Логопед Вотрин Валерий
— Лев, ты обязан хорошо учиться. Ты обещал папе. Я не могу за тобой уследить, у меня просто нет времени. Но твое глупое упрямство, твое нежелание следовать за всеми меня очень огорчают. Язык не стоит на месте, понимаешь? Он изменяется. И мы изменяемся вместе с ним. Мы обязаны меняться. Это эволюция.
— Я не хочу говорить на таком языке. Он неправильный.
— Кто тебе это сказал?
— Просто знаю. Чувствую. Его портят.
— Кто? Что за глупые мысли!
— Все, вот кто. И ты тоже.
— Лев! Я одиннадцать лет…
— Ну да. И папа тоже. И Мария Григорьевна. Вы все одиннадцать лет, а кто и двадцать его портите. Язык портится, а никто ничего не видит.
— Лев! Прекрати сейчас же! Ты меня с ума сведешь!
— Значит, скоро встретишься с папой.
Эти разговоры всегда заканчивались крупными ссорами, и мать с сыном не разговаривали по несколько недель. Лев все яснее понимал, что его с матерью разделяет пропасть. И все больше задумывался о том, кем ему становиться.
Однажды вечером он зашел в комнату Натальи Михайловны. Та что-то писала за своим столом.
— Мама! — позвал он.
Она подняла нахмуренное лицо.
— Ты хочешь извиниться?
— Нет. Я хочу стать логопедом, мама.
— Что? Но ты из семьи служащих.
— Ну и что?
— Лев, ты понимаешь, что говолишь? Логопедами лождаются. Стать логопедом невозможно. И откуда у тебя взялась эта дулацкая мысль?
От волнения она сбилась на разговорный язык.
— Вот как, значит, ты разговариваешь со своими учениками.
— Да, так я с ними лазговариваю! И наши учителя тоже. Мы сталаемся…
— Я знаю. Вы стараетесь говорить с ними на одном языке. Ведь они его носители. От них зависит его развитие. Так?
— Лев! Как ты со мной лазговаливаешь?!
— Разговариваешь, мама. Так принято говорить. Видишь, почему я хочу стать логопедом? Потому что я хочу бороться с порчей языка, которое ты называешь его развитием.
— И как ты собилаешься это сделать?
— Я буду поступать на журналистику.
— Но жулналисты никогда не становятся логопедами!
— А я стану. Увидишь.
Она помолчала. Похоже, ей стало все равно.
— Делай, как знаешь. Уходи, я не хочу тебя видеть.
Он ушел. Еще несколько месяцев, до окончания школы, Лева жил вместе с матерью, так же готовил еду для себя и для нее. Но больше они не перемолвились ни единым словом. Она приходила поздно вечером, молча ела и сразу ложилась спать. Он в это время читал в своей комнате. Прошло какое-то время. Он окончил школу, без труда поступил в университет и переехал в общежитие. Перед тем, как съехать с квартиры, он приготовил для матери еду. Наталья Михайловна пришла поздно вечером, поела и сразу же легла спать. Отсутствие сына она заметила только на следующий вечер, не найдя готового ужина. Тогда, поняв, что сын ушел, она стала готовить для себя утром сама.
В университете Лева по успеваемости сразу выдвинулся в первые ряды. Немного отставал он только по истории общественных движений. В нем проснулся литературный дар, и он стал писать — так много, что однокурсники только диву давались. Заблукаев писал в общежитии, по вечерам и по ночам, а также по выходным, когда однокурсники его, люди молодые и несерьезные, проводили время в пирушках. Писал он также на лекциях. Его постоянно просили прочесть то, что он написал, и он читал — в коридорах, в аудиториях, на улице. Голос у него был довольно неприятный, высокий и резкий, но читал (и главное, писал) Заблукаев с таким жаром, что все его слушатели немедленно проникались его идеями. Он мечтал донести свое слово до самых широких масс, но времени у него на это было мало — ведь надо было еще писать, и писать много. Он был переполнен идеями, которые искали выхода. Иногда его трясло от этих идей, и он срочно хватался за перо, и принимался лихорадочно писать, рука прыгала, он удерживал ее другой рукой, бумага комкалась, он сыпал кляксами, которые разбрызгивались по бумаге, по столу, он размазывал их, не замечая, — ему было очень важно записать то, что лилось из него, сыпалось, валилось, рвалось.
Преподаватели относились к нему с опаской. Факультет журналистики был заведением довольно либеральным по сравнению с тем же филологическим факультетом, где деканом сидел логопед, назначенный туда с подачи центральной логопедической комиссии. Большинство преподавателей факультета журналистики исповедовали те же взгляды на язык, что и Наталья Михайловна, — здесь тоже были в моде разговоры об эволюционном развитии языка, о воле народа, выражающейся в ломке отживших орфографических правил и тому подобное. Факультет осмеливался даже изредка публиковать сборники трудов, озаглавленные «Народное произношение: проблемы, поиски, решения» и «Олфоглафия»: иной взгляд на проблему». Понятно, что конфликты с логопедической цензурой у факультета вспыхивали регулярно.
Савонаролой пришел молодой Заблукаев в это царство артикуляционного разврата. Его проповеди поражали. В многочисленных своих неопубликованных статьях он призывал неусыпно блюсти закрепленные законодательством орфоэпические нормы, немедленно отметать так называемое народное произношение и даже применять санкции к тем, кто поощряет порчу языка под видом поддержки языковой реформы.
Несмотря на то, что у Заблукаева могло быть немало сторонников, его так и не решались поддержать публично. Возможно, этому мешала его яростность. В сущности, ему не были нужны сторонники, ему были нужны слушатели. Всех слушателей он считал своими сторонниками. Энергия его слов была такова, что в какой-то момент слушатели разлетались во все стороны, и оставался он один, беснующийся в пустой аудитории. Ему это нравилось: ему казалось, что его слушатели, возгоревшись правдой его слов, отправлялись… тут ему не хватало воображения дорисовать, что же собирались делать его слушатели под влиянием его речей. Ему казалось, что они отправлялись менять мир, менять язык и что именно он благословил их на это.
Правда же была в том, что слушавшие Заблукаева люди плохо понимали его. Он говорил словами из старых книг, выговаривая их четко, наслаждаясь их звучанием, но мало кто мог по-настоящему уловить смысл заблукаевских речей. На бумаге еще куда ни шло — но его сочинений не печатали. Он пробовал дать несколько статей в университетскую газету, но там их не приняли. «Вогопедичевкая бвехня», — выразился редактор, лохматый чудик с биофака. Заблукаев ожидал этого. Чего еще ждать от пособников насилия над языком? Но он чувствовал необходимость найти печатный рупор для своих идей, поэтому через месяц принес редактору еще одну статью. Он и сам не знал, зачем он опять явился в редакцию. При всей чудаковатости редактор показался ему толковым. И Заблукаев принес ему очередную свою статью, присовокупив, что газета должна отражать диапазон мнений.
Непоправимость этого поступка открылась Заблукаеву слишком поздно. Долгое время ему казалось, что его не слышат, что он глаголет в пустыне. Он вспомнил, как еще в детстве считал, что лишь он один видит постыдное надругательство над языком. Все свое отчаяние излил он в новой статье. В ней он неистово обрушивался на школьные программы, попустительствующие размыванию языковых норм, искажающие законодательство. Программы, убивающие в учащихся любовь к правильной речи с ведома министерства образования, которое целенаправленно назначает учителями и завучами сторонников пагубной языковой реформы. Статья называлась «Минобразный язык». Она занимала целых пятнадцать страниц машинописи. Чудик с биофака побледнел, пробежав ее глазами.
После этого Заблукаеву не удалось бы долее заявлять, что его никто не слышит, даже если бы он захотел. Ибо вопль получился оглушительным. Статью, конечно, не напечатали, но уже на следующий день она лежала на столе ректора. Еще через три дня студент второго курса Лев Заблукаев был отчислен из университета.
Заблукаев внутренне ликовал. У него получилось! Его отчислили из университета за политические взгляды. Разумеется, он не добивался этого — куда лучше окончить университет и получить диплом специалиста. Но это отчисление, оно лишний раз доказало, какое засилье противников правильной речи царит в стране. Они всюду — вредители пробрались в образовательные учреждения, в министерства, в газеты, они диктуют свои правила. Это они творят насилие над языком. Их одергивают, конечно, иногда особенно зарвавшихся снимают с работы. Но почему не жесткие меры? Почему не показательные процессы? К ликованию примешивалось горькое недоумение.
С недавних пор им завладела одна идея. Он начал работу над книгой рассказов. Это были не его рассказы — даром художественного слова он обладал в меньшей степени, чем даром публициста. Нет, Заблукаев решил собрать рассказы неудавшихся кандидатов в органы власти — жертв речеисправительных учреждений. На речеисправителей у Заблукаева давно уже был зуб. Ежегодно в их лапах сотни людей, решивших раз и навсегда покончить с неправильной речью, теряли ее навсегда, превращаясь в бесполезных калек — немтырей. Многие бесследно исчезали в специализированных исправительных домах. Другие, избежав этой жуткой участи, начинали мыкаться в поисках работы, постепенно скатываясь на самое дно. Злоупотребления и перегибы системы речеисправительных учреждений никто никогда не расследовал, имя этим преступлениям было легион. Заблукаев решил в одиночку взяться за это расследование.
Времени теперь у него было много. Заблукаева не смущало, что он уже не получит университетского образования. В конце концов, не оно было его конечной целью. Он хотел быть логопедом — назло сословным препонам, назло неписаным правилам. Он собирался завоевать право быть логопедом.
Заблукаев совершенно четко знал, где искать неудавшихся кандидатов. Всему городу было известно, что их во множестве можно найти в трактире Диколаева. В других заведениях их тоже было много, но трактир Диколаева они превратили в свой оплот, поэтому начинать следовало с него. Заблукаев так и не появился в других трактирах. Это было ни к чему. И без них в трактире Диколаева было вдоволь материала для исследования.
Заблукаев явился к Диколаеву и запросто попросился на место полового.
Диколаев нахмурился. Он не доверял людям, являющимся с улицы и просящимся на место полового. Диколаев предпочитал брать на эту работу людей проверенных — родственников или приходящих по рекомендации от знакомых. В ответ на его молчание Заблукаев принялся убеждать. Хотя убеждать он умел, ему было также известно, что Диколаев — человек недоверчивый и людей с улицы не любит. Поэтому он, зная историю Диколаева, решил надавить на чувствительное место и прямо сказал, что хочет внедриться в среду неудавшихся кандидатов, чтобы набрать материал для разгромной статьи о речеисправителях.
Хмурое лицо Диколаева разгладилось. Не дожидаясь ответа, Заблукаев вывалил перед собой на стол кипы бумаги — свои статьи. Диколаев протянул руку, взял стопку листов, стал читать. Заблукаев ждал. Он знал, что Диколаев не просто читает — он поверяет каждое слово статьи своим несчастным горьким опытом.
Минут через десять Диколаев поднял глаза. Еще минут пять он сидел неподвижно. Взгляд его где-то блуждал. Заблукаев устал ждать и стал рассматривать помещение. Комнатка была на задах трактира, в ней стоял нечистый стол, несколько табуретов, на стенах висели какие-то репродукции. Их-то он и взялся разглядывать — там были тракторы, веселые колхозницы, удалые комбайнеры, — но тут что-то его отвлекло.
Это на него смотрел Диколаев — неподвижно, сосредоточенно. Диколаев рассматривал Льва Заблукаева по частям — сначала лицо, потом одно плечо, затем другое, шею, грудь и так далее. Там, куда падал взгляд Диколаева, начинало чесаться, но чесаться, как моментально понял Заблукаев, было нельзя. Он было поднял руку, но взгляд Диколаева тут же поймал ее в фокус. Рука нестерпимо зачесалась. Заблукаев стиснул зубы, и тут зачесался живот, куда уперся неподвижный взгляд. Потом засвербел левый бок. Заблукаев молча извивался. Взгляд Диколаева продолжал его ощупывать и вдруг погас.
— Да, — глухо сказал Диколаев и поднялся.
Заблукаев понял, что его приняли. Диколаев куда-то сходил и принес длинный засаленный фартук, кинул на стол.
— Чтоб засветло, — молвил он.
— А во сколько? — решился уточнить Заблукаева.
Диколаев хмуро взглянул на него, но теперь от этого взгляда уже не чесалось.
— В час, когда в дутре дачинает гореть, — проговорил он.
И Заблукаев понял, что явиться на работу в трактир ему надлежит очень рано.
«Жил много лет назад в деревне Красная Лабуда один человек по фамилии Вовонин. Хороший был он человек. На птицефабрике забойщиком работал. Дом был — полная чаша. Икры куриной вдоволь. Жена красавица, детей трое, все сыновья. Дружно жили.
Да приключилось с ним вот что.
Вызывает его к себе председатель. Ну, говорит, Коштя, проштавляйся. Потому как тебя Партия выдвинула. Как Павтия? — говорит наш Вовонин. А его и правда весть эта изумила до самых глубин души. — Так, Коштик дорогой, — смеется председатель.— Жаметили тебя, значит. Вот бумагу пришлали, читай. Смотрит Вовонин — и впрямь бумага официальная. А в ней черным по белому написано: «Отрядить Воронина Константина для прохождения речеисправительных курсов в связи с неотложной надобностью». А Вовонин-то честный был. Отложил он бумагу в сторону, вытянулся в струнку и говорит — не могу я, Иван Автемьич, в Павтию. Незвел еще. Нахмурился председатель, посуровел. Я те дам «не могу», говорит. Мне тут из райкома жвонят, сам обер-шекретарь на проводе, а ты — не могу! Штоб утром был с вешшами!
Вот и весь разговор. Ну, собирается Вовонин и едет на курсы, как на казнь. Потому что слышал Вовонин, что люди про те курсы сказывают. Встречает его здоровенный верзила — речеисправитель главный. А, говорит, явился, говорит. Ну, проходи-садись, — а сам рукава закатывает. Сейчас мы тебя, говорит, Воронин, лечить зачнем. Ну-ка, скажи: «Ровно-ровно рыли ров, рядно-рядно крыли ряд». Аж сердце зашлось у Вовонина от этих слов. Попробовал он их произнести, но, кроме «вовно-вовно выли вов», ничего у него не вышло. Ага, говорит главный речеисправитель, да ты никуда не годишься. И где калек таких Партия находит? Ну-ка, скажи: «Шкворень произвел разор, скройка скрыта от взора». И опять ничего не вышло у Вовонина. Говорить-то говорит, но ничего из этого сказанного главному речеисправителю не нравится.
Так и почали лечить Вовонина. Чего только с ним не творили! И заставляли книжки толстые вслух читать, и языком щелкать, и камешки в рот совали, и посреди ночи будили-пугали. Добились только, что некоторые слова стал Вовонин правильно произносить. «Разбой», например. Узнав об этом, главный речеисправитель был так доволен, что стал Вовонина разным комиссиям показывать — глядите, мол, каких успехов в речеисправлении мы добились.
Да только стали замечать эти самые комиссии, что слово-то Вовонин говорит правильно, но повторяет его слишком часто. И впрямь — стоит попросить Вовонина нашего произнести слово «разбой», как он и заводит его на полчаса — разбой, разбой, разбой! — пока главный речеисправитель его по затылку легонько не шмякнет. А потом и вовсе перестал Вовонин другие слова произносить. Сидит себе тихонько в уголочке и бормочет — разбой, разбой! Скоро его в исправдом и свезли.
Вот как пропал человек».
О несчастном Воронине, как, впрочем, и о других жертвах речеисправителей, Заблукаев узнал от Юбина. Впоследствии Заблукаев не раз благодарил Провидение за то, что оно свело его с Юбиным. Ведь Заблукаев мог с ним и не встретиться, хотя Юбин был постоянным обитателем трактира Диколаева. К тому времени Заблукаев прослужил в трактире уже месяц. Три раза уже он поскальзывался на полу, падал и сильно ушибался; как-то раз здорово обварился кипятком из самовара; а однажды его съездил по уху в дымину пьяный посетитель. Все это Заблукаев сносил безропотно, даже не замечая. Повязав обваренную руку какой-то тряпкой, он шустро носился меж столами, разносил, подливал, убирал. А как выдавалась свободная минутка, заскакивал в ту комнату, которую выбрали своим убежищем неудачливые кандидаты. Никто не знал, сколько их здесь ютится в этой комнате. Большую часть ее занимала невероятных размеров печь, давно не топившаяся. Кандидаты жили на ней, с боков и внутри нее. Днем они разбредались из трактира: кто — просить милостыню, а кто — подворовывать. Однако к ночи в комнате становилось шумно. Здесь пили, пели, играли, плакали и даже, случалось, кончали с собой.
Заблукаев изо всех сил пытался сблизиться хоть с одним из кандидатов, но его подводила правильная речь. Стоило кандидатам услышать ее, как вой и брань наполняли комнату. Заблукаева гнали вон пинками и обидными словами. Кандидаты считали, что он подослан, причем они не разбирались, кем именно. Одни считали, что его подослало правительство, другие, — что логопеды, третьи были уверены, что его прислал Диколаев взимать с них старые долги за выпитое. Так или иначе, но Заблукаева в этой комнате не жаловали.
Не любили его и другие половые. Это был простой народ, разговаривавший на ужасающем, по мнению Заблукаева, языке. В первый же вечер Заблукаев, улучив момент, пришел на кухню и попытался доступно рассказать о благах и привлекательных сторонах правильной речи, но его подняли на смех и чуть не побили. Среди половых за ним тут же закрепилась кличка Лева-Болтолог. Заблукаев стал излюбленной мишенью шуток и дурацких розыгрышей. Его передразнивали, ставили ему подножки, мазали всякой дрянью. Заблукаев переносил все это стоически. У него была миссия. Он хотел раскрыть миру масштабы злодеяний речеисправителей.
Прошел месяц, как Заблукаев нанялся в трактир Диколаева половым. Он уже привык к своей ежедневной работе. Его стали узнавать посетители. Потекли тонким, пока еще не щедрым ручейком чаевые. Однажды Заблукаева послали в комнату неудачливых кандидатов убрать со стола. Был почти полдень, комната была пуста, только возле печки сидел на табуретке человек и тренькал на балалайке. Заблукаев собирал гремящую посуду на поднос, и его вдруг поразило странное поведение человека: тот время от времени переставал играть и что-то отрывисто и зло говорил куда-то в угол, за печку, точно огрызался. Заблукаев приблизился к нему и заглянул за печку, чтобы понять, с кем человек разговаривает. Балалаечник не обратил на Заблукаева ровно никакого внимания: он был вусмерть пьян.
За печкой, словно некий таракан, сидел маленький, грязный, толстый старик и таращился на Заблукаева подслеповатыми глазами. Заблукаев так растерялся, что спросил:
— Вы кто?
— Я Юбин, — ответил тот. Голос у него был как почти неслышный свист — видно, пропитой. — Эй! — окликнул он человека с балалайкой. — Опять не ту струну дергаешь, черт!
Балалаечник в ответ немедленно выразился в том духе, чтоб, мол, ядрило Юбина в корень всю оставшуюся жизнь. Юбин отнесся к этому равнодушно.
— Сижу вот, — неожиданно пожаловался он Заблукаеву. — Что, не кончился мир еще?
— Еще нет.
— А то говорили, что конец всему скоро. Не слыхал?
— Нет.
— Сам-то ты кто?
— Половым я тут.
Юбин оживился, его лицо приняло жалостливое выражение.
— Мне бы лекарства. Горло вот. — он старательно закашлял.
Заблукаев налил ему стопку. Юбин с чувством выпил. Так началась их дружба.
Многое поведал Юбин Заблукаеву. В первую очередь рассказал он историю собственной жизни. Юбин тоже был неудачливый кандидат, но сквозь мучительства речеисправителей ему пройти не довелось. В прошлом был он столяр-одиночка. Партия приметила его, когда Юбину было двадцать семь. К тому времени у него было собственное маленькое дело, люди шли к нему издалека, прослышав о его золотых руках. А делал Юбин в основном табуреты. Они выходили у него на диво хороши — крепкие и устойчивые. С них не падали, разве по собственной глупости. На них можно было плюхаться без зазрения совести. На них можно было скакать по комнате, если вдруг нужда приспеет. Ими можно было драться, и ничего им не делалось, а делалось только тем, кто получал таким табуретом по голове или другому месту. Короче говоря, спрос на юбинские табуреты был огромный.
Вот тогда Партия и приметила Юбина. Сигнализировал, видимо, кто-то, что у мастера хорошо работают не только руки, но и голова, что ум у Юбина ясный, смекалка выдающаяся, организаторские способности в порядке. И пришла к нему официальная бумага с приказом собраться в трехдневный срок и явиться для прохождения речеисправительных курсов.
Тут нужно сказать, что речь Юбина всегда была очень правильной. В детстве он много читал и потом в ремесленном учился на одни пятерки. Он любил и уважал родную речь и считал для себя недопустимым разговаривать на неправильном языке, грешащим невыговариванием отдельных согласных. Этим он настолько выделялся среди прочих столяров, что о нем однажды даже с похвалой написала одна популярная газета. Правда, после этого другие столяры перестали с Юбиным здороваться, и он загрустил. Призыв Партии и особенно приказ явиться для прохождения речеисправительных курсов показались ему настолько оскорбительными, что он загрустил еще больше.
Дело даже не в том, что Юбин ненавидел всякого рода призывы, приказы, приводы и прочие подобные приемы. Просто он втайне гордился своей орфографической лояльностью, особенно на фоне повального неповиновения, открытого попрания законодательства. Сначала Юбин грустил. Потом немножко запил — несильно, а так, чтобы показать, насколько он расстроен. А потом, когда пришла вторая бумага с грозным повелением завтра же явиться на ближайший речеисправительный пункт, Юбин исчез.
«Испугался», — злорадно говорили столяры. Но Юбин не испугался. Это была единственная форма протеста, которую он мог себе позволить. Он решил где-нибудь отсидеться, для чего сначала подался к сестре, жившей на тихой окраине. А как стали его через неделю—другую искать, переселился в трактир Диколаева. Здесь, среди кандидатов-неудачников, немтырей, ярыжек никому и в голову не пришло его искать. Прошел год, и про Юбина забыли, объявили пропавшим без вести. А Юбин поселился за печкой. И только сердобольная сестра иногда навещала его, приносила домашнюю еду, со слезами на глазах, подперев голову рукой, смотрела, как он ест.
Благодаря своей удивительной памяти он со временем превратился в историка Партии. Только была это история не взлетов и побед, не удивительных свершений и подвигов. Нет, это была история провалов, трагедий маленьких людей, история неслышных протестов и неподчинений, история лишений и заточений, обескураживающих приговоров, тяжких увечий, самоубийств, горечи. Юбин не писал ее, эту историю, — она сама складывалась в его голове, и он временами собирал вокруг себя людей и рассказывал об отдельных эпизодах, и тогда у собравшихся вокруг на глаза наворачивались слезы.
Юбин стал настоящим подарком для Заблукаева. В первый же вечер, поняв, чего Заблукаеву нужно, Юбин просто спросил: «Послабее или посильнее?» И Заблукаев ответил: «Посильнее, покруче». Юбин кивнул и начал вываливать на него самые тяжелые, самые трагические истории, свидетелем которым ему довелось быть.
Заблукаев забыл обо всем на свете. К реальности его возвращал оклик какого-нибудь посетителя, и тогда он, словно в дурмане, шел к нему и прислуживал. Но потом вновь возвращался к Юбину и записывал, записывал. Десятки сломанных судеб вставали перед его глазами.
Тогда же впервые Заблукаев услышал о Языке. Это был сквозной персонаж многих юбинских рассказов, жестокий деспот, ломающий судьбы, и поначалу Заблукаев решил, что Язык — прозвище какого-нибудь свирепого речеисправителя. Он спросил об этом Юбина. Тот замолчал и уставился на Заблукаева своими подслеповатыми глазками.
— Вон оно как, — просипел он, наконец. — Ты, значит, о Языке не слыхал?
— Нет.
— Не знаешь, значит, кто это?
— Нет.
— И он к тебе не приходил?
Заблукаев снова ответил отрицательно.
— Счастливый ты, паря, — сказал Юбин. — Но погоди маленько, он и к тебе придет.
— Кто?
— Язык.
— Да кто это такой?
— Язык — это, Лева, Язык! Ты ведь не говоришь на нем?
— Как не говорю? Говорю!
— Да нет, ты по книжкам говоришь. А он этого не любит. Он любит, когда все на нем говорят.
— И что, если я на нем не говорю?
— Он заставляет. Он насылает слова. Я ж тебе рассказывал. Помнишь тот рассказ о Пискунове, инженере? Это его Язык так. Пискунов-то не выдержал, наложил на себя руки. Помнишь?
Заблукаев с восхищением смотрел на Юбина. Перед ним словно открылся живой источник фольклора, явился автор произведения, которое потомки будут называть народным творчеством. Какая фантазия! Надо же, сделать персонажем Язык. «Какие же чудесные способности сокрыты в нашем народе», — думал Заблукаев.
Сборник, озаглавленный «Немтыри», был готов меньше чем через месяц. Заблукаев не упомянул имени Юбина, даже не вынес тому никакой благодарности из-за боязни навлечь на голову старика гнев властей. Однажды ясным весенним утром Заблукаев положил свой рукописный сборник в папку и отправился в столичную логопедическую коллегию. Сборник был его заявкой, его доказательством профпригодности, его вступительным экзаменом на звание логопеда.
В своем успехе он не сомневался.
ГЛАВА ТЛЕТЬЯ
Лет за сто до появления на свет Рожнова произошло переломное в жизни страны событие: на 87-м году жизни, после тяжелой продолжительной болезни, скончался генерал-прокурор Высокой Управы Петр Геннадьевич Шерстобитов, и чрезвычайный пленум после долгих прений назначил на его место члена Управы Тарабрина.
До этого Василия Егоровича Тарабрина никто не знал. Шутка ли — двадцать девять членов Управы в возрасте от 58 до 85 лет, все на одно лицо и с одинаковыми биографиями. Однако Тарабрин все же среди них выделялся. Во-первых, в свои 58 лет это был самый молодой член Управы. Во-вторых, в прошлом он был директором крупного завода и был призван Партией с этой должности сразу на пост кандидата в члены Управы, тогда как остальные члены Управы были призваны совсем молодыми и начинали на самых низших ступенях партийно-должностной лестницы. В-третьих, Тарабрина никто не считал преемником Шерстобитова. Семнадцать лет правил Петр Геннадьевич страной, и все эти долгие годы его преемником привыкли считать Николая Ивановича Жмакова, министра внутренних дел. Однако Жмаков так и не дождался назначения на высшую должность: он умер в день своего 80-летнего юбилея, ровно за три дня до кончины Шерстобитова. Уход всесильного министра внутренних дел потрясла Управу еще сильнее, чем смерть Шерстобитова, который в последние годы тяжело болел. Когда должность генерал-прокурора занял Тарабрин, пост министра внутренних дел еще пустовал: так сильна была вера в то, что Жмаков вернется. В это верил и сам Тарабрин — новый министр внутренних дел был назначен лишь спустя несколько месяцев после вступления Василия Егоровича в должность.
С волнением принялась доискиваться страна подробностей биографии нового правителя. Официальная биография, опубликованная в правительственной газете, была обкатана, как голыш: родился в маленьком промышленном городке, окончил местный техникум, трудовую деятельность начинал на местном градообразующем предприятии, в 29 лет — главный инженер, в 32 — директор завода; в 46 лет призван Партией, кандидат в члены Высокой Управы, курировал вопросы промышленного производства; в 53 года стал членом Управы, министр горной промышленности. Кандидат технических наук. Биографию нового генерал-прокурора долго и тщательно освобождали от лишних подробностей.
Но в народе пошли странные слухи. С уверенностью говорили, например, что новый генерал-прокурор — несусветный богач и владеет чуть ли не всеми заводами в стране; что он за демократию, сиречь народоуправство; что он собственноручно удушил Жмакова, а потом свалил все на иностранные разведки; что те купили его с потрохами, чтобы он удушил Жмакова; что Жмаков был фантастический богач, владевший всеми заводами в стране, и Тарабрин убил его, чтобы завладеть всем этим фантастическим богатством; что, наконец, новый генерал-прокурор Высокой Управы Василий Егорович Тарабрин — немой.
В последнее обстоятельство особенно трудно верилось. У власти в стране побывало немало слабовидящих и даже один настоящий слепой, который выбирал пути развития страны наощупь. Были и абсолютно глухие правители, особенно к воплям народным. Были безногие, обезручевшие, расслабленные. Довольно много приходило к власти безумцев. Но вот немой… Немых как-то не случалось. Все-таки в политике, даже во времена революций, войн, гладов и моров всегда к власти приводит живое слово, хорошо подвешенный язык. Пускай он мелет что ни попадя, пускай один известный в истории страны безумец вел речи уму непостижимые, в результате чего с лица земли исчезла пара государств и несколько протекторатов. Но он все же что-то говорил, и народ его слушал. Как будет общаться с народом немой, всецело поддерживающий идеи демократии? Нет, в немоту нового генерал-прокурора никто не поверил.
А он как будто и сам вознамерился развеять этот миф. Впервые в истории страны новоназначенный генерал-прокурор объявил о том, что выступит с обращением к народу. «О чем он будет говорить? Решил доказать, что он не немой! Это не он будет выступать, это его двойник!» — начались лихорадочные разговоры. В назначенный день вся страна прильнула к телевизорам.
На экране появился румяный лысоватый человек, бодро перебирающий какие-то бумажки. Страна замерла. Неужели это и есть сам генерал-прокурор? Но тут внизу экрана появилась надпись: «Василий Тарабрин, генерал-прокурор Высокой Управы», — и у народа отпали всяческие сомнения.
«Что он скажет?» — возникла одинаковая мысль в миллионах голов.
Речь Василия Егоровича началась так:
— Додогие товадиси! Гдаздане! В этот сяс, когда все мы оплакиваем консину Петда Геннадьевича Седстобитова, насего додогого дуководителя в тесение семнадцати плодотводных лет, позвольте, товадиси, обдатиться к вам со словами поддедзки. В эту тдудную минуту хотелось бы подседкнуть, что Падтия не бдосила вас. Со всей ответственностью могу заявить, что дуководство стданы непдестанно дазмысляет о пдавильном ходе дазвития и осознает полную ответственность за условия зизни надода, за безопасность додины, за ведное воспитание людей, особенно молодези. Своевдеменно понять объективные потдебности обсества на данном этапе, вовдемя найти наилуссее десение наздевсих пдоблем, способ пдеодоления возникаюсих тдудностей, пути и фодмы наиболее быстдого двизения впедед — все эти задаси лозатся на нас, дуководителей насей стданы. Пдинимая на себя нелегкое бдемя дуководства Высокой Упдавой, могу со всей откдовенностью пдизнать — нелегко, товадиси. Нелегко пдетводить в зизнь эти задаси. Только сообся, вместе, единым фдонтом смозем мы спдавиться с данными пдоблемами, десение котодых пдедставляется делом нелегким и дазе кдайне слозным. Истодисеский опыт свидетельствует…
Так, медленно, внушительно, веско, говорил новый генерал-прокурор. Но народ не вслушивался в суть его речей. Народ ликовал. После десятилетий скучных официальных спичей люди, наконец, услышали живой язык, родную речь. «Да он наш в доску! — радовался народ, слушая нового генерал-прокурора. — Во как велно мужик говолит — плям за душу белет!»
Пока широкие массы бурно радовались появлению близкого народу правителя, массы не столь широкие пребывали в ступоре. О том, какая лежит пропасть между правильной литературной речью и разговорным языком, до сей поры писали только некоторые филологи. Кроме того, что писали они об этом очень осторожно и придерживались взглядов на возрождение языка самых оптимистических, их работы были изначально рассчитаны на весьма узкую научную аудиторию, поэтому широким массам были не известны.
И тут прозвучала речь Тарабрина. Никогда еще язык, которым разговаривала улица, не звучал из уст руководителей страны. «Как допустили? — возник немедленный вопрос у не столь широких масс. — Кто допустил?» И следом за этим: «Кто его выбрал?»
Но эти недовольные вопросы потонули в народном ликовании. Тарабрин был захлестнут бешеной популярностью. Его поездки по стране и встречи с общественностью привлекали многотысячные толпы. Все старались поговорить с ним на своем языке, и он всем на том же языке отвечал. Ему стали подражать. А тут он еще объявил о начале экономических реформ, пообещал поднять «задплату». После этого любовь народа к нему начала обретать черты культа.
Знаменитое «Письмо логопедов» появилось через полгода после назначения Тарабрина на высшую должность, когда генерал-прокурор был на пике своей популярности. Народ об этом письме так ничего и не узнал — логопеды воспользовались своими каналами, чтобы письмо попало в Управу. Инициатором подготовки письма был главный логопед страны Леонид Мезенцев. Письмо подписали 180 человек. Впоследствии стало принято считать, что все они являлись логопедами. Однако были среди них и известные филологи — лексикографы, фонологи, лингвисты, а также несколько писателей и редакторов крупнейших газет. Всех их объединила тревога за будущее языка. «Коль уличная речь зазвучала со столь высоких трибун, коль одномоментно косноязычие оказалось возведено в ранг литературной речи — не значит ли это, что попрание языковых норм отныне норма?» — вопрошали они. И далее: «Каково будущее страны без будущего самого языка? Может ли государство существовать без языка? Возможен ли такой язык, который одерживает победу над нормами и правилами? Мы отвечаем — да, такое возможно, но такого языка не должно быть. Мы отвечаем — нет и не должно быть такого правителя, который утверждает языковое беззаконие собственным примером!»
Сложно сказать, что именно свалило Тарабрина, — это письмо или оппозиция обещанным им коренным реформам. Известно, что послание было направлено на имя члена Управы Бронникова, который возглавлял негласную оппозицию тарабринским начинаниям. Стараниями последнего этот текст был разослан остальным членам Управы, а также кандидатам в члены. Тарабрин узнал о письме последним. Он, видимо, попытался что-то предпринять, потому что некоторые деятели, подписавшие письмо, были сняты со своих должностей. Но не прошло и двух месяцев, как резолюцией чрезвычайного пленума сам Василий Тарабрин был исключен из Партии, снят со всех постов и обвинен в превышении должностных полномочий. Новым генерал-прокурором был назначен генерал-лейтенант Александр Бронников, а имя прежнего генерал-прокурора исчезло из всех официальных документов. Поговаривали, что его предали закрытому суду, но что случилось с ним после этого и каков был приговор, узнать было уже нельзя.
Историю касты логопедов принято отсчитывать с того времени. Все те, кто подписал знаменитое письмо, стали родоначальниками логопедических семей а потомки Леонида Мезенцева стали занимать наследственную должность обер-логопеда при Высокой Управе. Был среди подписавшихся и некий Михаил Рожнов, предок Юрия Петровича. Впоследствии он занимал видное место в Совете логопедов. С него началась династия логопедов Рожновых.
После падения Тарабрина в народе начались волнения. Народ хотел знать. Сутками на главной столичной площади простаивали многочисленные пикетчики, дружно выкрикивая:
— Та-ла-блин! Та-ла-блин!
Их разгоняли, сажали в тюрьмы, но полку их все прибавлялось. Вскоре эти протесты вылились в широкомасштабное движение за освобождение Тарабрина. Его участники получили прозвание тарабаров. Множество тарабаров погибло во время разгона демонстраций, тысячи были брошены за решетку и отправлены в лагеря. Но и спустя десятилетия после свержения Тарабрина тарабары, уйдя в глубокое подполье, продолжали верить, что их кумир Василий Тарабрин, которого они называли Дуководитель, всего лишь до времени скрыт от мира, а однажды явится и тогда настанет Царство Истинного Языка.
При генерал-прокуроре Бронникове были приняты первые орфоэпические законодательные акты — Закон о чистоте языка и ряд важных постановлений. Тогда же начались гонения и на тех, кого впоследствии назвали болтунами — приверженцев мистического учения, считающего язык богом, а непрекращающееся болтанье — жертвой ему. Себя они называли лингварами, а свое учение — самым древним из существующих на земле. В отличие от тарабаров, которые избрали путь мирного сопротивления властям, болтуны с самого начала оказывали вооруженный отпор правительственным войскам. Целые дивизии были брошены на штурм укрепленных убежищ лингваров, расположенных в гористых местах и в непролазных чащобах. Жертвы среди воинских частей исчислялись тысячами. Сколько погибло лингваров, неизвестно: взятых в плен уничтожали на месте.
При Бронникове оформились и уставы логопедов. Были приняты процедуры присяги, избран Совет логопедов, имевший самое непосредственное влияние на принимаемые Управой государственные решения, в том числе по самому важному вопросу — кадровому. Организация логопедов с самого начала была закрытой, по типу ордена с наследственным членством. Со стороны проникнуть в касту было невозможно. Члены семей логопедов, особенно старшие сыновья, сыздетства проходили жесточайшую языковую муштру, в результате чего речевые нормы въедались им в память так крепко, что запоминались на всю жизнь. Бывали случаи, когда дряхлые старики-логопеды, которые не помнили ни имен, ни лиц своих детей, могли по памяти цитировать целые страницы грамматических правил.
Институту логопедов передали еще и цензорские полномочия. Теперь в каждом печатном издании был свой маленький штатный логопедический отдел — уже тогда руководство страны осознавало степень разрушения языка. По результатам одного исследования, 89% редакторов газет и издательств по разным причинам, в том числе по соображениям либерализма, пропускали в печать слова, не соответствовавшие нормам. Возникнув как институт вполне демократический, направленный на сохранение языка, логопедическая цензура вскоре превратилась в инструмент подавления либеральных изданий, заигрывавших с народным языком и проводивших политику постепенного «размывания норм». Многие либеральные редакторы всерьез заболели идеями хождения в народ, чтобы там, в гуще народной, припасть к живительному источнику настоящей родной речи. Возвращались они просветленными, говорящими на таком языке, что их не понимали даже их близкие. Этой-то речью и были переполнены такие газеты, как «Светоц», «Водная вечь», «Клестьянин». Этим изданиям суждено было первыми пасть под ножом логопедической цензуры. Сначала был закрыт «Клестьянин», орган Союза за восстановление языка, а сам Союз под руководством поэта Зюряева в полном составе принудительно отправлен на речеисправительные курсы.
За «Клестьянином» последовало закрытие газет «Светоц» и еще десятка других, поменьше и менее известных. «Водная вечь» одно время выходила подпольно, пока ее редактор, капитан Соколовский, скрывался от разыскивавших его органов. Когда Соколовского наконец взяли, под его кроватью был обнаружен целый комплект газеты, а в чулане — полиграфическое оборудование. Говорят, Соколовский при задержании долго отстреливался, а потом попытался выброситься из окна, однако не сумел отодрать ставень. Его судили и приговорили к пяти годам лишения свободы. Он умер в тюрьме, не дождавшись амнистии.
Тогда же огромные полномочия получил институт речеисправителей. Вначале это была государственная служба, полностью подчиненная главному логопеду страны, но первый ее директор Аким Корнильев путем сложнейших маневров сумел добиться того, чтобы служба стала частью судебной системы. В результате речеисправительное ведомство со временем превратилось в один из мощнейших судебных институтов, фактически не подчинявшихся ни Управе, ни Совету логопедов.
Коренные реформы затронули и Партию. Когда-то ее создали легендарные Отцы-основатели, имена которых за давностью лет забылись. Они нарекли Партию Народной. Почти полсотни лет просуществовала она под этим именем, пройдя множество реорганизаций, саморопусков и возрождений, сменив сонмы председателей, проведя десятки съездов и пленумов и ни разу не расколовшись. Никто не заметил, как Партию стали называть Наводной. Это пришло само собой после очередного съезда. Просто выступил еще один оратор, председатель колхоза, признался в любви к «водной Наводной павтии» — и пошло. Из стенограммы съезда перекинулось в газеты, те подхватили, а там генерал-прокурор повторил-оговорился с трибуны. Когда спохватились, было поздно. Все райкомы и обкомы оказались забиты людьми — членами Партии. Они требовали сменить партбилеты, потому что там «непвавильно написано». Им потихоньку разъяснили, что есть решение сверху оставить до поры название «Народная». Так бы и затихло, если бы не вмешались логопеды. Они заставили партийное руководство провести внеочередной съезд, на котором было принято историческое решение о смене названия Партии. Отныне она стала именоваться Демократической.
Почти полсотни лет просуществовала она под этим именем, пройдя множество реорганизаций, саморопусков и возрождений, сменив сонмы председателей, проведя десятки съездов и пленумов и ни разу не расколовшись. Но пришел очередной съезд, на трибуну взошел очередной оратор, простой председатель совхоза, выступил с пламенной речью о невозможности допустить раскол, призвал любить «водную Демокватическую павтию» — и пошло. Из стенограммы съезда перекинулось в газеты, те подхватили, а там генерал-прокурор повторил-оговорился с трибуны. Когда спохватились, было поздно. На следующее же утро после речи генерал-прокурора народ потянулся в райкомы и обкомы — менять неправильные партбилеты. Но тут логопеды были уже настороже. Целую неделю заворачивали они обратно людей, пришедших менять партбилеты, уговаривая всех вернуться по домам и дождаться ответственного решения. А когда все успокоилось, провели внеочередной съезд, на котором было принято историческое решение — сменить название Партии. Отныне она стала называться Народно-Демократической.
С того времени логопеды начали добиваться, чтобы логопедическую проверку проходили не только кандидаты на руководящие должности, но и кандидаты в члены Партии. Логопеды настаивали на внедрении низовых проверок, и это стало началом долгого конфликта между логопедами и партийным руководством. Партия желала призывать всех независимо от погрешностей речи, а логопеды настаивали на том, что призванные должны избираться по принципу чистоты языка. Именно она, чистота речи кандидата, должна была стать мерилом его патриотизма, его отношения к Родине, родной речи. «Тогда нам некого будет призывать», — возражало партийное руководство. «Вот и пускай, — отвечали логопеды. — Зато эти немногие будут призваны по одному, самому важному, признаку — умению правильно говорить».
На протяжении долгих десятилетий логопеды и верхушка Партии схлестывались по этому вопросу. Два члена Управы лишились своих постов в результате напора логопедов. Три логопеда, самые рьяные сторонники внедрения низовых проверок, в результате ответных хитроумных махинаций Управы были обвинены по разным статьям, лишены звания и сосланы. Согласие по вопросу низовых проверок так и не было достигнуто — кандидатов в Партию продолжали тысячами призывать без прохождения предварительной логопедической проверки.
С той поры в логопедических кругах появилась и уже не затухала стойкая неприязнь к Партии и партийному руководству. Поскольку множество рядовых членов Партии называли ее Палтией, в среде логопедов возникло презрительное прозвище «палтус» - член Палтии. Именно ее, Палтию, логопеды считали главным тормозом на пути языковых реформ, сохранения родной речи.
Это неприязнь передалась и Рожнову. Он не застал поры великих столкновений на почве языка, легендарной эпохи установления орфоэпических правил и нормативов, но прекрасно помнил разговоры родителей, их жаркие обсуждения, их критику руководства Палтии. Юрик Рожнов был способный мальчик. Уже в два года он научился читать по старым книгам, в три был отдан в лицей, где учились только дети логопедов. Лицей располагался за высоким забором, обыкновенные дети сюда не допускались. В одном классе с Юриком училось двадцать человек, все мальчики. По традиции, девочки логопедами быть не могли. История сохранила редкие случаи, когда девочки благодаря уму и напористости становились ведущими логопедами и даже советниками Управы. По странному стечению обстоятельств имен этих выдающихся представительниц женского пола летописи не сохранили. Девочки из логопедических семей обычно шли в учительницы, врачи, управительницы домов. Однако Рожнов хорошо помнил, как мальчишкой лазил через забор в соседнюю школу, где учились девочки, и был поражен их правильной, хорошо поставленной речью. Оказалось, что многие школы для девочек пользовались теми же старыми учебниками, что и закрытые логопедические лицеи. Девочки, которых увидел Рожнов, были воспитанными и прекрасно одетыми. Их даже не хотелось дразнить. Одна ему понравилась больше всех, но, увы, их разделял высокий забор, находившийся под постоянным наблюдением учителей, и, будучи однажды пойман и примерно наказан, больше Юрик в соседнюю школу не лазил.
По воскресеньям учеников собирали в большом зале, где им надлежало петь хоралы. Юрик петь не любил. Он засматривался в окно. За окном была весна. В лицее учились пятьдесят шесть человек, и пятьдесят пять из них сейчас пели. Хорал, исполняемый полусотней неохотных глоток, вяло возносился к высоким сводам. Юрика раздражали писклявые голоса некоторых учеников, он думал о том, что сегодня же подговорит класс устроить им «темную». Еще он думал о нормах. Хорал был посвящен звуку «щ», его важности и значительности в образовании соответствующей орфоэпической нормы. Хорал призывал громы и молнии на головы всех шепелявых. Мысли Юрика переносились на них, на этих несчастных. Он представлял себе, как однажды явится и излечит всех шепелявых от их недуга. Длинные, теряющиеся за горизонтом шеренги шепелявых виделись ему — и он сам, стоящий на холме, мановением руки излечивающий всех собравшихся от шепелявости. В голубом прозрачном окне была весна.
Его закадычным другом в лицее был Саша Ирошников, отпрыск одной из старейших логопедических семей, по матери — потомок Леонида Мезенцева. Серьезный не по годам, Саша логопедом быть не хотел. Он хотел быть биологом. Саша был вдумчив. Часами мог он смотреть на какую-нибудь муху, изучать прыгающего за окном воробья.
— Чего ты там увидел? — спрашивал его Юрик.
— Понимаешь, — раздумчиво отвечал Саша, — мы ничего не знаем об экологии воробьев, их взаимоотношениях с окружающим миром. Раньше проводились систематические исследования, но потом это перестало кому-либо быть интересным. Ну, воробьи и воробьи. Но ведь они безумно интересны. Говорят, в последнее время они научились каркать. Разве не интересно узнать, что их побудило к этому?
— Вороны, наверное.
— Это еще нужно доказать. А мухи? Ты никогда не замечал, что порой они хотят что-то нам передать? Тогда они садятся на потолке неким правильным иероглифом. Уверен, что он что-то означает, просто мы не даем себе труда в этом разобраться.
— Ты думаешь, что это китайские мухи? — спрашивал Юрик, прыская.
— Не знаю, — серьезно отвечал Саша. — Может, это мушиный язык. В любом случае в наших силах расшифровать эти знаки и проникнуть в тайну поведенческой модели мух.
Юрик восхищенно кивал. В ту минуту проникнуть в тайну поведенческой модели мух казалось ему самым важным делом в жизни. Они с Сашей могли разговаривать часами.
А еще у Рожнова остались в памяти походы за осиным медом. Осы жили в старом флигеле, который стоял в глубине школьного двора. Флигель давно был заброшен и со временем превратился в громадное осиное гнездо. Заходить туда боялись. Летом флигель жужжал — басовито и угрожающе. Много раз его пытались снести, однако ни одна строительная компания не хотела за это браться. Зато у маленьких логопедов появилась новая и довольно опасная игра — проникнуть во флигель и пробежать неужаленным по всем двум его этажам. Выскакивать полагалось через заднюю дверь. Юра часто играл в эту игру, с визгом проносясь по пыльным коридорам флигеля и мельком заглядывая в брошенные комнаты, — почти все они были пусты, в одной висел портрет какого-то давно почившего члена Управы. Частенько Юра возвращался весь в укусах, оставленных озлобленными осами, которым до смерти надоели ученики лицея. Саша же никогда не играл в эти игры.
— Осы, — раздельно говорил он, поправляя очки, — никогда не забывают причиненного им вреда. Они так же злопамятны, как змеи. Умирая, они передают своим детям наказ во что бы то ни стало отомстить обидчикам. Вы можете забыть о том, как в детстве разорили осиное гнездо. Однако на склоне лет вас внезапно атакует оса, стараясь ужалить в щеку, нос, голову, то есть в самые уязвимые места вашего организма, и вы будете бегать как бешеный, стараясь от нее укрыться. Но она всего лишь выполняет наказ пращуров и мстит вам за тот давний вред. Так заслуженная кара настигнет вас через многие годы, ведь законы ос не знают сроков давности.
— Но мы же ничего не разоряем! — удивлялся Юра.
— А мед? Мед-то вы берете?
— Ну, мед! Его же у них полно.
— Мед, — раздельно отвечал Саша, поправляя очки, — осам необходим для кормления личинок. Вы у детей отбираете еду, понимаете?
Юра кивал, соглашался, но уже через пару дней, рискуя, крадясь, снова лез за жирным, черным, отдающим гнильцой осиным медом. Мед в лицее был самой ходовой валютой. Особым шиком было добыть сотовый мед, какой-то особенно черный, отдающий горечью, как смола. Горькими были и соты, но их все равно ели вместе с медом. За кражу сот осы мстили жестоко. Внезапно, посреди урока, в раскрытые окна влетал грозно жужжащий боевой отряд, и ученики с визгом начинали метаться по классу и выскакивать в двери. Обычно из помещения выбегали все, но Рожнов помнил и несколько случаев, когда весь класс во главе с учителем давал осам бой. Летучих захватчиков уничтожали всем, что под руку попадет, — учебниками, тетрадками, скинутыми с ног туфлями, половыми тряпками. Осы были юрки и ударопрочны. Их нужно было сначала сбивать тетрадью, а потом изо всей силы давить каблуком, иначе сбитая оса, угрожающе жужжа, поднималась с пола и вновь шла в атаку. В итоге покусаны бывали все, но счастья от одержанной победы это не омрачало. Однажды во время такого боя оса ужалила Юру в щеку, и потом недели две он ходил с раздутым лицом и заплывшим глазом, но гордый, словно раненый боец.
Осиным гнездом звал Юрин отец Управу. Петр Александрович Рожнов был человеком строгим, с взглядами на исправление языка совершенно инквизиторскими. Так, он полагал, что за несоблюдение языковых норм следует применять уголовную ответственность: за невыговаривание буквы «р» давать от пяти до десяти лет лишения свободы, за умышленную шепелявость — до 15 лет, за намеренное преподавание искаженных правил — пожизненное заключение. Таким Петра Геннадьевича сделала многолетняя служба земским логопедом. В молодости он решил посвятить себя искоренению орфоэпической неграмотности и попросился отправить его в самую дикую глубинку, где ему представлялся настоящий простор для такой деятельности. Их было много таких — тех, кто решал отправиться в народ и добрым правильным словом исправлять язык. Как много их там, в глубинке, и осталось — спилось, пало жертвой неизвестных болезней, слилось с народной массой и языком. Сколько земских логопедов было разорвано восставшим народом. А Петр Александрович продолжал свою деятельность. Девять лет, проведенных на колесах, в бесконечных переездах из одной деревни в другую, где он собирал толпы и заставлял повторять за собой: «У рока грозная рука. Рома дрожит: он не выучил урока. Срок проработки прошел. За срыв срока наказывают строго». И целые деревни испуганно повторяли за хмурым человеком в потрепанной шинели земского логопеда эти хмурые слова.
Но уезжал Петр Александрович — и все продолжалось по-прежнему. Лишь под Новый год дружно начинали тянуться к одинокому дому логопеда тяжелые телеги. Деревенские входили, низко кланялись, чинно садились у дверей. Петр Александрович, не поднимая головы и не здороваясь, сидел за столом, что-то быстро писал. На стене висели таблицы, орфоэпические и анатомические, на которых изображены были органы артикуляции в разрезе. Деревенские боязливо на них таращились. Кто-нибудь, осмелившись, робко кашлял. Петр Александрович поднимал голову и вонзал в пришедших горящий темной логопедической яростью взгляд.
— Мы это… мы, Петла Александлович, стало быть, поздлавить вот…
Петр Александрович молча грохал кулаком по столу. Деревенские подпрыгивали.
— Поздравить! — скрежещущим голосом говорил логопед. — Ну-ка, повторили!
Деревенские начинали клекотать, стараясь произнести трудное слово. Наконец, кому-нибудь из них удавалось его выговорить. Петр Александрович тут же успокаивался.
— Так мы это… — говорили деревенские, пятясь к двери. — Мы, стало быть, того…
Петр Александрович недобро смотрел на них, усмехался.
— А чего приходили-то? — напоминал он.
— Ох ты! — встряхивались деревенские. — Сенька, давай тащи мешок! Мишка, к телеге беги, волоки, что там есть!
За несколько минут скудный дом логопеда наполнялся вкусно пахнущими мешочками, свертками, связками. Приносились и уважительно ставились на стол внушительные бутыли. Петр Александрович, не евший второй день, с неудовольствием слышал бурчание собственного голодного нутра.
— Ну, хватит! Довольно! — приказывал он.
— Да вот тут еще сметанка, — бормотали деревенские, растерянно останавливаясь посреди комнаты.
— Не надо… не надо сметанки! Пошли вон!
— Как сказете, — кланялись деревенские, пятясь.
— Что?! — вскидывался Петр Александрович. — Скажете! Понятно?
— Скажете-скажете, — торопливо поправлялись деревенские и, толкаясь, выкатывались из дому.
Как только телеги скрывались из виду, Петр Александрович бросался к кулькам, ставил на стол тарелки и плошки с едой, торопливо разрезал огромные караваи. Он ел так, словно до этого не притрагивался к еде целый год.
Прошло время. В столице прослышали об успехах молодого логопеда. Петра Александровича пригласили работать в одну из столичных логопедических комиссий и тем спасли ему жизнь — он был уже близок к самоубийству.
Мать Юры была секретарем логопедической коллегии. Она происходила из захудалого рода провинциальных логопедов и семнадцатилетней приехала в столицу поступать на учительницу. Связей у нее не было: отец давно умер, а дядя, член одной из столичных коллегий, о бедной родственнице не хотел и слышать. Софья поселилась у троюродной тетки, глухонемой старой девы. В университет она поступила с первого раза и целиком отдалась учебе. Преподаватели сразу заметили молчаливую девушку в скромном темном платье. Ее прилежание было по достоинству оценено — окончила Софья с золотой медалью, и ее сразу же распределили в одну из самых престижных столичных школ.
Однако не этим горела ее душа. Софья хотела быть логопедом и страстно ненавидела доставшийся ей удел. Тогда как раз открылись популяризаторские курсы по «логопедческому нормоупотреблению», и количество слушателей на них превысило самые смелые ожидания. Посещали эти курсы почти одни девушки из логопедических семей. По окончании выдавался диплом — скорее красивая бумажка, чем путевка в жизнь. Но Софья была рада и этому. Неожиданно ей понравился один лектор — высокий худощавый, сурового вида человек в шинели земского логопеда. Он, кажется, тоже заметил ее — во всяком случае, перестал обращаться к аудитории и начал говорить, обращаясь только к ней, не сводя с нее темного напряженного взгляда. Однажды после курсов они столкнулись в коридоре — и уже не расставались. Через полгода они поженились.
Их разговорами было наполнено Юрино детство. Слово «палтус» превратилось в семье в шутливое ругательство. Оно стало синонимом слова «олух». «Во палтус!» — мог в шутку выбранить Юру отец, когда Юра чего-то не улавливал и переспрашивал. Или Юра приносил плохую отметку, и Петр Александрович крутил головой и восклицал:
— Форменный ты, Юрка, палтус!
И Юре было от этого очень стыдно.
Партия была предметом постоянных обсуждений родителей, их едких насмешек. Когда по телевизору показывали очередной парад и одинаковые лица на высшей трибуне, в доме стоял хохот. У каждого члена Управы была в доме своя кличка. Так, генерала Евстигнеева, министра внутренних дел, называли Газырь. Надутому солдафону, обожавшему черкески с газырями, очень шло это прозвище.
Министра печати Прасолова называли Пря. Темный этот человек с морщинистым лицом склочника, редактор одной из провинциальных газет, неожиданно назначенный министром печати, пользовался особой любовью Юриных родителей.
— Пря поперла! — радовался Петр Александрович, когда по телевизору показывали выступление Прасолова. — Ишь, плюется! Глянь, Соня, — пля прюется!
Но пришло время, когда Юра захотел узнать больше. Одноклассники шептались о каких-то тарабарах. Жора Лызлов, важный сынок главного логопеда страны Германа Лызлова, показывал всем какую-то тетрадку — это были, как выяснилось, протоколы допросов. Когда к нему начинали приставать любопытные, Жора тетрадку прятал и надменно ронял:
— Мне папа дал. Он розыском всяких болтунов занимается.
Эти обрывочные сведения жутко занимали и волновали Юру. Фантазия рисовала мрачные казематы, горящие факелы, худых людей, прикованных цепями к стенам. Низкий столик, за ним сидит Герман Лызлов, о котором ходили страшные слухи: поговаривали, что он метит на пост генерал-прокурора. Но сейчас он занят. Жуткие черные тени скачут по стенам. Лызлов допрашивает болтунов. Это люди, прикованные цепями к стенам. Что они сделали? Почему здесь? Верно, сболтнули лишнее. Что с ними будет?
Запретная история страны не давала Юре покоя.
Он было пристал с расспросами к родителям, но реакция отца испугала его. Лицо Петра Александрович исказила гримаса, он придвинулся к Юре.
— Петя! — строго сказала мать.
— Откуда он узнал? — клацнул зубами Петр Александрович.
— Петя, он всего лишь ребенок!
Петр Александрович сильно взял Юру за плечи и встряхнул.
— Чтоб я больше ничего этого не слышал! Это сам Жорка болтун. Понял?
И он снова встряхнул Юру.
— Понял, — испуганно пробормотал Юра.
Потом были годы учебы в привилегированном Речевом корпусе, в котором получали образование только отпрыски из логопедических семей. Эти четыре года, проведенные в стенах Корпуса и наполненные непрерывной зубрежкой, Рожнов потом не мог вспоминать без дрожи. Преподавали в Корпусе сплошь страшные горбатые старики с ухающими голосами. Они заставляли повторять за собой разные правила. Собственно, учеба к этому и сводилась. Студентов приучали к мысли, что нарушения звукопроизношения — не болезнь, а проступок, за который следует суровая кара. «Давно отошли в прошлое времена, когда логопеды были врачами, — вещали преподаватели своими ухающими голосами. — Логопеды стали нормоблюстителями с тех самых пор, когда народ перестал обращать внимание на нормы. От нас, и только от нас, зависит теперь спасение языка. Ибо народ не с нами. Народ — против нас!»
Здание Корпуса, построенное в незапамятные времена, было населено серыми, как пыль, тараканами и призраками бывших преподавателей. Саша Ирошников, который и здесь стал однокашником Юры, на полном серьезе рассказывал, что один такой, страшный горбатый старик с ухающим голосом, однажды целых два часа распространялся с кафедры о дизартрии, а когда прозвенел звонок, медленно растворился в воздухе. Рассказу нашлись свидетели, вскоре пол-Корпуса доказывало, что присутствовало на той лекции и видело призрака своими глазами. Рожнов истории не поверил, но оставалось признать, что это было самое интересное событие за четыре года, проведенных в Корпусе. К концу учебы вопросы распирали Рожнова так, что он готов был задавать их птицам, деревьям, придорожным кустам. Запретная история страны не давала ему покоя ни днем ни ночью.
И ответ на его вопросы был, наконец, дан. Месяца за два до окончания Корпуса их начали готовить к церемонии присяги. Появились какие-то шустрые человечки в нелепых мантиях — церемониймейстеры Совета логопедов, которым было поручено «физически» подготовить студентов к присяге. Дни напролет Рожнова вместе с другими студентами заставляли ходить, выпрямившись и вытягивая носок, потому что, по словам церемониймейстеров, осанка у будущих выпускников была ни к черту.
— Таких не только из Корпуса выпускать нельзя! — орал один. — Таких за ворота выпускать нельзя! Ты посмотри, как ты идешь! Ты идешь, как старая бабка!
— Как развалюха! — орал другой.
— Как паралитик! — орал третий.
— Вы ходите, как параличные бабки! — орали все трое.