Новый сладостный стиль Аксенов Василий
Тихомир проклокотал всю бутылку до дна.
Товарищ Зет похлопал ладонью по кейсу: «Вот здесь пятьсот тысяч долларов. Они передаются вам по решению группы компетентных лиц. Теперь у вас есть возможность искупить свою вину перед отечеством». – «Никаких мокрых дел, – тут же ответствовал Тихомир. – Лучше самого мочите». – «Молчать, сука! – не очень громко, но страшно проорал Зет. – Поднабрался тут американской хуйни про КГБ! За кого нас принимаешь, за убийц, за мокрушников?!» – «Знаете, отвык я от этих интонаций, – криво промолвил Тих. – Все-таки два года в нормальном обществе». Он удивлялся, откуда в нем берется такая твердость. Наверное, от фильмов. Немало тут уже посмотрел картин с железными характерами.
Происходило какое-то соревнование систем. У приезжего товарища между ухом и углом челюсти прокатывалась мотопехота.
«А ты бы, Тиша, сначала спросил, а потом подозревал нехорошее», – примирительно тут вмешался Агамемнон. «Ну, спрашиваю, – сказал Буревятников. – Для чего бабки?» Зет враждебно сформулировал задачу: «Деньги передаются для начала бизнеса. Главная ваша задача – удерживать хороший банковский счет. Ясно?»
Тихомир второе горлышко вставил себе в рот. «Отказываться не советую», – сказал Зет. Тихомир скосил глаза на Агамемнона. «Я тоже не советую», – скромно подтвердил тот. «Сожжете заживо? – полюбопытствовал Тихомир. – Как Пеньковского?» Товарищ Зет на своем полумиллионе расположил банку с огурцами. «Как японские империалисты сожгли нашего товарища, комиссара Лазо», – хохотнул он.
От этих блядей никуда не уйдешь, с горечью подумал Буревятников и согласился: «Давай свои пол-лимона!»
Тут уж и Агамик и Зет просияли людскою лаской: нет, все-таки комсомол есть комсомол!
Закрыли лавку, пошли врезать по-серьезному. Сидели теперь в торговой зале среди свисающих дамских и джентльменских богатств, в окружении стопок дизайнеровских жилеток с блестками и экспозиции разновысоких сапог, напоминающих о крестьянских войнах четырнадцатого века. Было чем и придушить человека при надобности: свисали десятки разнокалиберных ремней, иные из них с драгоценными пряжками, что сокрушат любое адамово яблоко.
Быстро устаканили отменный ботл «Джека Дэниеля», отлакировали тройкой шампанского. Под хорошую банку сверхсекретный чекист выдал свою настоящую фамилию, она звучала: Завхозов. Продолжая откровенничать, он рассказал, что Тихомира Буревятникова вычислила на Лубянке огромная, как «Детский мир», ЭВМ. Именно этой суке ты обязан, Тихомир, своей жизнью. Без нее тебе полагалась высшая мера заочно. Вся эта кибернетика сучья, увы, бля, показывает, что наша структура не выдерживает. Значит, нужно сворачиваться, так? Однако совсем необязательно всем погибать под обломками, пришла к выводу группа компетентных лиц. Человеческий разум пока еще сильнее хитрых железок, верно? В принципе процесс пойдет в том духе, в каком задуман был еще Лаврентием Павловичем Берия, дальновидным мингрелом по национальности.
«Какие там у вас все умные, в Энском, – нехорошо хохотнул Буревятников. – Вумные, прям как вутки!» Завхозов буравил его взглядом сквозь дно стакана, издевательски хмыкал. В этой вашей трахнутой Америке многие думают, что просто так гуляют, а между тем все под наблюдением. Вот, например, есть такая чувиха в освободительном движении, Мирель Саламанка. Что? А ничего! Давно уже пошла по рукам в Энском. Тихомир хрустнул зубами по-пугачевски. Интересно, что даже провоцировать профессионально вас там не обучили. Чем там кадры занимаются в вашем Энском? Могут ли постоять за себя эти скоты, растлители молодежи?
Лавка тут погасла со всей своей мануфактурой. Погас Сансет-бульвар. Вместо него стал обширно развиваться закат личности, крах существования. В огненных его зубах разминались мягкие ткани, отщелкивались ногти в количестве гораздо большем, чем данные каждому двадцать штучек. Вдруг какое-то зелененькое пятнышко обнаружилось на периферии, нечто крошечное, как «бабуля-мамуля». Все, что было еще непрожеванного, рванулось туда: спасите, спасите! В пятнышке зазвучала какая-то струна и – преодолела! Вновь появилась лавка со шмотками и зеркалами, и Тихомир увидел свое собственное отражение в длинной зевоте рта и всех лицевых мышц. Агамик дружески улыбался. Завхозов скромно торжествовал: «Ну вот, теперь ты видишь, Тих, чему нас учат в Энском».
Разлили по тонким стаканам «Джонни Уокера», или, как выговаривал Завхозов, «Иохни Валькера».
«Что, английскому там вас совсем не учат?» – продолжал диссидентствовать Буревятников. «А на хуя?» – удивился Завхозов. Агамик, тра-та-та, прошелся тесаком по колбасенции, тоже неплохая школа. «Закусывайте, чуваки, а то до коек не доберетесь!»
Жуя с солидностью партийного человека, Завхозов продолжил развитие концепции развала всего нашего священного: «Все-таки нельзя допустить коррозии кадров, а ведь кадры здорово устали. Возьмите хоть меня, мужики: перевожу крупные суммы, а суточных получаю с гулькин нос. Разве об этом мечтали для своих внуков наши деды, железные чекисты? Компетентная группа разрабатывает разные варианты революции органов против застойной атмосферы. С этой целью приходится выходить на разных отвратительных личностев. Что, и русскому, говоришь, не учат? Эх ты, говнюк! Поезжай в Западный Берлин, увидишь, сколько там наших сидит на валютном деле. Придет день крушения всенародных памятников, но мы встретим его во всеоружии, чтобы результатами великих преобразований не воспользовалась всякая шваль человеческая, вроде Сашки Корбаха. Вот кому надо прямо под горло поставить вопрос: с кем вы, мастера культуры? Выпьем за второе рождение нашего друга Буревятникова! Вот ты-то, Тих, и спросишь с гада!»
С товарищем Завхозовым тут стала тоже происходить странная метаморфоза. Повис, как пустой костюм. Болтаются рукава, штанины. Галстучек дурит, норовит перекрыть кислород. Тихореша Буревятников тянет вверх обезьяньей лапой, заглядывает в то, что осталось, в лицо недюжинной головы: «Да как вы смеете, бляди, в вашем вонючем Энском покушаться на кумира нашего поколения?» – «Кончай, Тих, не компрометируй заведение!» – Агамик пытался стащить вниз Завхозова за болтающиеся ботинки. Буревятников тогда сбросил человека с семафора руки. «Ну что, хлопцы, пойдем прогуляемся? – предложил представитель советской власти. – Третий день здесь, а города, считай, не видел. Женские группы тут у нас есть?»
Трудно сказать, что этот подполковник имел в виду, однако женское присутствие на Сансет-бульваре имело место. Над плоскими его крышами возлежала на боку популярнейшая писательница длиной не менее восьмидесяти ярдов. Полсотни поставленных в ряд корешками вперед ее романов поддерживали великолепное тело. Текст рекламного щита «You couldn’t put it down, could you?»[91] двусмысленно поигрывал светящейся краской. По соседству предлагался другой ходовой товар. Горлом вверх и горлом вниз торчала «Столичная» с ударением почему-то на предпоследнем слоге. Ковбои смолили свои бычки в никотинной идиллии графства Мальборо. Тигр выпрыгивал из струи бензина «Эксон», вуаля!
Завершив прыжок на пустынном асфальте, он помчался прямо к прогуливающейся тройке, безжалостное животное!
«Хи из ладжа тен лайф, гайз!» – проорал Тих. Тигр был во много раз больше, чем жизнь! Он был размером со смерть! Прыгайте в сторону, пиздюки! Влепляйтесь в стенку! Расплющивайтесь, как сухая шкура неандертальца!
Завхозов размазался в собственной луже. Да их тут десятки, да их тут сотни! Тысячи полосатых, не оставят и клочка! Вот вам и Америка, вот вам и свобода! Ну что ж, рвите! Да здравствует родина! И он устремился навстречу тигриной волне.
«Хлопцы, да ведь это же галлюцинацие! – увещевал друзей Агамемнон Гривадис. – Оно же неопасное, совсем безвредное! За мной, хлопцы! Делай, как я!» Рванув люк водяных коммуникаций, перед самым налетом неопасного он исчез под землей.
Вот так они и рассыпались в разные стороны, герои этой нашей ностальгической главки. Тихомир, повисев немного на стене телекомпании АВС над ровно скользящим траффиком, спрыгнул и причесался резко назад и чуть вбок. Подобрал атташе-кейс с полумиллионом и, солидно покрякивая, двинулся в дальнейшее пространство – новоиспеченный капиталист.
2. Бетховен-стрит
Пока происходило это историческое, имея в виду откровения подполковника Завхозова, событие, завершившееся тигриной охотой на перепуганного алкоголем человека, в другом конце великого Архангельска-на-Пасифике наш основной герой брел, как обычно, вдоль океана, притворяясь перед самим собой, что направляется вовсе не в «Первое Дно».
Третьего дня в его жизни произошло еще одно ошеломляющее событие. Как-то под вечер в поисках комплекта шин подешевле он забрел на перекресток Пико и Банди. Там под бетонными полукружиями фривея теснилось множество мексиканских лавок и громоздились кучи невывезенных картонных и фанерных ящиков. Боковые улочки тут шли под номерами, но одна почему-то называлась Бетховен-стрит. Свернув на нее, он увидел маленький театр, который так и назывался «Театр на Бетховен-стрит». Театр, ухмыльнулся было он и хотел уже повернуться спиной, но не повернулся и не ухмыльнулся. Стоял завороженный и смотрел на вход в это, по-чешски говоря, «дивадло». Длинный ряд долговязых с панковыми прическами пальм как бы отмечал линию заката. Было еще совсем светло, но над входом уже горел фонарь. Голая, крашенная охрой стена мало напоминала театральное здание. Не иначе как склад здесь какой-нибудь был или прачечная с химчисткой.
Ему казалось, что вся улица теперь уставилась на него, смотрят, как он борется с притяжением театра. На самом деле никто не обращал на него никакого внимания. В открытых дверях стояли два молодых актера, он и она, Ромео и Джульетта, Дафнис и Хлоя, Гамлет и Офелия, Треплев и Нина, которые, очевидно, тут заодно были билетерами. Вдруг они и впрямь уставились прямо на Корбаха. От растерянности он купил у близстоящего Санчо Пансы «уно кола» и «уно хотдог», как будто просто остановился поужинать. Актеры продолжали смотреть на него. «Хей, Брэдли!» – крикнули они и помахали руками. На фоне черного проема двери получилось неплохо: он – длинный в белой рубахе и белых штанах, она – стройненькая в мешковатом голубом комбинезоне. То ли начало, то ли заключительная нота. «Хай, гайз!» – грянуло за спиной у Корбаха, и мимо сильно прошелестел велосипед.
Здоровенная спина Брэдли с надписью «Хард-рок кафе» и с лисьим хвостом косы. Приблизившись к друзьям, он тормознул, как мальчишка. Хохот, хлопки ладонью в ладонь на баскетбольный манер. Из дверей вышла неизменная в таких театрах толстуха в безразмерной майке. Трясла в руках гирлянду париков и бород. Подъехали одна за другой три машины: жук-«фольксваген», открытый старый «Континентал» и вэн. Из них вышло довольно много народу, и сразу образовалась театральная толпа. У Корбаха во рту к хотдоговской каше присоединилась какая-то эмоциональная слизь. Вот так же когда-то на Пресне наша банда собиралась. Театр, что мне делать? В ноги, что ли, пасть перед Степанидой Властьевной, изрыдаться: дай сдохнуть в театре!
– Еще салфетку! – попросил он у Санчо Пансы. Тот ни бельмеса не понял. – Серветта, – пояснил Саша. – Высморкаться нужно.
Чикано просиял. Вот так бы все тут говорили. Протянул целый бумажный букет симпатичному гринго. Корбах сильно прочихнул свою слизь в мягкие ткани, после чего решил к Степаниде на коленях не ползти, а просто пойти в этот театр в качестве нормального зрителя. Может, тут такая халтура, что всю мою ностальгию вышибет.
Он перешел улицу и стал частью театральной толпы. Похоже на московский рваный бомонд, с одной, правда, разницей: там дырка на джинсах – это драма, а здесь шик.
– Почем у вас билеты, фолкс? – спросил он у толстухи, которая оказалась еще и кассиршей.
– По пятнадцать, – сказала она и тут же добавила: – Для студентов по десять.
Он снял кепку и вытер ею лысину.
– А для пенсионеров по сколько?
Вокруг симпатично рассмеялись. Опять эмоциональный сдвиг: свои, свои, впервые в Америке оказался среди своих! Для «старших граждан»[92] тоже было по десять.
– Какая пьеса сегодня идет? – спросил он у хорошенькой билетерши.
Та поведала ему гораздо больше, чем запрашивал вопрос:
– У нас пока только одна пьеса. «Человек Будущего». Мы – молодой театр, сэр, существуем-то всего лишь месяц. Ой, простите, мне нужно гримироваться!
В театре было не больше полусотни мест, как в том пресненском подвале «Шутов». Там, однако, каждый вечер набивалось за сотню, сидели даже на сцене и не обижались, если какой-нибудь актер, заигравшись, падал на зрителей. Здесь одна треть мест была пуста, но по лицам пробегавшей труппы он видел, что все радостно изумлены таким внушительным сбором.
В глубине сцены зарокотала бас-гитара. Петушком заголосил сакс-альтушка. Кто-то проехался по клавишам, после чего к рампе выскочил тот самый актер-билетер в белом. К туалету прибавилась только длинная седая борода. Он сел на стул, как на лошадь, и запел:
- Nickery, flickery,
- Little stewball!
- Coackery, catchery,
- Tortury, mortury,
- Matchery catchery,
- Witchery watchery —
- Evens in heavens
- As evening descends,
- Nickery, flickery,
- Little stewball!
- The storm is a seance
- That I can see,
- Signs of a science
- The eye can see.
- Hello, freedom,
- Goodbye, force!
- Giddyap, giddyap,
- My good horse![93]
Что-то знакомое почудилось Корбаху в этой странной арии. Актер тем временем занимался вольтижировкой на воображаемом коне. Потом, сильно оттолкнувшись, сделал сальто, приземлился на шпагат и, оттянув бороду вниз, трагически зашептал в зал: «Меня тошнит от истории. Экое отвратное дело, не правда ли? Иногда мне кажется, что мы регистрируем не те события и не тех людей, в то время как нужные люди проходят незамеченными. Вроде меня, например». Засим он прокрутил свою бороду вокруг головы и оставил ее на макушке, как дикую прическу панка.
Интересно, импровизирует он или отрепетировано? Между прочим, он может поворачивать бородищу и в стороны, превращаясь в полное чудовище. Так думал Корбах, а спектакль тем временем становился все более знакомым. На сцене появились четыре девушки: одна в кринолине, вторая голая, третья в камуфляжной куртке, без штанов, но зато с серпом и молотом на левой ляжке, четвертая – билетерша – как была, в голубом комбинезоне. Из порхающих полубессмысленных диалогов он понял, что перед ним некие сестры Блуберд, в которых влюблен длинный малый с бородой на макушке. Стоя на одной ноге, как журавль, тот пел:
- Willow tresses,
- Oh, my amorous flu!
- Sisters in their elegant dresses,
- The eyes are blindingly blue!
- Push it or press it,
- Ya vass lyublue![94]
И стал вращаться так, как будто от пятки до макушки его пронизывал стержень.
И тут Корбаха осенило: да ведь они играют пьесу «Зангезирок», из-за которой «Шутам» столько шишек набили. Да ведь этот малый по-русски голосил «я вас люблю» в произношении бульвара Пико! А сестры Блубёрд – это же сестры Синяковы, в которых был влюблен Зангези-Хлебников! Да ведь и мизансцены довольно похожи и в костюмах есть что-то общее! Едва ли извинившись, он вырвал программку из рук соседа, с печалью полного непонимания смотревшего на веселое действо.
– Зангези, кто ты, что ты? – закружились девицы. – Очень ли ты стар, малютка? Очень ли ты юн, крючконосый колдун?
Александр смотрел на программку и заливался потом. «Человек Будущего», да ведь это прямой перевод «Будетлянина». Помнится, мы хохмили, что на английский это можно перевести как will-be-atnik.[95] Там была тогда группа молодых актеров из Калифорнии. Их привез Фрэнк Шеннон специально для знакомства с «Шутами».
«Адаптировано и поставлено Джефом Де Нааглом». В нижней четвертушке программки было что-то вроде постскриптума мелким шрифтом.
Полез по ногам ближе к сцене, где было светлее. Свет, однако, постоянно менялся: то тропическое солнце, то арктическая ночь, то крутящийся многоцветный фонарный барабан. Темп они держат похлеще «Шутов». Может быть, потому, что меньше водяры пьют. Всего в спектакле работало не более десяти актеров, однако, ловко меняя маски и костюмы, они создавали впечатление шумной толпы. Иной раз сквозь головокружительную болтовню прорывались откровения «Суперсаги», но не часто. Три сестры все больше заголялись, как бы стремясь достигнуть совершенства четвертой. Пристроившись у края рампы, он читал постскриптум.
«Несколько слов должно быть сказано об истории этой пьесы. Нынешняя адаптация представляет собой своего рода парафразу ошеломляющего спектакля, впервые поставленного на сцене Московского театра-студии „Баффунз“ („Шуты“). За основу там была взята суперсага „Зангези“, рассказывающая о гениальном отшельнике-пророке, который, как считают многие литературоведы, был „вторым я“ автора, легендарного поэта-футуриста Беломора Хулепникова, что умер от наркотиков возле Каспийского моря. Пьеса была написана и поставлена ведущим актером и режиссером „Шутов“ Александром Корбахом (смейтесь, если хотите, но торговых аркад „Корбах“ в России нет).
В результате этого спектакля «Шуты» и господин Корбах лично оказались под уничтожающей атакой со стороны кремлевского руководства. Труппа была распущена, а ее лидеру пришлось под давлением эмигрировать из Советского Союза. Со времени его отъезда никто не может определить его местонахождение. Нельзя исключить и самого худшего варианта, однако друзья все еще надеются, что он жив и просто старается спрятаться от длинной руки КГБ.
Представляя сейчас американскую версию этого выдающегося, в равной степени трагического и веселого шоу, мы прежде всего хотим выразить нашу солидарность с нашими угнетенными коллегами за «железным занавесом» и искренне надеемся, что зрителям понравится «Человек Будущего» в «Театре на улице Бетховена», эта манифестация свободного духа, отвязанной фантазии и всего прочего хуп-ля-ля-бру-ха-ха. Спасибо. Джеф Де Наагл, худрук».
Дальнейшее прошло для Александра как блики какого-то запутанного сна. К концу всеобщее внимание сосредоточилось на сундуке, который бетховенцы называли «зангезианской волшебной шкатулкой». Из него вдруг выскочил сам пророк, облаченный на этот раз в костюм марк-твеновского «королевского каме-леопарда». Вокруг плясали уже совсем голые сестры Блуберд в компании с плотно одетыми символистами. Они требовали ответов на проклятые вопросы бытия, а Зангези вместо ответа бросал им голубей и букеты цветов. «Что за хуйня», – шептались в публике. Аплодисментов, однако, было немало.
Когда все кончилось, на сцену вышел сам Джеф Де На-агл. Александр сразу его вспомнил. Этот фанатик театра как-то провел весь зимний сезон в Москве, таскаясь в мокасинах на босу ногу. Он пропадал за кулисами у «Шутов», дул с ребятами «Солнцедар», влюбился в Наталку-Моталку и застывал в благоговении при виде Корбаха. Носясь по темным лестницам, он легко распоряжался внушительными калибрами своего живота и ягодиц. Он меня сейчас узнает, в панике подумал Александр, быстро свалил в задний ряд, надел кепку и нацепил темные очки.
Никто на него не обратил ни малейшего внимания. Джеф поблагодарил публику за внимание к молодой труппе, скромно похвалился вниманием критики, для чего была продемонстрирована небольшая вырезка из «Лос-Анджелес таймс», и пригласил желающих делать пожертвования, пусть самые скромные, – они помогут театру удержаться на плаву, не прибегая к морскому разбою. На том все и кончилось.
Все последующие три дня, да и в данный романный момент на привычном пути вдоль кромки океана, Александр перетряхивал в уме этот вечер. Под развязкой фривея, словно в бетонных кишках левиафана, натолкнуться на очажок своего собственного творчества! Так парадоксально испугаться публичного опознания! Он передергивал плечами, словно увядшая старая дева, испугавшаяся сексуальных домогательств.
После отъезда Стенли он снова оказался в полном одиночестве. И вздохнул с облегчением. Кажется, больше ему уже ничего и не надо, кроме этого одиночества. Эта мысль тоже была не из самых ободряющих. Боюсь опознания, как будто на самом деле скрываюсь от КГБ. Отказался от помощи чокнутого богача, четвероюродного кузена, теперь в ужасе слинял из театра! Настоящий артист переступает через все эти мелкие ущербы вкуса и стиля, то есть через самолюбие, для того, чтобы сделать свое дело. Я не настоящий. Я больше ни на что не способен, пора забыть «Свечение Беатриче». Остались только последние конвульсии, рифмовки во сне. От той заводной, лысой и губастой обезьяны, которая любую хевру зрителей приводила в «творческое волнение», осталось только влекущееся в пивнуху чучело.
Ну и пусть. Все эти вспышки амбиций пусть останутся в прошлом, пусть и из прошлого испарятся. Нет чистого искусства, есть только позорный павлиний хвост. Гоголь не зря сжег свою рукопись, он понял, что литература – это павлинье дело или обезьянье, что это воплощенье первородного греха, а талант – ловушка. Он весь дрожал и закатывался от своей вегетативки, ему и аутодафе не помогло, он бежал всю жизнь на своих перекладных, но никуда не мог убежать, кроме смерти. А ты, обезьяна, все еще хитро придуриваешься, ноги все еще тебя заносят в какой-то жалкий театрик. Жалко, что рядом нет того гоголевского отца Матвея, апостола отречений, я бы повалился ему в ноги, отрекся бы от всех, кого любил, от Хлебникова и Мейерхольда, от Высоцкого и даже от Данта, а главное – от самого себя бы отрекся.
Вспомни теперь Толстого с его тотальным отречением. Писать нравоучительные притчи с его-то словесным сексом, самого себя превратить в «отца Матвея»! Склонись теперь перед ним, прекрати записывать сны, становись на колени, стучи лбом в пол, на то тебе и дана твоя бильярдная лысина.
Однако он все-таки хитрил до конца, старый граф. По ночам пробирался, как кот, то есть львиной поступью, от мессианства к Хаджи-Мурату, описывал, как тот выбривал себе башку до синевы, строчил свой никак не умирающий театр.
Ну признайся, что ты не можешь без лицедейства, без прелюбодейства! Балаганчик, я не могу без тебя! Прийти к Джефу: толстяк, возьми меня к себе! Никому не говори, какой я выдающийся, дай мне тут у вас гвозди забивать. Я буду тут у вас сидеть по ночам, выводить тараканов и крыс. Алкоголик – не грешник, не святотатец, дай мне тут доскрипеть, старому еврею, забывшему Завет, то есть никогда его не знавшему, никогда не поклонявшемуся никакому храму, кроме вертепа.
3. Гордый «Варяг»
В изнеможении он достиг траверза своего бара, свернул с плотного мокрого края земли в сыпучие пески, дошел до асфальта и там сунул ноги в мокасины. «Первое Дно» гостеприимно подмигивало своей вывеской в виде якоря. В окнах покачивались плечистые тени. Кто-то на секунду зафиксировался с торчащей бородой, похоже, Касторциус.
С порога сразу погружаешься в алкогольный аквариум. Пьян еще до того, как сделал первый глоток. Генри Миллер, как всегда, умоляет свою «бэби»: «Кам ту ми, май пришес уан, май вишес уан!»[96] Какая она, эта его тиранша? Должно быть, маленькая скандальная тараторка, с торчащими титьками, с откляченным задком. Кажется, все сегодня в сборе. Бернадетта восседает у стойки, три новых гребня – как лодки в водопаде волос. Эту гриву она, должно быть, одолжила у ягодиц Буцефала. На оголенном плече татуировочка: сердечко с бородой из букв: «Матт Шурофф». Сам счастливый обладатель столь трогательной любви стоит рядом, положив лопату ладони на крутой склон бедра ея. С другой стороны сидит генерал Пью, одна ножка обвилась вокруг табуретки, другая болтается по-детски. Ручонка то и дело прогуливается по колену примадонны. Мел О’Масси, без пиджака, но в аккуратно подвязанном галстуке, демонстрирует независимость, глядя на экран телевизора. «Бараны» бьются с «Краснокожими».
Сейчас все, конечно, повернутся к нему: «Хей, Лавски, как ты сегодня дуинг?»[97] Никто не повернулся. Он сел на свободную табуретку и сказал бартендеру:
– Двойную «столи», Фрэнки, о’кей?
Тот как-то странно завел глаза к потолку, потом шепнул:
– Прости, Лавски, но мы больше не подаем «столи».
– Это еще почему?
– Бойкот на все советское.
– Это еще что за хуйня?
Тут все повернулись и стали смотреть на Лавски. Могучая, как предмостное укрепление, грудь Матта была в этот вечер обтянута зеленой майкой с изображением вертолета «Морской жеребец». Глаза прищурились, как за прицелом пулемета:
– А ты не догадываешься, Лавски?
Бернадетта рассмеялась со зловещей сластью: «Мальчик не догадывается!» Пью защелкал языком словно птица джунглей, потом мастерски изобразил свист ракеты и взрыв: «Шутинг, шутинг!»[98] Мел подтолкнул к Александру пухлую и основательно уже сдобренную пивом газету.
– Я чертовски извиняюсь, Лавски, но ваш истребитель сбил корейский пассажирский лайнер.
– Мой истребитель? О чем вы говорите, ребята? – Александр держал в руках тяжелую газету, но почему-то не догадывался прочесть заголовки.
– Фак твою налево, мужик! – угрожающе произнес Матт. – Ваш ебаный русский джет[99] убил целую толпу невинного народа, понял, заебыш, Сталин и Ленин, фак-твою-расфак, расфакованный Лавски?!
Александр нажал себе пальцами на виски:
– Фрэнки, дай мне что у тебя есть! Я не могу ничего понять без двойного шота![100]
– Эй, Пью, дай-ка ему двойной шот! – захохотал американский трудящийся. – Покажи-ка этому коммису свой знаменитый удар ладонью!
– Легче, легче, ребята! – с полузакрытыми глазами, на полушепоте проговорил бартендер, подавая русскому двойную «Финляндию».
Александр поспешно опрокинул рюмаху. Никакой разницы между всеми этими водками нет, одна и та же крепчайшая гнусь, что будит в потребителе всякую мерзость, вроде оскорбленного достоинства. Теперь он смог прочесть, но не заголовок газеты, а ленточку букв на груди дальнобойщика, прямо под картинкой и над черепашьим панцирем его брюшной мускулатуры: «Килл э камми фор ер мамми!»[101] Пью между тем кинжально рассекал воздух своими маленькими лопаточками.
– Дай ему по печени, братец гук![102] – проорал Матт, и тут же одна из лопаточек пальцами вперед врезалась Корбаху под ребро. Как больно, думал он, медленно сваливаясь с табуретки, открывая и закрывая рот, как будто пытаясь откусить недостающий кусок воздуха. Не только обидно, но и больно. Черт с ним, с обидно, лишь бы не было так больно.
– Ну, Лавски, ну ты и комик! – хохотала Бернадетта Буцефаловна. Притворно нахмурившись, она взяла вьетнамского спецназа за шиворот. – Ты куда его ударил? Надеюсь, не в мошонку? В моем присутствии, ребята, не бейте друг друга по мошонкам!
Из глубины заведения выскочил выпученный Касторциус:
– Амбуланца! Братцы, вызывайте амбуланцу! Он умирает, этот хороший русский! – В руках у него была тарелка с густым морским супом. Видно, кто-то угостил популярного побирушку. Жирные капли падали Корбаху на запрокинутое лицо.
– Лучший русский – это мертвый русский, я прав? – сказал Матт Шурофф Мелу О’Масси.
– Нет, ты не прав, приятель, – ответствовал компьютерный молодой человек. – Русский русскому рознь. Лавски тут ни при чем. – Он покинул стойку и присел возле Александра. – Ты в порядке, Лавски?
– Ебаный вьетнамец мне кишки порвал, – усмехнулся Александр и стал понемногу подниматься. – Надоело быть щитом между монголом и Европой, а тут еще Америка подставляется, как корова. – Он встал на обе ноги и начал разворачиваться к бару. Бесстрастное крошечное личико следило за каждым его движением. – Ты бы, Пью, жук навозный, Хо Ши Мину бы так засадил! Размахались после драки, выкидыши истории!
Никто, конечно, ничего не понимал из его русского бормотания, но все смотрели, что дальше будет. Александр подхихикивал. Руку, что ли, сломать хинину? Навалиться и ломать, пока не переломится. Нет, азиат, мы пойдем другим путем. Нанесем удар в самый центр антирусской коалиции.
– Фрэнки, запиши в мой тэб[103] большой бокал бочкового! – Ну вот, спасибо, алкогольная проститутка, ты невольно стал пособником преступления.
Он плеснул все пиво одним махом в лицо Матту, а следующим движением вырвал сиденье из-под задницы королевы красоты. В результате бывшему марину не удалось увидеть, как позорно кувыркнулась любимая.
– Мне конец! – завопила она. – Прощай, моя молодость! Моя пампушка порвана! Ой, да я же ссусь, как лошадь!
Ошеломленный гигант поворачивался то вправо, то влево, предлагая желающим кокосовый орех своего кулака. Главному желающему, однако, было уже не до него. Теперь он висел на дергающемся вьетнамце. Позорная конфигурация схватки мешала генералу пустить в ход свои неслабые ножки.
– Врагу не сдается наш гордый «Варяг»! – кричал пробудившийся в пьянчуге патриот.
В это время на экране был прерван футбол, пошел специальный репортаж о трагедии над островом Сахалин. Кокосовый орех тут по ошибке въехал в неизгладимо иностранную физиономию Бруно Касторциуса, а между тем тот ведь и сам был жертвой русского империализма, ибо бегство из горящего Будапешта двадцать семь лет назад погубило его блестящую юридическую карьеру.
Александр выпустил вьетнамца из своих объятий и зарыдал неукротимо. Пью выпорхнул из зажима, описал пируэт и направил в челюсть врага острый носок своего миниатюрного ковбойского сапожка. Пока этот носок летел ему в челюсть, Александр успел продумать презренную русскую мысль: «Вот оно, новое преступление моей родины! Нет уже сил быть русским, пусть убьют!» Удар прервал течение мыслей. Все померкло вокруг, но почему-то возник и застыл в темноте фронтиспис какой-то старинной итальянской книги, где «U» тонкой кистью писали, как «V», и где еще более тонкими кистями, обмакнутыми в золото или индиго, в лазурь и киноварь, писаны были на широких полях в канители цветущих ветвей купидоны, львы, агнцы и попугаи, и где в глубине какого-то маленького архитектурного квадратика стояло темно-голубое небо Тосканы, ради которого только, ради возможной еще встречи с которым только и стоило, Теофил, возвращаться к сознанию.
Весь кабак уже бился, пока виновник торжества лежал в отключке. Как всегда это бывает, первопричина махаловки была забыта, но страсти кипели, стулья выдергивались и взлетали в воздух вместе с оторванными рукавами. Царила нехорошая истерическая анархия, за которой стояла темной стеной Россия, махнувшая вдруг смертоносным крылом над международной пассажирской трассой «Ромео». Спасая мебель, носились среди хрипящих мужиков и визжащих баб бартендер Фрэнки и два его помощника, Кит и Киф. Полиция долго не являлась, поскольку по всему побережью в этот вечер происходили плохо мотивированные потасовки. Пианист Генри между тем, бросив свой привычный репертуар, виртуозно раскатывал «Бранденбургский концерт» в своей интерпретации, то есть все-таки с адресом к «бэби».
Ну а Александр Яковлевич Корбах, ободренный музыкой, собрал всю память о своем акробатическом прошлом, выкатился из дверей и растянулся на асфальте. Возле его тела остановились три еврейские девушки из отеля «Кадиллак», голубые парички, розовые колокольчики юбочек, желтенькие колготки, общий возраст двести двадцать пять, не считая обезьянки, сидящей на одном из шести плечиков. «А вам там пакет, мистер Корбьюик, – сказали они с уважением. – Экспресс. Должно быть, от ваших богатых родственников».
Он поднялся: «Фенкью, герлз!» Какого хрена им всем от меня надо? Я не хочу никаких пакетов, никаких родственников, никаких театров и уж тем более никаких Россий с их андропами и андропоидами, из-за которых тебе разрывают кишки и переламывают челюсть.
Негнущиеся пальцы, по которым в этот вечер прогулялась не одна подошва, открывают пакет. В нем оказывается довольно любопытное содержимое: отпечатанное едва ли не готическим фонтом, государи мои, на отменной бумаге верже приглашение посетить «Всеамериканский сбор Корбахов», что состоится 18–19 ноября в «Галифакс фарм», штат Мэриленд, там же ваучер на резервированный номер в близлежащей гостинице «У Ручьев», там же карта графства Йорноверблюдо с подъездными путями к имению, там же авиабилет от Лос-Анджелеса до аэропорта Вашингтон-Балтимор, там же чек на тысячу долларов и, наконец, записка от Стенли: «Алекс, приезжай! Будет весело!» – накарябанная в лучших традициях американских миллиардеров, то есть почти неразборчиво, но все-таки разборчиво.
Действие все-таки раскручивается, подумал наш герой, вместе, разумеется, с нашими читателями. Продолжает бить по башке, по печени, прогуливается по ребрам, потом сует в пасть ошеломляющую сласть: не бойся диабета, соси!
4. В стране гуингмов
Через полтора месяца после совершенного высшим генералитетом СССР мокрого дела и последовавшего за ним побоища в прибрежном ресторане «Первое Дно» мы переносимся к воротам прибытия в аэропорту «Вашингтон-Балтимор Интернейшнл». Элегантный господин выходит из этих ворот в толпе обычных, то есть неэлегантных, пассажиров. Мягкого твида кепи-восьмиклинка легким скосом предлагает взгляду некоторую ненавязчивую дерзновенность. Плащ при ходьбе обнаруживает благородную бербериевскую подкладку.[104] Шарф этого господина демонстрирует свое родство с подкладкой плаща, а проглядывающий из-под расстегнутого плаща пиджак и колышущиеся при ходьбе брюки явно напрашиваются в родственники восьмиклинному кепи, что же касается уверенно перемещающихся в пространстве толстых туфель цвета старого бургундского с пунктирным узором, то они говорят сами за себя, то есть завершают этот почти безупречный облик в его динамической гамме; фу, ну и фраза!
Непосвященный мог бы подумать при взгляде на этого господина, что он принадлежит к миру кино, что перед нами какой-нибудь хорошо оплачиваемый сценарист, непринужденно облаченный в не очень новые любимые вещи, но наш читатель без труда вспомнит нехитрые приключения предыдущей главы и без труда догадается, что все это имущество было приобретено незадолго до выезда в лавке «Once is not enough» при содействии все той же Ширли Федот за одну четверть действительной стоимости. Ну, словом, перед нами наш герой Александр Яковлевич Корбах, что подтверждается частично рассосавшейся, но все еще заметной темно-лимонной гематомой в правом углу челюсти.
Следуя указаниям секретарши «Галифакс фарм» мисс Роуз Мороуз, Александр взял такси и, проехав через город Балтимор, считающийся одним из самых аутентичных мест американского обитания, высадился возле железнодорожного вокзала. С приятным удивлением смотрел он с перрона на облетающие вдалеке желтые кроны могучих среднеатлантических дубов и тополей. За время жизни в Калифорнии некоторые природные явления вроде осени и листопада основательно выветрились из сознания одинокого беженца.
Зазвонил колокол, и к перрону подошел поезд из трех вагонов, влекомый паровозиком с массивной бульбой трубы и с хорошо надраенными медными частями. Это был мемориальный институт на колесах, известный под аббревиатурой ТТТ – Толли Трэйл Трэйн, что вот уже сто лет возит фермеров и дачников в самые что ни на есть глубины северных мэрилендских графств.
В вагоне было не более дюжины персон, очевидно прекрасно знавших друг друга и не знавших Сашу Корбаха. Мужчины были без головных уборов, однако при входе незнакомца они как бы приподняли шляпы. Женщины же мимолетно пожеманились как бы в подобии книксена. Да уж не в Ютландию ли я попал? Добродушный черный кондуктор, сам похожий на паровозик ТТТ, отщелкнул его билет и спросил, не нужна ли под голову подушка. «Больше всего я как раз боюсь проспать свою станцию», – пошутил Корбах. Фраза, разумеется, была составлена таким образом, что никто из присутствующих ни черта не понял, однако все приветливо улыбнулись. «О-о-олл а-а-аборд!»[105] – пропел проводник, и все снова улыбнулись.
Место у открытого окна и тихая скорость давали возможность обозревать окрестности. «Индейское лето» было в полном разгаре. Воздух попахивал дымком и морозцем. Корбаху казалось, что он хоть и окольным путем, хоть и через литературу о старой Америке, но все-таки возвращается в прошлое, а значит, домой. Кварталы таун-хаусов сменились кварталами особняков, после чего ТТТ вошел в зелено-желтый, с багрянцем и свеколкой, растительный тоннель, внутри которого как раз и пролегал «Путь Толли», названный так в честь династии американских адмиралов. В прорехах листвы иной раз возникали высоты густо-голубого воздушного океана, в них, словно ниточки паучьей слюны, тянулись инверсионные следы за почти невидимыми точками перехватчиков. Затем поезд снова входил в животрепещущую тень и вместе с ней и в те времена, когда небо родины еще не нуждалось в столь сильной защите. Иногда расступались деревья, и тогда проплывали мимо некрутые холмы и неглубокие долины со свежевспаханными на зиму или недавно сжатыми полями, меж которых стояли белые дощатые дома, красные сараи и пенисовидные силосные башни. Через каждые десять—пятнадцать минут в вагоне появлялся проводник мистер Кук: «Гловер-Плейс, пли-и-из! Леди и джентльмены, Эми и Кристофер, миссис Ачинклоуз, не забудьте ваши личные вещи, благодарю вас! Следующая остановка – Картерс!» Пассажиры покидали вагон, сделав некоторое подобие общего поклона и поблагодарив мистера Кука. Иногда входили новые пассажиры, жители этих мест, весьма свежие старики и цветущие дети, одетые по сезону в недорогие добротные вещи из каталога «Джей-Джей Биин». Корбах умилялся: «Милые носители здравого смысла, не нужно ли вам русское чучело на огород?» Так он и доехал до своей станции Шатлейн и, когда пошел к выходу, заметил, что весь народ в вагоне, включая и мистера Кука, смотрит «чучелу» вслед с нескрываемым уже любопытством, исполненным, разумеется, самых добрых чувств.
Ворохи сухих листьев просили как следует прошуршать в них английскими штиблетами второго срока. Просьба была с удовольствием исполнена. На перилах крошечной станции сидел большой черно-белый кот с ошейничком. С исключительным интересом он смотрел на конец платформы, где копошилась компания птиц, человек пятнадцать. Неподалеку от станции видна была оранжевая вывеска «У Ручьев».
Не успел он открыть дверь, как толстые каблучки протарахтели вниз по лестнице ему навстречу. Женщина, само гостеприимство, была и одета и причесана так, что и сто лет назад могла бы так сбегать по лестнице навстречу гостю.
– Мистер Корбах, добро пожаловать! Ваша комната готова. Не хотите ли чем-нибудь освежиться? – Беспрекословно она изъяла из рук приезжего чемоданчик и сообщила, что через час с четвертью за ним приедет автомобиль из «Галифакс фарм», а это время гость может хорошо использовать для восстановления своих сил после долгого, из-за морей, путешествия.
– Да я не из-за морей, мэм, просто из Калифорнии, – пояснил Александр Яковлевич.
У хозяйки удивленно расширились глаза. Она, похоже, была уверена, что Калифорния лежит за морями.
– А далеко ли отсюда до поместья? – поинтересовался он.
Оказалось, не более двух миль. Ну тогда ведь можно и пешком дойти.
– О нет, – вскричала тут миссис Крик (вот так каламбур тут у нас выскочил, но что поделаешь, если гостиница вот уже сто лет принадлежала Крикам, по-русски Ручьевым, а нынешняя хозяйка имела склонность к взволнованным восклицаниям), – за вами, сэр, приедет великолепный автомобиль! Здешние Корбахи, помимо прочего, славятся еще и великолепными автомобилями!
Немедленно поймав этот взволнованный, горячий тон разговора, Александр заверил хозяйку, что пешая прогулка просто необходима ему для восстановления сил. С жестом, исполненным красноречия, он покинул инн[106] и зашагал по указанному маршруту.
Да ведь это одно из неожиданных блаженств жизни, думал он, вышагивая и глядя, как узкая дорога, виясь перед ним, пропадает за склоном холма, чтобы снова явиться впереди, на подъеме. Моторизованное движение тут почти прекратилось. За заборами большие собаки приветствовали его выразительным кручением хвостов. На крылечках иной раз поднималась чья-нибудь рука, желая доброго пути такому удивительному явлению, как одинокий пешеход.
Вдруг он оказался в лошадиной стране. Сколько охватывал взгляд, во все стороны на стриженых холмах и под букетами великолепных деревьев стояли, двигались и даже проносились разномастные, но большей частью гнедые, гладкие и стройные создания. Близко к изгороди, кося на путника многозначительный взгляд, прошествовал величественный жеребец. «Завидная у тебя судьба, мой друг, – заговорил с ним Александр Яковлевич. – Ты знал успех, ревущие трибуны. Трубы марширующих оркестров подмывали переплясывать в такт четыре твои чудесные ноги, каждая из которых содержала в себе мощь противотанковой ракеты плюс недостающую ракете дельфинью гибкость. Ты ощущал, браток, триумф всем своим существом, кончиками ушей, и продолговатым мозгом, и несущимся, как вымпел эсминца, хвостом. И вот ты уходишь с ристалищ, но вовсе не на свалку, батоно, и не в грязный хлев забвения, а в царство любви, на привольные холмы, где тебя уважают, мой величавый царь кобыл, за ту замечательную дрынду, что вырастает у тебя между ног всякий раз, когда нужно, и где теперь ты стремишься уже не вдаль, а все выше и выше! Прими мое восхищение, могущественный отец!»
Жеребец потрогал копытом перекладину забора, как будто примеривался, можно ли пресечь поток пустословия. Подошли две кобылы, одна гнедая, другая каурая, и два жеребенка. Подул ветер, сильно зашевелились хвосты и гривы. Вся семья гуингмов теперь с интересом смотрела на Александра Яковлевича. Присутствие дам и детей настроило и владыку на миролюбивый лад. Корбах приготовился разразиться новым монологом теперь уже в адрес всего семейства, когда вдруг в поле его зрения появилось нечто мгновенно его поразившее: галопом медленным с холма близлежащего к нему спускалась жизни его всадница милостью Божьей.
Девушка скакала на белой в темно-дубовых яблоках лошади. Сапоги ее в стременах торчали вперед, как у шведского кирасира. Волосы ее каштановые отлетали в том же направлении, что и у всех присутствующих, за исключением тех, у кого их не было, и открывали крутой лоб, свидетельствующий об определенной чистопородности, если еще можно об этом предмете говорить к концу двадцатого века. Глаза ее сияли даже сквозь дымку защитных очков. Губы ее то собирались в зрелую вишню, то открывали мажорную клавиатуру натурального зубного хозяйства. Стан ее гибкости чрезвычайной сливался со станом гибкой лошади. Господи, подумал он, да ведь она же напоминает всех вместе взятых – Беатриче, Лауру и Фьяметту! Боже ж ты мой, почему-то в каком-то одесском стиле задохнулся Александр Яковлевич, да ведь я же ошеломляюще влюблен! Скачок за скачком она приближается. Я никогда еще не был так влюблен и никогда больше не буду. Да ведь это же она, наконец, та девушка, которая предвосхищалась еще подростку в период крушения люстр на головы. Ведь это только для нее я и гитарствовал и лицедействовал! Это ведь только в мечте о ней я отрывался иной раз от шумной орды и бездумно смотрел, как закат освещает сбоку все окна какого-нибудь двадцатиэтажного истукана. Или в пустынности эстонского Клога-ранда среди налегающих волн поворачивался к тихой заводи и видел там нежную цаплю – только в мечте о ней.
Вот что промелькнуло перед ним в десять перескоков всей этой пьесы колен и копыт. Осталось примерно столько же перескоков, когда еще одна мысль явилась с пронзительной грустью: все это в прошлом, мы не совпали, сейчас ей двадцать лет, а мне сорок четыре, нищей обезьяне с набалдашником битой башки. Было бы ей хоть двадцать девять, о Теофил!
Кто это такой, думала всадница, подлетая, этот неплохо одетый, уставившийся с обезьяньей улыбкой? Прянув возле изгороди, скакун заплясал на месте, взлетела над седлом обтянутая лосинами нога. Только бы она не оказалась выше меня, взмолился в этот момент Александр Яковлевич. Мольба была услышана: девица оказалась хоть и ненамного, но ниже. Сбейте с нее каблуки, и будет в самый раз. Ведя в поводу свою молодую кобылку, она подходила к семье гуингмов. Олимп, ты услышал мой стон, ей, кажется, двадцать девять! Взгляд его с мгновенной дерзостью лишил незнакомку всех ее одежд. И обуви, милостивые государи, и сапожищ!
– В чем дело? – спросила она резко, но тут же, как бы с досадой себя поправив, перешла на вежливый тон: – Могу ли я вам помочь, сэр?
– О да, мисс! – ответил он не без счастливой лукавинки, но, одернув себя, скромно пояснил: – Я просто остановился узнать дорогу к «Галифакс фарм».
– У лошадей? – спросила она, приглаживая волосы.
– Они выглядят разумными существами, – сказал он.
Она рассмеялась:
– Увы, они не могут общаться на менее разумном уровне, чем их собственный. Простите, я не хотела вас обидеть.
Он тоже рассмеялся:
– Надеюсь, что те, кто ездит на них, достигают этого уровня.
– Да вы льстец, милейший! – хохотнула она и показала плетью на вершину одного из холмов, где высился красным чертогом здоровенный американский сарай. – Если подождете несколько минут, я вас подвезу до «Галифакса».
Взмыла в седло, одним махом достигла сарая, сняла с лошади седло и вошла внутрь. О, подумала она в сумраке, лишь бы он не ушел за эти несколько минут. Не могу же я сейчас прямо выскочить с сумасшедшим лицом, закричать:
«Иди сюда, стягивай с меня все, сливайся со мной, долгожданный дурак!» Отмерив три минуты по светящимся часам, она стала ждать.
Ему показалось, что она вышла строгая и несколько рассеянная. Села в джип. Он поднимался к сараю. Что у него с глазами? Ослеплен моей красотой? Сняв кепку, он промокнул рукавом плаща огромный лысый лоб. Она задохнулась от восхищения: какой!
– Вы русский? – спросила она по дороге.
– Как вы догадались? – Он курил, сидя бочком в джипе. «Тоже мне Хемингуэй! Уже воображает, должно быть, все эти байронические услады!»
– Я знаю русский акцент.
– Вы что, бывали там?
– Три раза, уупс,[107] четыре раза! – Она засмеялась явно по поводу этого четвертого раза.
Обалдеть, подумал он.
Открылись ворота поместья. Джип проехал по аллее платанов, обогнул фонтан и двинулся вдоль пруда. На одном из ярко-зеленых склонов не менее сотни персон внимали игре флейтиста и клавикордиста.
– Кто эти люди? – спросил он.
Она засмеялась:
– Это Корбахи. Вы ведь, наверное, тоже Корбах?
– Вы угадали. Меня зовут Алекс Корбах. По-русски Саша, ну, в общем, Александр Яковлевич.
Она с неожиданной легкостью повторила немыслимое для американского языка имя «Александряковлевич». Тут он подумал, что она может быть тоже из Корбахов, и испугался, не назревает ли кровосмешение. Она с интересом смотрела на него. В этом взгляде вдруг промелькнуло то, чего никогда не увидишь в глазах русской или даже французской женщины, нечто свойственное именно здешним особам женского рода, некая активная прикидка. Здесь редко встретишь то, что всегда кружило голову, – московское блядское жеманство. Женщина активна, она берет сама.
– А меня зовут Нора Мансур.
– Ну слава Богу, а то уж я испугался, – пробормотал он.
Она рассмеялась, и в смехе ее, в морщинках, собравшихся вокруг глаз, в блеске зрачков и белков, в отмахивании волос растворились все «активные прикидки», но и «блядского жеманства» не возникло, одна лишь нимфа там плескалась, полная радости жизни и мифа. Будто бы говорила: ну, не тяни, признавайся в любви, иначе я сама признаюсь!
Все, однако, продолжало протекать в рамках приличий. Они подъехали к замку и вошли в большое фойе, которое своими дубовыми переплетами и стрельчатыми окнами представляло почти подлинный стиль Тюдор, лишь отдаленно напоминая баварские пивные халле. Там почему-то никого не было, только в глубине прошел привидением сутулый старик семитского вида. Нора приблизилась к длинному столу, на котором были разложены пластиковые карточки с именами гостей.
– Вот и вы, «Алекс Корбах, Москва»!
Она приколола пластик к лацкану его пиджака. На мгновение задержалась возле этого лацкана дольше, чем нужно для прикола. Обоих тут посетило ощущение почти свершившегося поцелуя. Разошлись, но не расстались, уселись в кресла возле средневекового витража, сквозь который на паркет ложилось «рядно цветных красивых трепещущих курсивов», не преминул припомнить Александр Яковлевич. Она попросила у него предмет, который нескольким поколениям влюбленных помогал преодолеть начальную неловкость, – сигарету.
– А чем вы занимаетесь, Алекс? – спросила она.
«Ну не могу же я ей сказать, что служу автомобильным валетом[108] в бетонных кишках большого города». Два соболька, ну, брови ее, удивленно приподнялись в ответ на его молчание.
– Ну, хорошо, расскажу вам о себе, дитя мое.
– Как вы меня назвали? – поразилась она.
– Так и назвал, «май чайлд». Расскажу вам в двух словах, май чайлд, чтобы вам труднее было принять это за вранье. В той стране, в которой вы умудрились побывать три или четыре раза, я был режиссером маленького театра «Шуты», то есть «Баффунз» по-вашему. Мы были неисправимыми импровизаторами, дитя мое, ну и наши власти решили нас научить играть по нотам. Чтобы сделать эту длинную историю короткой, скажу только, что мне дали пинка под зад, дитя мое.
– Да почему вы называете меня «дитя мое»? Вы ненамного меня старше, молодой человек!
– Это зависит от того, сколько вам лет.
– Тридцать четыре, молодой человек.
– Только на десять лет! – радостно вскричал он и добавил: – Дитя мое!
Она шлепнула его ладошкой по запястью.
Только сейчас они заметили, что зал быстро заполняется Корбахами: очевидно, кончился концерт на лужайке. Слуги понесли подносы с коктейлями. В углу зала открылся буфет с горячим кофе. Вся сфера обслуживания состояла из молодых людей студенческого вида, но руководил ими древний человек в камзоле, чулках и перчатках; это был, разумеется, Енох Агасф из древних хроник.
– А вы чем занимаетесь, Нора? – спросил Александр.
– А я археолог. Странно, не правда ли?
Юный голос тут позвал из толпы: «Нора! Нора!» Она оставила его.
– Сейчас вернусь, Алекс! – И это обращение по имени всколыхнуло ему дыхание, словно он вынырнул из воды. Вывернувшись в довольно нелепой позе, он проследил, как она славировала в толпе и, взвизгнув на студенческий манер, бросилась к юной девице, разливавшей для гостей кофе. В ответ тоже был визг и объятия. Перемещение Корбахов скрыло из виду Нору и ее подружку, а когда Алекс вылез из клубного кресла, девушек в зале уже не было. Засим наш стареющий юноша, лысый москвич, культивирующий «новый сладостный стиль» под изрядным слоем матерщины, еще вчера воображавший себя отшельником американского чистилища, оказался в громко говорящей по-английски толпе своих гипотетических родственников или по крайней мере однофамильцев.
5. Толпа родственников
Хохот стоял повсюду. Большинство этих людей впервые встретились друг с другом. Ходили с бокальчиками, глотали с иголочек крошечные сосисочки, похожие на крупные фасолины. Случалось, очевидно, кому-нибудь и проглотить вместе с мясным бобом и деревянную иголочку, иначе чем же можно было объяснить то, что дежурным парамедикам нередко приходилось сильно хлопать иных Корбахов ладонью промеж лопаток.
Трудно сказать, кто изобрел карточки с именами, что пришпиливаются на грудь для облегчения знакомств во время больших человеческих сборищ, неоспоримо, однако, что это возникло в Америке. В чванливой Европе этот обычай наверняка считался унижением человеческого достоинства, до того как и там он был повсеместно принят. Теперь этот демократический способ идентификации с успехом применяется даже на писательских конференциях. Помнится, однажды на зимнем базаре Международного пэн-клуба с ликованием в душе можно было чуть склониться и прочесть на человеке «Норман Мейлер» или «Гюнтер Грасс» или чуть задрать голову к карточке «Курт Воннегут». К сожалению, карточки редко применяются на голливудских приемах; иногда это вопрос самолюбия, а иногда, в дамских случаях, и прикалывать-то не к чему. А жаль, ведь далеко не каждому в современной суете дано по первому взгляду отличить, скажем, Биверли Страйзунд от Рахили Уэлч.
На всеамериканском съезде Корбахов народ непринужденно вперивался взглядами в нагрудные карточки и восклицал «Найс ту миит ю!»,[109] после чего следовали два обязательных вопроса «Вэа ар ю фром?»[110] и «Уот ду ю ду?».[111]
Тут собрались представители чуть ли не всех штатов Восточного и Западного побережий, сердцевина страны, однако, была представлена скупо, и потому на Корбахов, скажем, из Канзаса смотрели как на экзотику. Еще большую экзотику, конечно, представляли собой редкие гости из зарубежья, в частности, семья американских нефтяников из Кувейта, которая после многолетнего пребывания в этом арабском царстве приехала на родину в долголетний отпуск. С этими нефтяниками не обошлось без небольшого курьеза. Вместе с ними на памятное событие приехали их арабские родственники, а именно жена их сына, юная Айша, и ее родители из просвещенных прозападных шейхов. У себя в Кувейте они считали Корбахов в их ковбойских шляпах воплощением всего самого американского и были несказанно удивлены, если не шокированы, увидев среди толпы потенциальных родственников семью нью-йоркских хасидов.
Основной экзотикой, впрочем, оказались не шейхи, а элегантный господин из Москвы, то есть наш АЯ. Он давно уже привык, что первый вопрос у американцев, особенно евреев, в отношении России звучит однозначно: «Как вам удалось выбраться оттуда?» Обычно он отвечал: «Ничего не было легче, меня оттуда вышибли». Народ пожимал плечами в недоумении: он не хотел выбираться из России, его просто вышибли! В этот раз все были еще под впечатлением свеженького советского злодеяния и спрашивали АЯ, как мог сахалинский летчик выпустить ракеты в пассажирский самолет. Надеюсь, хоть здесь меня не отпиздят за Андропова, думал наш герой. «Ну, знаете ли, господа, что же еще оставалось делать этому малому? Они же роботов воспитывают из своих военнослужащих». Любознательных такое объяснение не устраивало.
Особенно горячился молодой дантист из Вашингтона, Генри Корбах:
– Послушайте, Алекс, я уверен, что он сделал это с садистским удовольствием. Вы читали транскрипт[112] радиоперехвата? Получив приказ стрелять на поражение, он произнес что-то вроде «волки-толки» и пульнул.
– Елки-палки, – поправил АЯ.
– Пусть так, но ведь это означает «фиддлстикс»,[113] то есть «а, чепуха, нет ничего легче», что-то в этом роде.
– Простите, Генри, что-то в этом роде, да не то. Елки-палки – это не «фиддлстикс». Это эвфемизм крепкого ругательства. В нем можно прочесть целую гамму негативных чувств, в том числе и ужас перед людоедским приказом командования.
Потрясенный этой неожиданной интерпретацией, Генри Корбах отошел в глубокой задумчивости. Зубные врачи, надо сказать, относятся к числу самых серьезных аналитиков политической ситуации. Не исключено, что это вызвано самой спецификой их работы. Кавернозные и гниющие зубы, возможно, предстают перед ними в виде призраков разрушенных городов. Шарик бормашины подходит к нежным пленкам плоти и выявляет беззащитность одушевленности перед неодушевленным жужжащим началом. Протезирование, с другой стороны, олицетворяет упорство человеческой утопии. Спор вокруг «елки-палки», очевидно, не давал Генри Корбаху покоя в течение всего этого веселого и даже в чем-то трогательного собрания. Забегая вперед, скажем, что в самом конце, когда многие Корбахи были уже навеселе, он, совершенно трезвый, отыскал Алекса и сказал, что теперь он видит, какое огромное значение имеет правильный перевод: «Ваша интерпретация, мой друг и кузен, по-новому освещает ситуацию в Советской Армии. Когда у вас начнутся проблемы в вашем собственном рту, приезжайте в Вашингтон, сэкономите немало денег».
Дантистов было немало в этой толпе, но их число бледнело перед числом адвокатов, агентов по продаже недвижимости, стряпчих и брокеров, этих представителей могущественного американского класса посредников, которых одна часть населения считает паразитами, а другая необходимыми движками на пути к «американской мечте».
Было здесь и несколько представителей необычных профессий, в частности, член команды американских астронавтов Морт Корбах, а также профессионалка-ясновидящая из Атлантик-сити Дороти Берлингауер (урожденная Корбах), известная под творческим псевдонимом Мадам Фатали. Эта последняя пружинистой походкой пионерки движения «Джейн Фонда аэробикс» подошла к нашему Александру Яковлевичу и, откинув мягко-волокнистую прядь прически, прошептала в левое, не заросшее еще серебристой проволочкой ухо: «В твоей стране, мой мальчик, через три года начнутся любопытные изменения».
Все эти люди собрались вместе по инициативе самого могущественного Корбаха мира, Стенли Корбаха, и благодаря исследовательским усилиям трех его генеалогических экспертов, а именно Сола Лейбница, уволившегося ради этой работы из Библиотеки конгресса, доктора архивных наук Лайонела Фухса, а также бывшего сотрудника Британской секретной службы Лестера Сквэйра, перу которого молва приписывала авторство полудюжины остросюжетных романов. Даже и сейчас, в часы апофеоза, эта троица не прекращала работы. Мягко подходили к той или иной персоне, обменивались любезностями, а потом извлекали диктофоны и задавали вопросы по семейным восходящим и нисходящим линиям, а также и по коллатералям.[114]
Значительные сложности возникали по той причине, что в ходе своей американской жизни многие Корбахи стали уже и не совсем Корбахами. Иные, словно вследствие излюбленных нашим народом автомобильных погонь, теряли окончания и становились Корбами, у других словно в результате ударов в задний бампер окончания искривлялись на американский лад, и они становились – как, например, один таможенный офицер – Корбеттами. Были тут также некоторые одиночные Корбели, Корби, Корбины и даже одна дама по имени Долорес Корбеллини, которую пришлось убеждать, что она является просто Лорри Корбах без всяких испано-итальянских украшений.
Любопытно, что по крайней мере треть присутствующих даже не подозревала о своем еврейском происхождении. Это открытие вызывало разную реакцию: одни безмерно восхищались, другие нервно хохотали, третьи бычились, предполагая какую-то непонятную провокацию. Всех, впрочем, примиряла неожиданная близость к Стенли Франклину Корбаху, президенту «АК энд ББ корпорейшн», ибо в каждом жива была самая что ни на есть «американская мечта».
Три ищейки наконец вышли и на нашего АЯ. Крошка Фухс подпрыгнул со стеклышком к лацкану его пиджака и испустил восхищенный звук, похожий на его фамилию. Деловито приблизился безукоризненный, если не считать отвисшей правой ягодицы, Лейбниц. По-свойски, вроде как бы и не британец, хлопнул по плечу Лес Сквэйр: «Алекс Корбах из Москвы! Вас-то мы и ищем, дружище!» Уже через несколько минут разговора АЯ понял, что со времени его встречи со Стенли специалисты узнали немало. Принадлежность его к корпусу советских полуподпольных знаменитостей уже не была для них секретом. Известно было и о лишении гражданства. Не это, однако, интересовало их в данный момент. Знаете, Алекс, мы тут немного спотыкаемся с младшей сестрой вашего деда, Эсфирью. Чем эта женщина занималась, за кого вышла замуж, произвела ли потомство?
Случайно он помнил что-то об Эсфири Натановне. О ней не раз рассказывала с гордостью бабка Ирина. Фира, как ее называли в семье, пошла по стопам своего старшего брата и стала художницей авангарда. Она была из тех еврейских девушек, о которых мужиковствующий Есенин однажды сказал, что без них некому было бы читать русскую поэзию. Училась в Петербургском училище прикладной живописи и ваяния, ходила в ученицах сначала у Малевича, потом у Филонова, дружила с самыми передовыми художницами той поры: Розановой, Поповой, Пестель, Мухиной, Толстой-Дымшиц, Удальцовой, Степановой. Как старший брат взял себе в жены «шиксу», так и она вышла замуж за «гоя», литературоведа Верхово-Лошадина. Под невероятной тройной фамилией Корбах-Верхово-Лошадина Эсфирь участвовала в знаменитой выставке супрематизма «0, 10». У них родился сын Константин, то есть двоюродный брат Сашиного отца Якова, который стал инженером-электриком. Профессор Верхово-Лошадин был расстрелян за эстетический формализм – да, джентльмены, за эстетический формализм, – но сын уцелел и вместе с бабой Фирой…
В этот момент рассказчику показалось, что в гомоне голосов прозвучал голос Норы. Без церемоний он отодвинул интервьюеров. Ее, однако, нигде не было. Чертовы Корбахи интенсивно общались друг с другом, затрудняя поиски. Любопытно, чем занимается мой замечательный археолог в этом хозяйстве? Может быть, заведует отделом доисторических корбаховских костей? Вдруг он заметил ее и понял, что она уже не раз мелькала в поле зрения, но оставалась незамеченной. Переоделась, вот в чем дело. Чрезвычайно деловитая, вместе с группой других молодых людей она проходила по дальней периферии, пронося то какую-то вазу, то охапку цветов, то стул. Исчезла прежняя всадница. Вместо нее шествовала некая ударница светского раута: волосы забраны в обтягивающий вязаный берет, струится платье в стиле арт деко, вызывая в памяти и фильм «Веселые ребята», и роман «Великий Гэтсби».
Прозвучал гонг, раскрылись большие резные двери, и все Корбахи стали вливаться в обеденный зал. Навстречу им, из других дверей, выходили суверены здешних мест. Первым появился патриарх, румяный мужчина, как говорят в Америке, продвинутого возраста – восьмидесятивосьмилетний Дэйв Корбах. Он опирался на палку, но больше для шику, чем для реальной поддержки. Шутил, отпускал реплики через плечо второму по важности участнику процессии, раввину Либеральной конгрегации Сэму Дершковицу (по маме Корбаху), не без фривольности помахивал молоденьким дамочкам в зале, которые все казались ему старыми знакомыми. Только третьим в этой иерархии предстал перед обществом истинный хозяин праздника Стенли Франклин Корбах в таксидо,[115] с красными галстуком и поясом «камбербант», огромная фигура, увенчанная застенчиво почесываемой макушкой: не обращайте, мол, на меня особого внимания. Под руки он вел двух своих сестер, старшую Джуди, казавшуюся уже слегка старушкой, и младшую Джейн, великолепно молодящуюся даму. Мужья этих дам сопровождали хозяйку дома, совершенно неотразимую Марджори Корбах, декольте. На втором плане за плечами Марджори маячило лицо нового могучего партнера, коротышки Бламсдейла.
Хозяева и гости обменялись энергичными аплодисментами, после чего раввин Дершковиц предложил всем сесть за стол. Годы трудов отступили, друзья мои, и теперь перед нами час пира, время радости и общений. Наслаждайтесь своей едой, вином и хорошей сердечной беседой! Он знал, что говорил. Все стали разбираться по столам, сверяясь с карточками. Александр нашел свой стол, но не нашел за ним желанного лица. Нора, что же, забыла, что ли, обо мне? Он видел ее теперь по диагонали через весь зал за одним из многочисленных круглых ристалищ в обществе приятной молодежи и в непосредственной близости от пышноволосого красавца киношного типа, из тех, что, положив лодыжку одной ноги на колено другой, дают развязные интервью Дайане Сойер или Чарли Гибсону. Ну нет, Нора, так просто это не пройдет! Вот выпью сейчас вина и пойду через весь зал прямо к тебе! Красавчик умоется. Кто сказал, что волосяной покров больше украшает мужчину, чем благородно поблескивающая лысина?
Панорамируя зал от стола Александра Яковлевича, мы как бы сужаем угол повествования, однако кто нам помешает проявить авторский произвол, перескочить весь зал и пошпионить немного за Норой, тем более что и читатель, похоже, этого желает.
Какая я дура, злилась она, время от времени бросая взгляды туда, где за скопищем голов посвечивало золотое яичко. Надо было переложить его карточку на мой стол. Тогда он, по крайней мере, не оказался бы рядом с огнедышащей толстухой из Оклахомы. Русские, должно быть, обожают толстух. Ну нет, милейший Алекс, сегодня вам придется пересмотреть свои вкусы! Кто там еще расположился рядом с ним? Да ведь не кто иной, как Арт Даппертат со своей немножечко беременной Сильви. Вот выпью пару стаканов, а с третьим пойду через весь зал как будто к ним, а на самом деле к нему. К нему!
Возвращаемся. Образцовый трудящийся калифорнийского парковочного бизнеса, по сути дела, впервые присутствовал на американском званом ужине. Он полагал, что вот сейчас начнутся тосты, сначала торжественные, а потом все более хаотические, и тогда он под шумок перетащится к Норе. Он не знал, что все эти динеры построены по другому принципу: говорильня на них играет роль не возбуждающей аппетит закуски, а скорее улучшающей пищеварение таблетки, а посему она преподносится после десерта.
У раввина Дершковица была суровая религиозная внешность, однако в своих обращениях к пастве, да, признаться, и в личной жизни, он придерживался наиболее либеральных концепций иудаизма. Сурово взирая на жующих и выпивающих вокруг людей, он обращал к ним свою мысленную «браху» такого рода: «Ешьте, дети мои! Наслаждайтесь артишоком с внутренностями из свежайших крабов! Своды Талмуда не поколеблются от небольших нарушений кошрута! Ну почему вам нельзя после телячьей отбивной ублаготворить свой желудок ломтиком превосходного „груэра“? И ублаготворяйте, дети мои! А я за вас выпью и раз, и два, и еще раз, пока душа моя не воспоет гимн Господу с еще большей силой!» И, словно внимая этому молчаливому монологу внешне аскетичного духовного лидера, все собрание увлеченно себя ублаготворяло, а официанты, в большинстве своем студенты местных колледжей, без задержки подливали вина в быстро опорожняемые бокалы.
– Хей, Алекс, я вижу, вы меня в упор не узнаете! – крикнул через стол какой-то молодой человек с длинноватым итальянским носом, полученным по отцовской линии, и припухлыми губами, взятыми от еврейки. – Вглядитесь лучше, неужели моя внешность не напоминает вам о комедии дель арте?
АЯ вгляделся, готовый уже к любым неожиданностям на этой земле, что совсем недавно представлялась ему кафельной пустыней, пропитанной запахом свежести такой интенсивности, что от него иногда тошнило:
– Чертовски извиняюсь, сэр, но ваша внешность напоминает мне одновременно несколько образов – и Арлекина и Пьеро, – странно, не правда ли, но больше всего, надеюсь, вы меня за это не убьете, нашего незабвенного Пульчинеллу…
Незнакомец вскричал без всякой обиды:
– Ты не прав, олд чап![116] Разве это не ты полтора года назад дал мне кличку Доктор Даппертутто?
Пораженный Александр на время позабыл и о Норе. Всплыли в памяти демонические небеса нью-йоркской ночи с его собственным именем меж нависших туч, ослепительный вертеп универмага, девки из парфюмерного отдела, стражники и, наконец, вот этот малый, что налил ему стакан живительного порта. Да ведь его же упоминал Стенли! От него пошел слух о новом Александре Корбахе.
– Мне нужно вам многое сказать, Алекс, – ухмыльнулся Арт, – но прежде расколитесь: что стало с вашим английским? Уж не провели ли вы все это время в Оксфорде? – Не успел Александр что-либо ответить на своем «оксфордском английском», как начались выступления.