали, чтобы похоронить. Но в 1952 году какой-то тунисец, начавший рыть землю под фундамент своего дома на мысе Бон, обнаружил в земле обработанные и уложенные в определенном порядке камни. Начали копать археологи — раскопали целый город.
Финикийцы вернулись.
После двухтысячелетнего заточения в земле город снова смотрит в распахнутое небо, на улицах его голоса птиц и рокот моря. После финикийцев на этом месте никто ничего не строил, и по археологическим меркам город в поразительной сохранности. Тишину и сосредоточенность его нарушаем только мы, четырнадцать русских туристов, разошедшихся сейчас по молчаливым улицам. Уже две тысячи лет Кайркуан живет без своих горожан, без женщин, без детей, без священников и строителей, без моряков и красильщиков. Но он не безгласен. Он более чем красноречив. Перед нами распахнуты его жилища. Мы рассматриваем орнаменты мозаичных полов с еще не прочитанной археологами символикой. В музейчике при входе выставлена часть находок — скульптурные изображения, монеты, надписи на камнях, женские украшения и т. д. Финикийцы заговорили с нами уже без посредников.
А может, ярость Катона как раз и питалась смутным ощущением собственного бессилия — бессилия тупой военной мощи перед раскованностью и творящей силой ума чужаков. От римского Карфагена, который должен был стереть саму память о финикийцах, осталась кучка римских античных камней и несколько ям, от самих финикийцев же — вот этот город.
«Тунис-2005» — краткий конспект (из письма к С.)
— Рыжая земля.
— Бешеное солнце на бледно-голубом.
— Белые и светло-серые стены глинобитных и панельных домов, выгоревшая синька деревянных ставень и дверей.
— Пыльные ободранные кроны олив, привставших из голой земли на выветренных корнях.
— Мусор везде — лохматыми, шевелящимися под ветром кучками, кучами и дымящимися (на выезде из Суса) курганами, слюдяным блеском полиэтиленовых лохмотьев на полях до самого горизонта.
— Высокий, пронзительный голос муэдзина под утро, который сначала — изнанка твоего сна, а потом — и тут же — реальность.
— Пушечный выстрел из Касбы в Медине, означающий начало дневного поста — идет месяц Рамадан; ну а я, не вставая с постели, раскрываю ногой пошире балконную дверь и готовлюсь наблюдать, как бледнеет черное небо, как на стенах соседнего недостроенного отеля, на плоских крышах-ступенях взбирающегося на холм города набирает плотность желтый солнечный свет.
— Море под только что вставшим лимонным солнцем еще темно-синее, не выгоревшее.