Кесарево свечение Аксенов Василий
Вытирая лицо ладонью, я открыл дверь, то есть приподнял весь правый борт машины. «Готфрид!» — позвал я его. У него шевельнулись уши. Он знал, что он не просто Бульонский, что он Готфрид Бульонский. «Иди сюда! Садись! Поедем ко мне!» Он медленно спустился по ступенькам, тяжело забрался на правое сиденье. Молча он смотрел, как удаляется дом, где он провел свое счастливое детство, когда мама и папа еще не ругались. При повороте дом погрузился в темноту. Только тогда Бульонский издал какой-то неясный звук и лизнул меня в щеку.
Забегая вперед, следует сказать пригоршню слов о том, как пошла жизнь Бульонского на новом месте. Первой проблемой, конечно, оказался Онегин. Еще на хайвее я вспомнил о нем и похолодел: кот не потерпит пришельца, в клочья раздерет его грустную морду. Нетрудно предвидеть истерику кота: выгнутую спину, ощеренную пасть, оглушительное шипение.
Так и получилось. В довершение к сказанному следует добавить, что Онегин не просто пугал, но без раздумья бросался в атаку на огромного пса, у которого, к счастью, хватало разума прятаться за мои ноги. «Мерзавец, а если бы тебе пришлось переехать к Бульонскому? — кричал я. — Ты что, не видишь, у него горе!» Мы заперлись с псом в кабинете, а кот ходил под дверью, драл ее когтями и угрожающе выл, не знаю уж, в чей адрес.
Прошло несколько дней. Однажды я вернулся из университета и увидел их обоих в гостиной. Бульонский сидел у окна и не шевелясь смотрел на дорогу. Естественно, он никого уже не ждал, мир представлялся ему пространством горя, и он не мог оторвать от него своего взгляда. Что касается Онегина, тот лежал на диване и с непонятным подергиванием усов смотрел на собаку.
Прошло еще несколько дней, и однажды передо мной предстала невероятная картина. Бульонский лежал на ковре, вытянувшись и положив мордаху на передние лапы, а прямо у него под боком с бесцеремонностью гарнизонного офицера развалился Онегин; одна его лапа была даже закинута на плечо пса, словно на валик дивана. Между ними, видимо, произошло объяснение и началась дружба.
Пес повеселел и даже положил глаз на соседку Фёби, трехлетнюю девушку одной с ним крови. Чтобы укоротить эту сентиментальную историю, просто скажу, что Фёби родила мальчика и девочку и мальчика отдали нам на воспитание…
Старые клавесины
Все это произошло уже не в жанре неторопливого повествования, а в более нервном ключе; на второй день после похорон Игоря в моем доме появились гости: люди нового века Слава и Какаша, а с ними и призрак прошлого, трижды лауреат Сталинской премии дед Горелик Натан (б. Николай) Ниссанович.
За эти годы я забыл и вот теперь вспомнил, что он говорит с почти карикатурным еврейским акцентом. Как он мог с таким блеянием втереться в доверие Кремля? Глядя в упор на меня из-под сивых бровей (кстати говоря, ростом он едва достигал плеча Какаши, то есть на две головы не дотягивал до макушки внука, зато носом превосходил всех нас, вместе взятых, причем нос был не еврейского, а скорее бурбонского склада, с ноздрями, напоминавшими входы в подземный мир Москвы, что открываются, например, в известном сером доме на Солянке, благодаря которым — то есть ноздрям — он мог улавливать тончайшие запахи ядов, коими была знаменита столица мира и социализма времен его расцвета, то есть начала пятидесятых, потный хмельной город молодых мужланов, почти поголовно охваченных органами, и это его свойство, разумеется, не могло не заинтересовать соответствующие секции аппарата, в результате чего дед Горелик и был рекомендован для деликатных командировок за границу; скобки закрываем, а для тех, кто еще не потерял начало фразы, чуть раздвигаем), этот горбатенький «вий» воинственно взвыл: «Моего сына погубили ревизионисты! Все эти поляки и венгры, чехи! Это они затащили его в гниющий ЦК КПСС! Ваксино, ты думаешь, бильярд — это просто так? Ревизионизм убил в нем марксиста! Андриканис была под влиянием Гомулки! Она уволокла его в Америку! Прочила в тореадоры! И вот вам результат! Результат ревизионизма!» Он разрыдался, упал в кресло и утонул в нем так, словно весу в нем было в пять раз больше, чем могло содержать его хилое тело, словно он был набит свинцом. Позднее я обнаружил, что в кресле даже кожаные швы разошлись.
В этом кресле дед то ли заснул, то ли погрузился в прострацию закоренелого рамоли. За первую версию говорил временами возникающий на нижних регистрах храп. Он нарастал до апофеоза, чтобы потом низвергнуться в молчание, после чего возникала вторая версия: мелкая копошня, бормотание, возгласы «Вздор! Позор!», попытки раскурить пустую трубку, свисающую с большой и мягкой столетней губы. При всей уродливости его облика и привлекательности Славкиной молодой мужественности между ними наблюдалось исключительное сходство. Должен признаться, меня это огорчило.
— Ты что, привез его из Питера? — спросил я. Славка усмехнулся.
— Нет, из Филадельфии. Он там давно уже окопался на велфере. Пишет огромные масляные картины. Свадьбы и похороны богачей. Шедевры соцреализма. Орет: «Я не предал своего искусства!» Странное существо этот дед. Он, кажется, уверен, что жизнь бесконечна.
Мы сидели вокруг журнального столика в гостиной. Наташка почему-то куталась в маленькое кашемировое пальтецо. Время от времени она исподлобья посматривала на меня, словно школьница на завуча. Сколько ей сейчас лет? Кажется, двадцать семь. Вечное детство, нимфеточность, — может быть, в этом и состоит ее секрет?
Надо было чем-то угощать гостей. Я начал было уже вытаскивать что Бог послал из морозильника, оставшиеся еще от сестер филе-миньоны и прочие окаменелости, когда вдруг позвонили в дверях: прибыл ужин из «Четырех сезонов». Торжественно вошли три безупречных вьетнамца, внесли четырехугольные кастрюли с подогревом, стопки тарелок, салфетки с вензелями, ведерки со льдом, вино и даже свечи в изящных канделябрах. Один из них, распорядившись сервировкой, уехал, двое остались для обслуги.
Славка вытащил дедушку из кресла и пересадил его к обеденному столу. По дороге Натан Ниссанович разрядился довольно мощной нижней руладой. Наташка засмеялась. Вьетнамцы загадочно улыбнулись и разлили по бокалам драгоценное вино. Я ухмыльнулся:
— А вот газеты пишут, что вы все свои деньги отдали обществу «Воздух». Я об этом недавно своим студентам наврал.
— Вы не наврали, Аполлинарьич, — очаровательно улыбнулась Наталья. — Мы отдали все оставшиеся миллиарды.
— Однако ваш супруг, моя дорогая, не избавился от миллиардерских замашек.
— Это все в долг, — туманно объяснила она.
Мы отпили вина, и все сразу преобразилось. Зябкое послепохоронное уныние сменилось ощущением уюта, надежности, тихим расположением друг к другу. Дед очнулся и, сообразив, что отстал, немедленно ухнул весь бокал до дна. После этого чисто совкового форс-мажора он по-гурмански цокнул языком и проорал: «Cote du Rhone, Chateau Lavalle, верно?» После чего опять сник.
На стол прыгнул Онегин и взял лапой что-то из закусок. Я покосился на вьетнамцев. Они стояли с каменными лицами, но видно было, что это одно из самых серьезных переживаний в их профессиональной жизни.
Из сада пришел Бульонский, подошел к Славке и положил ему морду на колено. Славка запустил пальцы в его шерсть на загривке и посмотрел на меня:
— Я так и думал, что он здесь, Стас. — Губы его затряслись, он прикрыл их салфеткой. — Расскажи, как все это произошло.
Я рассказал об Игоревом сигнале на пейджер, о его последней игре, о компании Клопова и о нелепейшей трагедии, разыгравшейся вокруг бильярдного стола. Официанты сняли крышки с основного блюда. Открылось нечто импрессионистическое.
— Клопов, конечно, знал, что Гор-Гор мой отец, — проговорил Славка.
— Не думаю, — возразил я. — Ничего особенно зловещего в нем не было. Просто подгулявший купчина.
— Я уверен, что он знал. — Славка заглянул в глубину бокала, как будто там хотел найти подтверждение своей догадке. — Этот хмырь Борька Клопов не так прост, как ты думаешь, Стас. Я знаю, у тебя когда-то была идея примирить два враждующих клана. Все эти дела — общая оборона под пулями хуразитов, спасение Штраух и тэдэ. Ты не учитываешь некоторых обстоятельств, Стас. Тринитротолуольщики по мере роста их капиталов не перестают быть жлобами. С возрастом из них все больше начинает выпирать совковая достоевщина. Человеки из подполья, как-никак. Кто-то из них меня заказал уже после того, что ты называешь Кукушкиными островами. Не думаю, что Налим, но не исключено, что Клопов.
— Славка, — жалобно простонала Наталья. Дескать, опять ты преувеличиваешь.
Он даже не посмотрел на нее, продолжая настойчиво ко мне обращаться через стол:
— Ему что-то нужно от меня. Ты понимаешь? Почему он, например, рассказывает, что спал с Наташкой?
— Этого не было! — хлопнула она ладонью по стопу. — Никогда я не была с Клоповым!
Тогда он уставился на нее:
— А ты разве помнишь? Что же, всех помнишь? Такая могучая память?
Ладонь ее полетела к его щеке, но не долетела: старый сочинитель перехватил. Такие пощечины могут все повествование загнать в канаву.
Телефон запищал у Славки в кармане. Он извинился и перешел из столовой в гостиную. «Ну, все». Она отвернулась и стала смотреть в окно, в сторону леса, в темноту. Свитерок сполз с ее левого плеча. Любая поза этой женщины останавливает взгляд, но эта, с приподнятым плечом, с упавшими волосами, казалось, останавливает взгляд навеки.
В глубине дома послышались быстрые удаляющиеся шаги. Пробарабанил вниз по лестнице. Хлопнула дверь.
— Помчался, балда, опять под пулю норовит, — прошептала Наташа. — Стас Аполлинариевич, вы все-таки должны продумывать такие эпизоды.
— Что я мог поделать, — пробормотал я; запершило в горле.
Она встала и, прихватив бутылку вина, отправилась в гостиную. Вскоре оттуда стали доноситься звуки стареньких клавесин, оставшихся нам с Кимберли еще от ее бабушки. Помнится, я любил на них наигрывать и базлать что-нибудь бравурное, ну, скажем, «Несокрушимая и легендарная, в боях познавшая радость побед». Неплохо получалось, сестры О, бывало, просто теряли дар речи и катались по полу в смеховой икоте.
Кажется, наша героиня все больше уходит в клавесинную музыку. Что-то напевает. Что ж тут удивительного? Ведь если верить журналищам типа «Vogue» или «Парад историй», она входит в моду именно как «певица судьбы».
Я угостил Бульонского хвостом омара под соусом «Гасконь», потом взял свой бокал и прошел в гостиную. Там было темно, только свет уличных фонарей разместился крупными пятнами по стенам. Наташкина музицирующая фигурка оказалась как раз в одном из этих пятен. Волосы ее теперь были взбиты вверх и колебались, как символ плодородия. Я сел к ней спиной и закурил сигару. Через открытую дверь в столовую я видел обоих вьетнамцев. Они по-прежнему стояли неподвижно, с застывшими улыбками идеального сервиса на устах. Но не в глазах. Почему они не убирают со стола? Ах да, там ведь остался еще один клиент. Как раз в этот момент дед Натан махнул рукой, как будто сделал первый в своей жизни мазок в стиле Сезанна. Один из вьетнамцев тут же налил ему вина. Второй склонился и задал какой-то вопрос. Дед захохотал и взял в руки вилку и нож. Теперь он приступал к своему обильному и оживленному ужину. То и дело он восклицал «C'est merveilleux!»[141] и спрашивал вьетнамцев, видели ли они портрет Хо Ши Мина его кисти. Слуги порхали вокруг и прислуживали ему с некоторым даже вдохновением.
Наташка что-то бормотала под переплеск старинных звуков. Было похоже на какую-то тему Леграна. Вдруг она взяла высокую ноту: «Не used to live near Place des Invalides…»[142]
Я отправился к себе наверх. Постоял немного в темноте своей обширной студии. Как все здесь мило глазу, какой уют! Плавают виртуальные вуалехвосты в экране компьютера и реальные вуалехвосты в аквариуме. Первые красивее, вторые теплее, если можно так сказать о рыбах. Мне ничего больше не нужно, кроме этой студии. За полукруглым окном приблизилась освещенная из столовой бахрома леса. Стеклянная часть крыши показывает направление на Юпитер. Пролетает рейсовый из Японии. Как жаль, что к старости не возникает кошачий глаз. С ним я бы постоянно сидел в темноте. Старый сыч Ваксино, сочинитель сучий, — вот звуковая фраза, снобы.
Зажег лампу под зеленым абажуром на столе. Как раз на вышесказанной фразе я прервался, когда они приехали. Теперь можно продолжать. Сталин был не дурак — писал свое «Языкознание», когда народы мира спали. Внизу бренчат клавесины: на этот раз барокко Брубека. Ну, плюхайся в кресло, теперь уже никто не прервет. Вместо этого я поворачиваюсь к дверям. Тихо босыми ногами входит Какаша. Останавливается, смотрит на меня, словно юная Ингрид Бергман на Хемфри Богарта. Медленно стягивает через голову свитер.
— Стас Аполлинариевич, я хочу, чтобы вы лучше поняли меня перед тем, как закончите драфт.
Она, конечно, без лифчика, как сейчас ходят все шлюхи из молодого бомонда. Зачем им лифт, они и так всегда на взводе. Высоко поднимая ножки в белых носках по колено, выходит из своих брюк. Подходит все ближе к моей твердыне, к письменному столу, на который я сейчас опираюсь задом, чтобы не закачаться.
— Какаша, разве ты не видишь, как я стар?
Она приостанавливается на расстоянии протянутой руки.
— А разве вы не знаете, что я люблю стариков? Если не вы, кто тогда меня к ним толкает?
Руки протягиваются. Внизу Дэйв Брубек переходит в Вивальди. Милый, нестерпимо любимый голосишко пробует лады. А здесь она шепчет мне с хрипотцой:
— Ну снимите же то, что осталось.
Теперь мои ладони скользят по ее коже вниз. К ним прилипает «то, что осталось». Опустившись с этим вниз, я беру в ладони обе ее пятки. Наверху она взвизгивает. Только не комкать ни единого мгновения. Ладони теперь идут вверх, ощущения на грани ожога. Как я и подозревал, она заряжена током от пяток до макушек. Сколько у нее макушек, у счастливицы-кесаренка? Старик окончательно выпрямляется. Она уже вся прильнула к нему, хоть и умудряется вести свой собственный, пианиссимо, процесс познания. Я губами ищу ее макушки. Их три — я так и знал!
Пока я ищу губами ее макушки, мы совершаем медлительный пируэт, и она садится на край стола. Вот сейчас напрашиваются мажорные взлеты нескольких скрипок, и мы слышим их, хотя снизу доносится только бренчание застоявшихся клавесин да девичий голосок выпевает раз за разом одну и ту же фразу: «Не used to live near Place des Invalides…» Оторвав от нее на минуту руки, но не разъединяясь ни на секунду, я сбрасываю свой кардиган и стаскиваю майку. Она запускает пальцы в мою седую проволоку на груди. От этой электрической волны я полностью теряю остатки своего достоинства, то есть возраст. Потом я шепчу ей в нос:
— Ты что, разлюбила Славку?
В ответ она шепчет мне в плечо:
— Наоборот. Неужели вы не понимаете? А еще инженер человеческих душ. Я люблю его все больше, а с вами — в сто раз больше!
— Ты непростая девушка, — улыбаюсь я. — Нет, не простая. —
Она смеется. Захватывает часть моего тела и плюет мне в ухо:
— Давайте теперь смотреть в зеркало, согласны?
Оказывается, она давно уже присмотрела зеркало в дальнем углу студии. Мы перебираемся на ковер, поближе к отражающей поверхности. Там видна усталая и от усталости сопят всем уже неотразимая молодая красавица и жилистый грустный старик, у которого даже подмышки пошли морщинами. Хочется спросить, что заставляет людей делать то, что мы с ней делаем? Пусть разойдутся в разные стороны: он к своему столу, где он смирит свои разнузданности и избежит соблазнов, она останется там, где она и есть, — у стареньких клавесин, чтобы допеть до конца песенку о каком-то романтическом герое, что жил возле площади Инвалидов.
Увы, отношения между автором и героиней заходят слишком глубоко и все еще углубляются. Их лица искажаются, проявляются оскалы. Любовный жар испаряется под напором конвульсий, обезьяньего рыка, слизистых излияний. Пусть это кончится поскорее, молят они, но это долго еще не кончается.
Наконец мы распались, и тут запахло дерьмом. Я уткнулся носом в валявшийся на полу ее свитер. Запах духов, кажется «Баленсиаги», вытеснил вонь. Когда я поднял голову, Наташа уже выходила из ванной. Подобрала трусишки, штаны, потянула из-под меня свой свитер, быстро оделась. Сказала со странной официальностью:
— Этого, будьте любезны, не описывайте.
Я умолчал о том, что это уже описано, и она с достоинством удалилась.
Вскоре и я был в порядке, как будто и не заголялся, как будто все это время просто сидел в своем старом кардигане, старой жопой в старом кресле за старым столом, на котором не осталось никаких следов от описанных прегрешений, кроме все того же Прозрачного, на этот раз в виде переливающейся виноградины.
Снизу доносилась песенка. Кажется, был уже готов первый куплет.
- Не used to live near Place des Invalides,
- Though he always was valid.
- He wasn't as exotic as Mr. Dali,
- And in his morals he was solid.
Я сам когда-то жил возле площади Инвалидов, это было лет двадцать назад, одна студенточка по имени Кимберли повадилась «заходить с мороза». Наташке было тогда семь лет возле Нарвских ворот, и она, конечно, не могла знать об этом.
Часть десятая. Весна в конце века
(дневник сочинителя)
- «Холодная весна. Ликующий щенок.
- Щегол поет в кустах, как скрипка Страдивари.
- Свистим и мы свой блюз, не раздувая щек,
- Лишь для самих себя, Армстронга староверы.
- Кончается наш век. Как дальний джамбо-джет,
- Он прибывает в порт, свистя четверкой сопел.
- Что загрустил, народ? Иль кончилась уже
- Дерзейшая из всех двухиксовых утопий?
- Печаль ползет, как смог, в комфортные дома.
- Осталась только дробь, потрачены все восемь.
- Исчерпан Голливуд, Чайковский и Дюма.
- Ну а щенки визжат от счастья первых весен.»
- Весна. Вирджиния. Колючками шурша,
- Бесстыжий лес осин затеивает вальсы.
- Поверит ли пропащая душа,
- Что можно жить без музыки Вивальди?
- Зеленый грузовик рассады приволок,
- А ветер гнул кусты в предательстве раскосом.
- Заснувший в темноте под свист небесных склок,
- Поселок поутру украсился нарциссом.
- Как короток твой век, нарцисс-самовлюблен!
- Слетает лепесток в апофеозе бури.
- Успеешь ли сказать о чувстве, воспален?
- О гибели сказать уже не хватит дури.
КИНО XX
- Стенли Кубрик усоп,
- Завершилась его Одиссея.
- Полегли паруса,
- Призрак Трои осел одесную.
- Остается лишь Рим,
- Говорил в Цедеэле Феллини.
- Опрокинул свой ром
- И добавил: кончайте филонить!
- Я хочу поглядеть,
- Что скрывается под паранджою,
- Где царица, где блядь,
- Хохотал, уходя, Параджанов.
- В детстве голод, война,
- Полкило почерневшей морковки.
- В чем твой подвиг, Иван,
- Вопрошал свое время Тарковский.
- Оборвав якоря,
- Этот мир, как киношка, померкнет.
- В дюнах Фаро, среди коряг
- Важно бродит оставшийся Бергман.
II
- Жимолости жженье
- Слышишь и видишь сбоку.
- Запахи возрожденья
- Водят твою собаку.
- Этой весной несмелой
- Громы идут с Балкана.
- В небе, промытом с мылом,
- Словно штандарт над полками,
- Тянется облако НАТО.
- О, генеральское сердце,
- Ты ли читаешь там ноты
- Бешеного концерта?
- Точность бомбометанья
- Зависит от близости тучи.
- Косовских баб метанья
- В гайдучьей хватке паучьей
- Ставят вопрос философский
- О сущности человека.
- Так со времен Софокла
- Ты морщишь усталые веки.
Под оркестр
- Тянутся косовары
- Лентою за кордон.
- Флейточка крысолова,
- Адский аккордеон,
- Сербской стрельбы перкаши,
- НАТО гремящая медь.
- Где вы, райские кущи?
- Выведи, Магомед!
- Март предпоследнего года.
- Боже, Владыка Небес,
- Дай нам плохую погоду,
- Маются ВВС.
- Март предпоследнего года
- Век упустить не горазд.
- Так развлекаются гады,
- Рыская в мокрых горах.
- В те дни, когда на поле Косова
- Сошлись опять три мрачных царства,
- Вооруженные колоссы,
- Титаны мощи и коварства,
- Он все трусил вокруг и около
- Цветущих вишен, гиацинтов,
- И отдаленной битвы рокоты
- Терялись в радуге и стыни.
Статистика боев
- На фоне зарева Белграда
- Сообщить командованью рад,
- Что тени длинные Эль-Греко
- Проходят ночью сквозь Белград.
- Дома горят, убитых мало.
- Число избранников судьбы
- Сошло до минимума в залу,
- Где ждут подсчета, как столбы.
- По Косово гайдук гуляет.
- Ничто не сдержит гайдука,
- Лишь пляшут цели над углями
- В прицеле верного АК.
- Дома горят, убитых много,
- Но максимум еще далек.
- Дружины Гога и Магога
- Раздуют славный уголек!
- Албанка, жертва геноцида,
- Прольет невинную слезу,
- Но кто, чернее антрацита,
- Торит позорную стезю?
- Гайдук, нажратый водки с салом,
- АВАКС с командой «Гоу-ахэд»
- Или укрытый под вокзалом
- Голубоглазый моджахед?
Из-за туч
- Он подлетает, Чарли Браво!
- Над ним, как мать, летит АВАКС.
- Сквозь тучи виден берег рваный
- И деревень дремучий воск.
- Вот он взмывает по спирали,
- Уходит свечкою в зенит.
- Искус воздушного пирата,
- Как саранча, вокруг звенит.
- Он целит в красных злые танки,
- В посланников белградских бонз,
- Но попадает не в подонков —
- В албанцев, страждущих обоз.
Первомай-99
- По Горькой улице — что слаще? —
- Нести вождя зловещий облик,
- Как в дни, когда народ палачил,
- А вместо денег брали воблой.
- Трубит трубач в свою полуду
- Мотив космического марша.
- Сын стукача, привыкший к блуду,
- Нацизм внедряет в букву Маркса.
- Вернулись старые повадки.
- «Всех богачей низринем ниц мы!»
- Как алкоголик жаждет водки,
- Россия тянется к коммунизму.
Нацбол
- В предместье тихого Денвера,
- Забыв про прежний вшивый шик,
- Живет на пенсии велфера
- Национальный большевик.
- Утратив киевскую мову
- И не запомнив сотни слов
- Английского, он внемлет зовам
- Лесных пичуг и воплям сов.
- Но по ночам в кустах иврита
- Грозят Астарта и Ваал,
- В словесный бой сквозь желчь иприта
- России катит мутный вал.
Стёб
- Новое поколение, скажем о нем особо,
- В химической липкой лени взрастило культуру стёба.
- Молодость отдана стёбу, как медицине Живаго.
- Критик, корова-зебу, смотрит поверх жеванья.
- Дугин корит Совенко за атлантизма пороки.
- В рифме стоят советской лагерные бараки.
- Вспомним мы папу-начлага, дух неплохой эпохи.
- Братья, Анпилов, Анчалов, где ваши шашки, папахи?
- Хлеба запасы иссякли, нет в магазинах лимонов,
- Пиво вернулось в ссаки — вот чего хочет Лимонов.
- Хочет он взять Манхеттен, старую квартиру,
- Даму в клубке мохера сделать звездой ОВИРа.
- Негров поднять восстанье против условий тяжких.
- Крутоголовые, встаньте! Сшить себе джине в обтяжку.
Былинное
- Опять палит по прежней цели
- Команда думских хитрачей,
- А неуклюжий батька Ельцин
- В Кремле пугает сонм сычей.
- Не лучший Муромец поднялся
- Спасти народ средь мутных вод.
- Как все, дитя блажной подлянки,
- Один из красных воевод.
- Не часто «солнце Александра»
- Здесь через тучи просквозит
- Среди событий календарных
- Российской пакостной возни.
- Измучен Ельцин, как в обкоме:
- Ни в отпуск умотать на Крит,
- Ни обратиться в синий камень,
- Ни опуститься в древний крипт.
Ностальгия
- Как Ниццы гость, как Сочи житель,
- Вблизи пенящихся борозд
- Проходит старый сочинитель
- В кожанке «классик-бомбовоз».
- Вздыхает старый сочинитель,
- Он вспоминает свой дебют,
- Варшаву, огоньки. Сочельник,
- Журнальной критики дебош.
- Над атлантическим курортом
- Летит патрульный пеликан.
- Солдат болотистые роты
- Идут под гулкий геликон.
- Недаром отвечает болью
- Воспоминаний балаган:
- Ушедших лиц, пожалуй, больше,
- Чем этот бравый батальон.
Чужак
- Бродит Стас Ваксино,
- Забуревший классик.
- В мире нет вакансий
- Для таких колоссов.
- За окном халява, потная тусовка,
- У дверей легавый, блядь в своей спецовке.
- Гангстер комсомольский, паразит гэбэшный,
- Лапы в страшных кольцах, камушки-орешки
- Патриоты ражие, либерал — замызган,
- Общество куражится в позах модернизма.
- Родина! Старушки! Бабушки и тети!
- Cтac, ты здесь нерусский, неавторитетен.
Перу Дальгорду
- Копенгаген. Издательство «Гюльдендаль».
- Направляюсь за авансом по следам Кьеркегора.
- Все здесь мило душе: позолота, эмаль,
- По которым порою грущу, словно грек по простору.
- Есть соблазн поселиться среди малого языка,
- Средь аптекарей и ювелиров усатых,
- Отказаться от выгод татарского ясака,
- Шепелявого, с треском коры, говорка бесноватых.
- Получив гонорар, на канал выходил Кьеркегор.
- Он телесную немощь свою весьма гордо наследовал
- Заходил в кабачок, сам себе бормотал под кагор:
- «Бомба, чу, взорвалась, и пожарище следует».
- Королевство датчан, социально-задумчивый рай.
- Вьют грачи вдоль Ютландии вечные гнезда.
- Если скажут народу сему: «Свой удел выбирай!» —
- Он нашьет на свои пиджаки те же желтые звезды.
IV
- О ней мечтал он наяву
- Со школьной парты.
- Глазища круглые совы
- У Клеопатры.
- Вставай, взлетай к нам из глубин,
- Яви нам грезу!
- Просил в просторах голубых
- Плывущий Цезарь.
- Гони змею, молил школяр,
- Беги из ванны!
- Но слышны скрипы корабля
- Октавиана.
- Весь смысл змеи, как ни моли,
- В укусе спрятан.
- Об этом знают муравьи
- И кесарята.
- Изиды вечная звезда
- Горит над школой.
- Гудят в округе поезда
- Трубой Эола.
Город мудрецов
- В сумерках снег освещает усы и плащи,
- Два охотника-хищника вместе идут, Ортега и Гассет.
- В ягдташе у них заяц несчастный предсмертно пищит.
- Бог приходит на помощь к нему и предсмертие гасит.
- Освещает дома отражением снега каток.
- Дети свищут вокруг, отвязав притяжения грузик.
- Вместе с ними скользит городской полицейский Платон,
- Да откалывают фортеля
- Школьные учителя
- Даррида и Маркузе.
- В кабачке запашок — описать не могу!
- Приготовлен для вечера вкусный соус.
- Обещал усладить нас бразильским рагу
- Кулинар по фамилии Леви-Страус.
- Аквавит принесут, и духовно мы с ним воспарим.
- Под зайчатину с перцем воспарим мы телесно.
- Старый Кант запоет ни о чем, словно в доме Пурим,
- И запляшут вокруг огонька молодые кантессы.
Миф и быль
- Телесный ствол, сказал Бердяев,
- Ты не отринешь поспеша:
- Ведь среди жил его бордовых
- В нем вояжирует душа.
- Творя загадку без отгадки,
- Она ушла из мифа в быль,
- Ест с нами пудинг кисло-сладкий,
- И шашлыка кошмарец плотский,
- И в сале сваренные клецки
- И валится в автомобиль.
- Поэт и рыцарь, строгий Данте,
- Спустился в прорву, не дыша,
- И встретил плоти мастодонтов,
- В которых ограждала душа.
- Спасутся все, сказал Спаситель.
- Но кто ответит за немых,
- Преступных, не прошедших сито,
- Оставшихся для вечных мук?
Из «Ожога»
- Оттепель, март, шестьдесят третий.
- Сборище гадов за стенкой Кремля.
- Там, где гуляли опричников плети,
- Ныне хрущевские речи гремят.
- Всех в порошок! Распаляется боров.
- Мы вам устроим второй Будапешт!
- В хрюканье, в визге заходится свора
- Русских избранников, подлых невежд.
- Вот мы выходим: четыре Андрея,
- Пятеро Васек, бредем из Кремля.
- Видим: несется дружина, дурея,
- С дикими криками: «Взять ее, бля!»
- Сворой загнали беглицу-цыганку.
- Грязь по колено. Машины гудят.
- Ржут прототипы подонков цековских
- С партобилетами на грудях.
Сезон 67-го
- Мой Крым, плебейские гнездовья!
- Шкафы, чуланы — все внаём,
- Но по ночам пророчат совы,
- Что приближается самум.
- Иду от Маши, даль светлеет.
- Гора — как Феникс над золой.
- Там в складке каменной алеет
- Шиповника розарий злой.
- Скалы прибрежной дикий камень
- Набычился, как царь-бизон.
- Вдруг пролетело скрипок пламя,
- Как будто выдохнул Бизе.
- С утра мещанство варит яйца,
- Но возникает смел, усат
- В потоке бурных вариаций
- Неисправимый Сарасат!
Толстой
- Витают сонмы произволов
- Над поприщем угарных войн.
- На бал в поместье Радзивиллов
- Плывет блистательный конвой.
- Спешит Сперанский обустроить
- Гуманнейший абсолютизм.
- Плывут полки, за роем рои,
- Как будто в бездну мы летим.
- Елена выпьет яд кураре,
- Шепнет: мон шер, прости, спешу.
- Отрезанной ноге Курагин
- Промолвит: больше не спляшу.
- Василий-князь повяжет галстук
- И вдруг поймет: для светских врак
- Один лишь дурачок остался
- Да новая звезда на фрак.
- Терзает пневмония старца,
- В бреду он видит строк развал.
- Хаджи-Мурат, герой татарский, —
- Его последний произвол.
«Бродячая собака»
- Серебряный поток, обилие луны.
- Печаль всегда светла. Уныния агентам
- Тут протрубят «О нет!», как в Африке слоны
- Трубят, зайдя по грудь в живительный аргентум.
- Из всех собак одну облюбовал народ,
- Поэт и журналист, комедиантов племя…
- Пускай жандарм ворчит: «Уродливый нарост»,
- Ведь не ему вздувать сценическое пламя.
- Надменный трубадур, сюда явился Блок.
- Глаза его пусты. Он думает о Данте.
- Пришла пора плясать для карнавальных блох,
- Лишь мимолетный жест вы этим блохам дайте.
- Гварнери и тампан заплещут в унисон,
- Площадку очертит ночного неба калька,
- И пушкинским ногтем потрогает висок
- Корнет, чья боль в виске — вакхическая Ольга.
Художники-картежники
- Кубы электросвета сквозь веток мешковину
- Трамвай проносит с грохотом на Сретенский бульвар,
- А в поднебесье хохоты, там в студии Машкова
- Художники собрались для еженощных свар.
- Бубновые валеты, трефовые семерки
- Всей банде полагалось бы — промеж лопаток туз!
- «А все же Кончаловский, Лентулов и Осмеркин
- Еще не вылезали из маминых рейтуз!
- Еще не поднимали борцовской гири груз!
- У них одна мамаша, толстуха Академия,
- А нам бы расплеваться навеки с ней и вдрызг!
- Мы зачаты, ребята, одним священным семенем,
- Нас всех вскормила млеками волчица или рысь!»
- Так Ларионов буйствует. «Мы молодые гении!
- Вперед Наташку выпустим, и нас не разгромят!»
- А на бульварной лавочке их взлетам и агониям
- В усишки ухмыляется марксистский эмигрант.
Револю
- Военный коммунизм. Донашиваем фраки.
- Цилиндры все сданы на балаган,
- В котором футурист рифмует агитвраки,
- Но не рифмуется Дзержинского наган.
- Кронштадт устал от красной камарильи.
- «Начнем, братва, вот-вот растает лед!»
- Но прут по льду карательные рыла,
- Чей аргумент — носатый пулемет.
- В те дни на Лиговке мочалилась мочалка,
- Брахоловка, спасенье диких дней.
- Ахматова, краса, аттическая челка,
- Распродавала там паёк своих сельдей.
- «Она меняет спецпаек на мыло, —
- Докладывал аграновский злодей. —
- Товарищ комиссар, ей мыло мило.
- Начнет с селедок, так и до идей.
- Дойдет она, монахиня-харлотка,
- Как тот, кого надысь мы на валу
- Кончали, помните, он драл все глотку…»
- Зевнет Агранов: «C'est une revolu…»
Соседи
- Два Владимыча Владима жили по соседству.
- Оба были нелюдимы, начиная с детства.
- У обоих чин дворянский украшал гербарий,
- Прибавляя тесту пряность; словом, были баре.
- Повзрослев, влюбились оба в бритские ботинки,
- В мягкий тайд, усладу сноба, в венских стульев спинки.
- Оба что-то сочиняли в полунощных бденьях.
- Слов волшебных сочлененья приносили деньги.
- Вот один сачком хватает бабок в ярких платьях
- И под лупой совершает нежные распятья.
- А второй, он был не кроток, хмурил морды лепку.
- Слишком часто палец крутит русскую рулетку.
- Несмотря на бездну сходства, пролетели мимо
- Жертвы раннего сиротства, юноши Владимы.
- Встретившись в аду, в раю ли, в чистке ль на вокзале,
- Спросят под «Напареули»: чем вы увлекались?
Магистральная баллада
- В 1921 году на обратном пути из Пятигорска
- Хлебникова посадили в вагон эпилептиков.
- Отщелкав последних семечек горстку,
- Футурист погрузился в своего эпоса летопись.
- Его знаменитая наволочка была при нем.
- Три вши, как всегда, ползли по ней.
- Засунув ее под затылок в естественный проем,
- Он стал клониться к дремоте пользительной.
- В наволочке среди мягких клочков один выпирал,
- Кусок обоев из разбитого особняка.
- Слыша ухом его, Хлебников воспарял
- К запредельным высотам обойного языка.
- Или убойного ясака?
- Или убитого казака?
- Или убогого кизяка?
- Эпилептики молча сидели в купе,
- Восемь адских филоновских синих лиц.
- На поэта смотрели, как смотрит в купель
- Налетевшая стайка свинцовых синиц.
- Этот друг, произносит один, говорят, председатель
- Человечьего шара земного со всеми ресурсами,
- То есть зверь посильней в обстановке предательств,
- Чем главком Ворошил и командующий корпусов
- Пусть дает нам сто тыщ полноценным рублем,
- Говорит из больных очевиднейший олух,
- А иначе его, зуб даю, порублю.
- Подкормить существо по прозванию Молох.
- В Тихорецкой потащили его по платформе.
- Председателя в лужу, хорошая будет уха!
- Так шутили больные. Голосуй, обеспечивай форум!
- А давай-ка запустим ему под крышу красного петуха!
- Подходил бронепоезд правительства «Красный Октябрь».
- На горящих людей в эти минуты внимания не обращали.
- Хлебников дергался осетром, из-под жабр
- Керосинчик горячий потек, заполняя все щели.
- «В некоторых условиях классовой борьбы
- Анархия масс может быть полезна», —
- Троцкий строго смотрел на бурленье вокзальной гурьбы.
- Сталин тут же кивнул подхалимски: «Железно!»
- Публика прет, словно коров отпустили на выгон,
- Зенки вылупила, от преданности посинев:
- Троцкий и Сталин в салон-вагоне
- Фотографией на грязной стене!
- К этой стене направлялась колонна,
- Предназначенная на расстрел.
- Губы белых кривились: пролетарская клоунада!
- Пусть убивают, один предел!
- Вдруг один завопил в историческом мареве,
- В мешанине гудков, «варшавянок» и стука копыт:
- «Посмотрите, ведь там футуриста поджаривают!
- Помогите, спасите, ведь не все вы скоты!»
- Восемь эпилептиков испужались
- И в припадках спасительных стали дрожать.
- Велимир был спасен, вызывая большущую женскую жалость,
- И побрел свой маршрут до Санталово продолжать.
- Спецсостав покатил мимо этой фигуры,
- Пулеметы и пушки, бронированные углы.
- Троцкий, встав на предписанные историей котурны,
- Произнес: «Жаль, что Хлебникова до конца не сожгли.
- Он вошел бы в историю как жертва стихии.
- Как трибун он был неучем, как поэт неплох».
- Сталин тут же добавил, под усами хихикая:
- «Наших социалистических эпох».
- Троцкий смотрел свысока на заката пожарище,
- Думал: как сделать, чтобы высшие нравы у нас развивались?
- Во избежание морали этого закавказского товарища
- Мы должны повсеместно внедрять фрейдовский психоанализ.
Утренний диалог
- По Патриаршим идет Булгаков и созерцает без ротозейства
- Знакомых дам, чету бульдогов, Москвы прискорбное хозяйство.
- Ему навстречу в берете, с тростью, с улыбочкой, но без жеманства
- Идет глава большого треста, промышленник американский.
- «Маэстро, вы сродни Декарту — в высоких сферах с утра парите.
- Мы ж до утра играли в карты и назюзюкались „Маргариты“».
- «Не соблазняйте, — с улыбкой волчьей сказал Булгаков. — Я вижу четко,
- Какую участь вы навлечете, и вас я выведу в виде Черта.
- Поймите, Генри, ведь не для оргий всю пятилетку кладем мы рельсы,
- А чтобы кто-то из демиургов сюда приехал и разобрался».
- Дулитл становится чуть посуше. «Давайте, Мишенька, сменим галсы,
- А то, вон видите, идет старушка, несет подсолнечное масло».
- Булгаков смотрит на взгляд пришельца. Ну что могу я ему ответить?
- Им не понять нас, приезжим Штольцам, обломовщина им не светит.
- «Для бочки дегтя не хватит меда, нет больше флангов у авангарда.
- Мы собираемся в пирамиду, но рассыпаемся, как в бильярде».
- «Смотрите, Миша, прелестный пёсик! Ах, не забыть: сегодня пленум!
- Вопрос решающий для концессий там обсуждают. Привет Елене!»
- Ты помнишь, товарищ?
- Гражданская война, веселые дела.
- За что воюешь ты, повстанец Самородов?
- За то, чтобы братки взлетали, как Дедал,
- Чтоб каждому братку сады Семирамиды!
- С наганом на бедре и в шляпе belle epoche
- Он гнал баржу в Дербент, агитстихи звенели.
- Есть сладкий порошок, но нет, увы, сапог
- Давай мне пулемет, отправимся в Энзели.
- Тридцатые года. Распухшая щека.
- Смердит Осовьяхим под гульфиком кумира.
- Пора уже туда, где не найдет чека
- Ни наших трубок дым, ни грезы Велимира.
- Скучнейший большевизм. Наш карнавал иссяк.
- За что ты воевал, повстанец малохольный?
- За то, чтоб пошляки жевали свой кусок,
- За индекс валовой, за пытки Мейерхольду?
VII
- Лес молодой листвы,
- Пристанищ голубиных,
- Прародина лисы,
- Продольные глубины.
- Нырнуть в себя зовет,
- Клубясь, зеленый хлопок.
- Приветствуя совят,
- Там пролетает хупу.
- Несется бурундук,
- Философ-буратино.
- Столетье — ерунда!
- В мгновенье все причины.
- Могучий тихий стон
- Над лесом возникает.
- Проходит авион
- На Даллас из Китая.
Малютки
- Господь сидел, держа ошую
- Малюток-ангелов состав.
- Малютки, не крутите шеи!
- Сказал он им, слегка привстав.
- Сегодня вас держу ошую
- Из всех бесчисленных князей,
- Чтобы сказать: вас воплощаю
- Я в человеческих друзей.
- Ступайте к людям и смиряйте
- Их неожиданный недуг.
- Пусть станут все самаритяне,
- Кто белорус, а кто индус.
- И ангелы, забыв скрижали,
- К Земле помчались с высоты,
- Затявкали и завизжали,
- И закрутились их хвосты.
Сюжет
- Студентка стройная, с ослиным личиком
- Воспоминания на диво живы —
- С двумя упругими под майкой мячиками
- Звалась на кампусе Лоло Бриджидой.
- Походка лодочкой, а жест кошаческий,
- А кудри черные, как волны ваксы.
- Пока вы в сессиях своих ишачите,
- Она скрывается в ночи Фэрфакса.
- Ему за сорок, профессор лирики,
- Атлет и сноб, женатый трижды.
- Устав от чтения Рембо и Рильке.
- Все чаще думает о снах Бриджиды.
- Супруга мрачная, как Салтычиха,
- Подозревает плейбоя в страсти
- И обвиняет всю школу чохом
- Как ненавистный источник стресса.
- Лоло хохочет. Хохочет нервно.
- И обращается к Казимиру:
- Забудь про глупую супруге верность
- Во имя прихоти, во имя моря!
- Не в силах вынести таких уколов,
- Он на квадратике парусины
- Рисует пламенный треугольник
- И исчезает в своей России.
Во ржи
- Хвалу заморской медицине
- Поют усталые уста.
- Она вам даст гормон бесценный,
- Ввинтит титановый сустав.
- Успехи нашей медицины —
- Цивилизации ядро.
- Оливковые херувимы
- Над бренной мистикой мудрят.
- Быть может, путь от праха к духу
- Осуществляет весь наш род,
- Сквозь биогниль туда, где сухо,
- И где цветет души наряд.
- Ну а пока гудим, в чем дали,
- Неимоверная братва,
- В своих телесных причиндалах
- Во ржи, поблизости, у рва.
- Что за пытки? Рог бараний
- С золотой виною.
- Виноградник Гурджаани
- Полнится войною.
- Что за казни, Мнемозина?
- Блюдо с потрохами.
- Для расстрела две корзины
- С грецкими грехами.
Wild turkey
- Как эпизод картин Ван-Дейка,
- Как призрак из забытых царств,
- Слетает дикая индейка,
- И в небе царствует Моцарт.
- Она гуляет по газону,
- Что так пленительно упруг,
- И принимает круассаны
- Из грешных человечьих рук.
- Забыв про День Благодаренья,
- Когда счастливый пилигрим
- Жрал индюшатину с вареньем,
- Она курлычет филигрань.
- Как дама важного эскорта,
- Она несет букет лица.
- Так иногда приносят куры
- Подобья райского яйца.
- Но если кто-то возалкает
- Ее на блюде, сбоку яме,
- Она мгновенно улетает
- В край недоступных Фудзиям.
Рэро
- Вот бродячие грузины
- Из ансамбля «Рэро».
- Родина им пригрозила
- Пытками, расстрелом.
Часть одиннадцатая. Пегас Пикассо
Отчего мне все-таки хочется написать что-то о Пикассо, то есть придумать что-то о нем? Вернее, прочувствовать всю эту пикассонию — всеми десятью пальцами по всем пикассам? Потому, быть может, что всякий, даже мимолетный, взгляд на него сродни мощному подъему коня Пегаса? Может быть, от того, что долгое всматривание в него, прогулка вдоль него с увеличительным стеклом в глазу сродни полной перезарядке твоего словесного аккумулятора? Вплоть до того, что к концу галереи появляется прежняя упругость в дряхлеющем заду.
Пиша и завершая этот «большой роман», я часто ловил себя на том, что как бы прогуливаюсь вдоль галереи Пикассо, ибо он принадлежит к первой дюжине вдохновителей прошедшего века, а быть может, и возглавляет ее. Быть может, и век-то начался за пару десятилетий до своего хронологического начала, когда в Малаге созрел и явился в мир кислорода увесистый плод пикассийского древа. Это был срок крутого демиургического замеса по всему миру; не обошел он стороной даже и обделенные солнцем плоскости и мокрые склоны российской земли. Возник последний аккорд Ренессанса, великая художественная утопия.
Заменив одно слово, я вспоминаю недавно усопшего друга: «Кесарический роман сочинял я понемногу, продвигаясь сквозь туман от пролога к эпилогу», хотя где тут у меня прологи, где эпилоги, быть может, и сам Прозрачный не разберет. Тем не менее время от времени делаю какие-то не очень вразумительные наброски о Пикассо.
Подходит срок, подступает хронология; 1900 год, пора начинать. Старательный студент, освоивший рисунок и композицию — в детстве, между прочим, лучше всего получались голуби; даже лучше, чем быки корриды, — а также живопись — большие и мелкие мазки, светотени на множестве портретов, в которых испанские мотивы естественно сливались с фламандскими, — теперь собирается в Париж.
- Отъезд юнца из Барселоны
- Благословила вся родня.
- Вязаний красных и зеленых,
- Орехов сладких и соленых,
- Советов мудрых, глаз влюбленных
- Поток не иссякал три дня.
- Возьми с собой мешочек песо,
- Припрячь его в родной тюфяк
- И береги свой юный пенис,
- Когда в отменнейших туфлях
- И в новой шляпе по Монмартру
- Один отправишься гулять:
- Там дамочки в разгаре марта
- Тебе покоя не сулят.
Никто из почтенного бюргерства не предполагал, что юнец собирается в дальний путь для того, чтобы взбаламутить не только Монмартр, но и всю округу, в которой давно уже процветал мирный импрессионизм. Не знал этого и он сам. Бешеный Дионис проснулся в нем, когда он в 1900 году увидел «Объятие на улице», а потом танцы в «Le Moulin de la Galette» — танго, в котором мужчины не снимают цилиндров, видимо, для того, чтобы до времени прикрыть дьявольские рожки, а красные рты женщин светятся в темноте, как вожделенные мишени.
«Объятие» становится «Грубым объятием», чтобы впоследствии, уже в 1925-м, превратиться в шокирующий кубистический «Поцелуй», в котором вскрылось все: и пожирание вульвы, и фаллос, и разъятая промежность — словом, вся оргия первопричинного греха.
Шаг за шагом в хороводе развратных карлиц, донельзя желанных девок и величественных дорогих проституток он вступает в свой «голубой период», в мир бесконечных парижских кафе, где сидят артистические эмигранты, арлекины, любители абсента, усталые акробаты и где отправляется на небеса молодой дружок Касагемас. Огромное смешение форм, слоев и срезов, водоворот красок властно зовут юнца: забирай круче, тебе предназначено стать Пикассо.
Коренастый кривоногий юноша с бешеным глазом начинает выделяться среди бесчисленных художников Левого берега. Вслед ему кидают взгляды посетители дешевых кафе бульвара Сен-Мишель. О нем говорит старая (и молодая) богема.
- Сеньор Пикассо — сын отваги.
- Его планида высока.
- Одним косым ударом шпаги
- Он нарисует вам быка.
- Не будет клянчить он поблажки
- У галерей в Картье Латэн.
- Дрожат кощунственные ляжки,
- И свечи гаснут в синих плошках,
- Бесчинствуют на крышах кошки,
- В углу мерцает сна латунь.
Во время работы кистью он не очень-то думал, живопись — все-таки это не мыслительный процесс, однако во сне ощущал, что какая-то часть его организма предается размышлениям.
- Господь дарует свойство зрения.
- Природа создает глаза.
- Мычит Пикассо: это разное.
- Увидеть ощупью алмаз
- Дано ли? Вижу заалмазие.
- В зазреньи живопись совьём
- И без зазренья свойства плазмы
- Мы свойством духа назовем,
- Как называем виноградники
- Мы чутким словом Совиньон.
Подобными набросками заполнялся компьютерный файл, и я был готов строить композицию текста, когда узнал, что пару лет назад один знакомый писатель уже написал нечто подобное в виде полноразмерной книги. Начало XX века и появление Пикассо в Париже. Посланник демиургов, основная горелка художественной революции. Моцарт кубизма. Пушкин сюрреализма. Один из тех первых артистов, что поставили под знак вопроса автоматические результаты зрения, не удовлетворились и импрессионистским киароскуро, попытались пройти за грань «реальности», вывести художественного человека за пределы мгновения.
Ну что ж, мне с кем-то надо посоветоваться, с кем-то посидеть под оранжевой лампой; увы, не с кем. В принципе роман может спокойно обойтись без главы о Пикассо. К нашей истории он, кажется, не имеет никакого отношения. Быть может, он имеет отношение к «кесареву свечению», однако это не означает, что он в нашем фокусе. XX век? Но мы давно уже за его пределами; этот век завершился вместе с великим маэстро. Мистическое возбуждение перешло в генитально-дигитальную суету. Живем в мире постоянного попискивания: «мобили», пейджеры, хронометры. Символистские прозрения вновь задвинуты за горизонт, на этот раз молекулярной генетикой и геномом человека. Что же мешает мне забросить все клочки в «трэш»?
Быть может, это Прозрачный, который с уходом прежнего населения все чаще стал прогуливаться по пустому дому: то влезет на миг в эту самую оранжевую лампу, то протащится по стене, словно тень какой-нибудь музыкальной фразы, то в телефоне пропоет, как фазан, wrong number, sorry, wrong number, sorry,[143] быть может, это он подбивает меня продолжать эти записи? Быть может, это он в этот момент начинает мне диктовать по-английски; по-каковски ему еще диктовать, будучи местным бесом?
Потом Прозрачный меняет фонт и продолжает шпарить уже по-русски; научился.
На верхотуру приперся Татлин. «Здесь проживает сеньор Пикассо?» — «Се муа, месье!» — «Неужто? Тот ли? К тебе ль свалился я с седла Пегаса?» — «Черт побери! — взревел маэстро. — А вы откуда ночною татью? Какие вас к нам прислали монстры?» — «Не беспокойся — я просто Татлин».
Зима 1913-го
Итак, поехали. Еще не рассвело, когда в дверь стали стучать. Стучат деревом, то есть дерево человека стучит в дерево двери. Стало быть, уже по ночам теперь приходят за деньгами? Однако даже за деньгами так долго не стучат. Может быть, жандармы? За закрытой дверью расцвела картина жандарма: ослепительно черное в центре распустилось агавой синего с клыками оранж.
Не надевая штанов, Пикассо пошел открывать. Оскорблю внешним видом. Заляпанный халат, свисающая мотня подштанников. Пожалеют, что так долго стучали. Кто там?
«Из России», — ответил нахальный голос. Картина жандарма погасла. Стала брезжить другая, не соответствующая звуку. Нет, это не Россини. Тот катится волной. С искрами. Наконец осенило: се вуа де ля Рюс. Значит, не за деньгами пришли, а, наоборот, с деньгами. Купят картину, вынут пачку хрустящих. Или выпишут чек Лионского Кредита, что хуже. Что много хуже. С ними обычно месье Куварда. Или Шеглонски. Надо им сказать, что хрустящие предпочтительней. Начинается мельканье чего-то неорганизованного, как всегда бывает при деньгах. Хочется все собрать и соскрести.
За дверью стоял высокий и худой. Выделялся большой рассопливленный нос. Заледеневшим болотом наглость в глазах стояла. Русских таких не бывает. Пабло в ловушке себя ощущал. Сейчас хватит палкой поперек головы. Такие, с палками, ходили в порту, били художников по головам, забирали мелочь. Как-то не думалось, что когда-нибудь придут прямо под дверь.
Этот самозванец плохо играет роль русского. У тех не бывает таких носов. Русские немолоды. У них большие щеки, но носы их смиренны. Русский вообще мягкий, а самозванец жесткий. Недавний покупатель по имени Сова был в бархате, а этот скрипит задубевшим на морозе сукном. Это скорее флотский, чем русский. Тут просится карандаш, а не пастель.
Много сейчас болтают о русских женщинах; дескать, новое поколение возникло юных нимф. Но почему, однако, все умалчивают, что у них пупырчатая кожа? Возьмите их живопись: не нужно и лупы, чтобы заметить розоватые пупырышки. Впрочем, в этом нет ничего дурного, быть может, и у первых нимф в аттических рощах была пупырчатая кожа.
Все эти мысли пронеслись в голове Пикассо за несколько секунд, пока он молча взирал на клацающего зубами промерзшего иностранца. Такова черта гения: секунда может у него растянуться на страницу, год уляжется в одну строку.
«Что вам угодно, подозрительный человек?» — петухом вскинулся Пикассо, ногой пытаясь подтащить поближе каминные щипцы.
«Тебе привет, Пикассо, от слепых художников Российской империи!» — заорал пришелец. Зажмурившись и профессионально постукивая перед собой длинной тростью, он вошел в студию.
Через час, после множества нелепых натычек, намычек, набучек и нашлепок, взялись за распитие четвертной (трехлитровой) бутыли лё вэн руж. Татлин рассказывал новому дружку (их разделяли всего лишь шесть годков и пудик славы) великолепную по идиотизму историю.
Оказывается, он давно хотел с Павлом познакомиться. Московский друг из «Центрифуги», Ваня Аксенов такой… Да что ты, Павел, вовсе не со щеками, нет, не коричневый… Какой?.. А вот дай-ка мне на палец ляпис-то лазури, и вот тут позволь в твоей гоголеватости смешать… вот такого, скажем, хромотопа… Этот Иван… Ну, словом, Ванька ему много о Павле рассказывал и говорил, что это черт искусства, что за ним двадцатый век. А если это так, то мы все за тобой потащимся, потащимся, потащимся в будущее, Павел окаянный. И тогда мной решено было ехать в Париж подверстаться к Павлу. Ну ладно — к Паблу; какая разница?
Я был в Египте под парусами, в Греции под парами Добровольческого флота, в Абиссинии; неужели уж в Европе, матери родимой, пропаду? Одна беда — где взять, тити-мити, вот именно то, что ты воображаешь, потирая двумя перстами, дорогой Паблуша; их нету, нету, нету у меня!
А все ш таки Татлин — это Летатлин, схватываешь? Прихожу в Императорский выставочный комитет. Мое почтенье, любезнейшие держиморды! Вам на выставку в Берлине слепые малороссийские бандуристы не нужны? Вообрази, угадал! Как раз такого они и искали. Не знали, чем еще поразить цивилизованную Европу.
С бандурой я дружен давно, дорогой Паблуша. Еще когда мальчишкой от мачехи сбежал, лабал на бандуре по Украине, недурно пробавлялся. Короче говоря, в Берлине, в центре миролюбия, в павильоне своего царства сижу в шароварах, пою велимирские вирши, музыка моя:
- Славны молодцы паны запорожцый
- Побачили воны цаплю на болоте.
- Отаман каже: «От же, братцы, дивка!»
- А есаул каже: «Я з нею кохався».
- А кошевой каже: «А я и повинчався».
Зенки плотно зажмурены, вою с дикостью, с трепетом. Немцы вокруг вытирают слезы: ах, гнедиге дихтер, как он дошел до жизни такой, родился, мол, не немцем, вот в чем причина. И в обувную коробку пфенниги сыплются, а иной раз и тяжелая марка бултых. Собирались вокруг толпой, как герои Достоевского вокруг немецкого крокодила.
В конечном счете вспыхнул российский скандал. Появляется его превосходительство профессор князь Шишмерадзе Иосиф Аблеухович. Вы, возглашает, позорите корону! Вместо того чтобы отражать этническую многоликость родины, собираете подаяние. Откройте ваши бесстыжие глаза, мы знаем, что вы зрячий! Известно нам, где вы витали! Как избежали вы ареста! Вы поднадзорный жулик Татлин! Контрабандист и футурист!
Бегу по Унтер-ден-Линден, на плече тяжелая торба с мелочью. Нах Парис, нах Парис, вот и вокзал Фридрихштрассе! Пока нас не пожрал огонь, я должен оседлать Пегаса! Неси меня, железный конь, в Париж, к прелестному Пикассо! И вот я здесь. Теперь, Паблуша, ничего не бойся, все обсудим, все выясним! Мешок привез с собой; хочешь, взвесь!
Да кому нужна твоя немецкая медь в Ситэ де Люмьер? Пока татлинский рассказ произносился в манере столь сокрушительной для пикассовского представления о России и русских, хозяин мастерской несколько раз открывал дверь студии и кричал кому-то вниз что-то грубое, из которого Татлин улавливал только общеизвестные звукосочетания: «сале», «мерд», «аржан», «мамона», ну вот, пожалуй, и все. Закрыв дверь, он возвращался к столу — вернее, к небольшому его куску рядом с отодвинутой массой художественных вещей: красок, палитр, кистей, резцов, шпателей, лекал, ножниц и ножей, рулонов бумаги и холстов, картонов, фанерок, мотков веревок, цинковых пластин — словом, клише, клише и клише, без которых не обойдешься при описании стола художника. Татлин делал вид, что это его не интересует, а на самом деле куча художественного материала интересовала его, может быть, больше, чем сам художник. Меж тем на свободном пространстве маэстро тесаком времен Колумба рубал колбасу тех же времен, вялый лук прошлогоднего урожая, наливал стаканы и волнообразным движением ладони приглашал непрошеного гостя: аллези, мон Татли!
Из всей болтовни долговязого парня он понял только то, что тот тоже художник, что он из футуристов (кто сейчас не из них?), что он просил в Германии милостыню и притворялся слепым, пока не прозрел и не ускакал на Пегасусе в Париж. Словом, это был свой, сумасшедший XX века, и почему-то как нельзя кстати.
В очередной раз, когда Пикассо орал что-то вниз, Татлин сбросил туда мешок с никчемным германским металлом, и вдруг все волшебным образом изменилось. Явились те, кого так шумно звали: Нинетт и Маркизетт, они же Пышечка и Жирафка, музы этого квартала. Первая тут же уселась на костлявые колени гостя, вторая обвилась вокруг мускулистого торса хозяина. Вот видишь, как хорошо, мон Татли! Тебе ничего, что кожа у них не пупырчатая? Да ничего, сойдет.
Прибежал, запыхавшись, эльзасец, хозяин подвального кафе, принес еще две бутыли красного и огромную сковороду с шукрутом.
— Эх, хорошо сидим! — воскликнул Володька. Он давно уже сбросил свое сукнецо и остался в матросской тельняшке.
Нинетка, хохоча, оттягивала толстый трикотаж и заглядывала внутрь. Пикассо накручивал ручку американского граммофона, недавно подаренного ему заморским коллекционером Гугенхорном, или как его там. Удивительная скорость машины позволяла ей исполнять новомодные танцы. Маркизетка выкаблучивала матлот. Татлин поставил себе на голову полный стакан и прошелся в лезгинке.
— Татлин, ты сумасшедший? — спросил его Пикассо.
— А как ты думаешь? — не без гордости ответил юноша. Вот это уж точно чисто русское свойство — отвечать вопросом на вопрос. Эта черта может заставить цивилизованный мир объявить им войну. Вот приехал незаконный визитер, фактически в розыске, и никаких вопросов не задает кумиру, к которому ехал, кроме вопросов на вопрос.
— У тебя есть какая-нибудь мечта?
— Хочешь честно?
— На такие вопросы я не отвечаю, — надулся маэстро. Татлин встал на стул и поднял руки к скосу крыши:
— Я хочу на родине моей построить спиральную башню выше туч! В ней будет сидеть правительство артистов, артистократия. А на самом верху в шаре будет вращаться гений Велимир или ты, всемирный Пабло. Или попеременно. Или вместе — места хватит, если не поцапаетесь. А я построю летающий велосипед и буду летать вокруг, как птеродактиль. Улавливаешь будущее?
Пикассо кивнул и стал ждать вопроса о своих собственных мечтаниях и метаниях, но не дождался. Татлин увлекся щекотанием двух эльзасских Афродит. Неужели он перся сюда из Москвы только лишь для того, чтобы передо мной выступить, чтобы с моими моделями пощекотаться? Пикассо вконец озлился, подтащил станок к окну и сел писать.
Зимнее солнце буроватой дымкой покрыло крыши Латинского квартала. Пейзаж напоминал поверхность рыбного супа. В полумраке студии художник почти не видел красок. Для пущего эффекта он зажмурил глаза на манер Татлина в Берлине. Столпотворение чего-то ярчайшего возникло у него в голове. Все-таки я сильно пьян. Без света и без глаз меня затянет в пучину, однако глаза, включившись, поведут в утопию, к этим дурацким спиральным башням, в Россию, столь чуждую оливковой культуре.
К черту ее, завтра выгоню Татлина, все проветрю, попрошу у Господа солнца, открою все окна, включу все лампы и начну новый коллаж. Если нам даны глаза, значит, мы должны ими смотреть — и не в туманную высоту, а на все Божьи предметы. У Бетховена пропал слух, но уши-то у него остались; большие ороговевшие немецкие уши, которыми он немало накопил для того, чтобы писать без слуха. Глаза накопят мне то, что необходимо для поездки в заглазие. Оттуда мы ринемся на XX век, выебем его и вывернем наизнанку! Он отшвырнул кисть и полез в копошащуюся кучу тел.
Ночью из алькова Пикассо услышал поскрипывание пола в студии. Кто там вечно бродит, пока я сплю? Кто немедленно исчезает, когда просыпаюсь? От кого остается только крошечный хвостик древесного скрипа, что тут же заглатывается залунным пространством, стоит только мне пошевелить глазными яблоками?
На этот раз скрип не исчез, он путешествовал по студии, то замирал, то возобновлялся. Пикассо выглянул из-за шторки. Переступая через полосы лунного света, по обширной студии бродило нечто длинное, сверху полосатое, снизу мохноватое: нет-нет, это не альтер эго хозяина, это не оно. Со сна Пикассо не сразу вспомнил о Татлине, а это был, конечно, он. Останавливаясь возле законченных или только начатых коллажей, он протягивал к ним руки и ощупывал материал. По лицу его в эти минуты бродила лунатическая улыбка. Не надо было его сюда пускать, подумал Пикассо. Зачем я его пустил, да еще и подружился навеки? Этот беглый русский давно бы уже сидел в префектуре или лежал в больнице, если бы я его сюда не пустил. Ощупывает мои работы и становится моим собратом по искусству XX века. Передает и мне какие-то волны своей заброшенности. Надо быть поосторожней, и ему и мне. Недаром говорил своей банде мэтр Рабле: «Ребята, не отходите далеко от меня, потеряетесь!»
Он прошел в мастерскую и опустился в кресло. Татлин со своей матросской трубочкой уже сидел на подоконнике; похоже, очнулся от лунатической прогулки.
— Ты в Бога-то веруешь, Татлин? — спросил Пикассо и подумал, что, если и на этот вопрос ответит вопросом, сейчас же со скандалом начну орать: как посмел щупать мои работы! Ответит «не верую» — одобрю; скажет «верую» — тоже одобрю; но только не кощунствуйте вопросительными знаками, месье!
— А ты, Паблуша? — таков был ответ. Пикассо вскипел, чуть не затрещал пузырями. Ну хорошо, сейчас поговорим!
— А ты что думаешь?
— О чем?
— Ведь ты же щупал сейчас мои работы, так что ты думаешь: верую я или нет?
— Если ты с чертом повязался, Пабло, значит, и в Бога веруешь; верно или нет?
— А как иначе?
— Я ведь богомазом, Паблуша, был; так?
— Да откуда я знаю, так или врешь?
— Черт-то ведь тоже ангелом был, но отпал; так или нет?
— А что, у русских нет утвердительной интонации?
— А ты почему муки ада не пишешь?
— А что же я пишу?
— Так впрямую и прикажешь тебя понимать?
— А ну тебя к черту, Татлин!
— Э нет, я лучше к Богу пойду.
— Фу, наконец-то обошлось без вопроса!
— Паблуша, жди, скоро грянет революция!
Из алькова запищали Нинетт и Маркизетт:
— У эт ву, ле копен?[144]
О какой революции он говорит, думал Пикассо весь остаток ночи. Мы ведь и так все время вращаемся.
Утром эльзасец принес еще вина, корзину с сырами и колбасами, овощи. Все уселись завтракать. Пикассо подумал, что трактирщик, должно быть, обалдел от пфеннигов. Наверное, немцев ждет; иначе откуда бы такая щедрость.
— Хорошо сидим, художники и подруги! — восклицал Татлин. — Эх, жаль, в Москве ребята не поверят, что я вот так пировал с Пикассо. Как жаль, что нету фотографа!
Через четверть часа мастерская уже озарялась вспышками магния. Несколько пластин оказались в суматохе засвечены, однако в результате получилась одна историческая фотография: «Встреча Владимира Татлина и Пабло Пикассо. Зима 1913 года. Париж». За столом, заставленным бутылками дешевого вина, сидели и с удивлением, как два ребенка, глядели друг на друга два художника. Две их далеких от совершенства подруги выглядели как порочные гувернантки. Кроме этих главных персонажей, там были эльзасский трактирщик месье Памфельманю, три пришедших с крыши кота, бульдог, попугай, коза и осел, а также гости из фольклора — русская кикимора и каталонский вампир-трубадур.
Татлин увез эту фотку в Москву, где она вызвала настоящую сенсацию на чердаках богемы. Увы, потом она затерялась, если не была конфискована ЧК еще в 1918 году во время облавы на левых эсеров. Так или иначе, правдивость нашего рассказа уже ничем нельзя подтвердить.
За исключением поворота в творчестве московского будетлянина, пришедшегося как раз на послепарижский период. Зная то, что произошло на рю Кьюзак, мы легко можем себе представить, как Татлин бормотал себе под длинный нос весь обратный путь до Вержболово: «Ты, Паблуша окаянный, наращиваешь поверхность холста, творишь рельефы, а я буду отрываться от поверхности! Моя картина — фанера, железо, веревки — будет смотреть на свою пустую поверхность, как самолет смотрит на землю. Вот так-то, мой ами, ты аватар двадцатого века, а я его авиатор. Глядишь, где-нибудь еще и пересечемся».
Еще один набросок: 1931 год
ПП знал, что в Советской России развивается конструктивизм. Все шло к сближению существ и не-существ, предметов функции и предметов фикции. Жить становилось все лучше, жить становилось все веселее. У некоторых людей ПП замечал по нескольку глаз с каждой стороны лица. Таким, например, виделся ПП новый гость из Москвы, социалистический реалист Натан Горелик.
В 1931 году в Париж приехала делегация мастеров культуры. Все как один они были антифашисты, хотя одновременно и антибуржуазы. Среди них был один молодой художник, почему-то очень похожий на самого Пикассо: такие же вылупленные глазенапы, такой же бульбоватый нос. Во время приема на рю Гренель они долго смотрели друг на друга. Интересно, что, кроме четырех глаз и двух носов, у них был еще один общий предмет — вернее, женский идеал, жена Горелика, величественная пролетарка Анна Горелик.
Юная женщина, воплощение коллективизации Дона и Кубани, двигалась медленно, придавала каждой позе особое значение и застывала, как барельеф. К тому времени Пабло уже накопил существенный опыт общения с русскими женщинами XX века. Он с улыбкой вспоминал свои довоенные заблуждения по части пупырчатости их кожи. Галина Хохлова, Лидия Дилекторская его околдовали; если уж и говорить о специфике их кожи, следует отметить, что от нее было трудно оторвать ладони. Теперь он думал о магнетизме мраморной комсомолки.
Он подошел к Натану и Анне.
— Как поживает мой друг Татлин? Построил ли он свою спиральную башню? Летает ли он на своих крыльях?
Супруги переглянулись. Вместо ответа на вопрос Анна направила к Пикассо свою обнаженную руку.
— Как жаль, что на таких приемах не танцуют.
Пабло был потрясен. И Натан был потрясен. Издали Эйтингон с удовольствием наблюдал, как они, словно братья Маркс, отшатнулись от Анны, а потом подтянулись к ней.
— Поедемте ко мне! — прошептал потрясенный Пабло. — У меня целая куча фокстротов и танго!
В студии, пока ПП суетился на кухне, Натан протянул Анне крошечную пилюлю с ядом:
— Сегодня это сделаешь ты!
Затем он исчез, успев, однако, на прощанье окинуть взглядом почти готовые шедевры растленного искусства. И все-таки партия права, подумал он, даже за таких товарищей мы должны бороться.
Данная пилюля была не уничтожающего, а очищающего и возвышающего свойства. Последнее достижение специального химотдела, она насыщала все клетки реципиента сверхъестественной любовью к коммунизму. Опыты, проведенные в Сухумском питомнике, безоговорочно подтверждали ее эффективность. По просьбе Сталина, именно Пабло Пикассо должен был стать первым человеком огромной коммунистической любви.
— Какие великолепные птицы садятся к вам на крышу, маэстро, — волшебным голосом проговорила Анна и, едва лишь художник метнулся к стеклянному скату: «Птицы, мадам? Вы видите птиц?», разжала свои пальцы над его бокалом шампанского.
Результат превзошел все ожидания специалистов ОГПУ: немедленно после употребления отравленного напитка художник возгорелся гомерической страстью. Произошла, правда, небольшая накладка: чувство его направилось не к Учению, а непосредственно к Анне, посланнице. Он быстро раздел ее догола, не обратив даже внимания на то, что под модной блузкой у нее оказалась майка спортобщества «Динамо», и на несколько часов внедрился в ее благодатное тело. Птицы и впрямь опустились на крышу и даже проникли внутрь студии — священные гуси Приапа.
— Паблито, мой Паблито, — шептала казачка так, как ее учили на курсах младшего командного состава секретных органов, — скажи мне, как ты любишь меня, в качестве кого, в качестве чего?
Но он не отвечал, он молча предавался своей оргии; в закрытых его глазах бушевал шторм беспредметной живописи. Он даже не слышал, как Анна пела. Песня «Ехали мы, ехали, селами-станицами» сменилась медовым сентиментом «Ну, прощай, дорогой наш боец молодой! Береги ты родные края! А вернешься домой, и станцует с тобой гордая любовь твоя», а потом, в унисон с ускоряющимся ритмом любовного пира, Анна рванула зажигательный молодежный шлягер «Эх, Андрюша, нам ли жить в печали, не прячь гармонь, играй на все лады!».
При очередной смене позиций нимфа социализма узрела в углу студии под направленным светом лампы восемнадцать листов ватмана с объемными изображениями каких-то голых, то ли человеческих, то ли псевдочеловеческих, в общем, буржуазно-извращенных фигурок. Трудно было даже понять, какой пол в этих формах был представлен — мужской или женский. К примеру, женственная округлость с соском (или с тремя длинными, как у колхозной коровы, сосками) переходила непосредственно в железный штырь с набалдашником, а из этого штыря торчал еще менее значительный, но тоже весьма впечатляющий штыренок, своего рода намагниченный хвост плодородия. Анна ахнула: что-то в этом роде она уже видела в альбомах Натанчика (Николайчика), только тот эти кощунственные опыты прятал, а тут они были выставлены напоказ.
— Ох, Паблито, Паблито, у нас бы тебя за такие штуки по головке не погладили, — прошептала она и протянула руку назад, туда, где бесился конец Пикассо. Кощунственный трепет сотрясал теперь все ее существо, и она, такая хорошо подготовленная пролетарка, уже не понимала, где ее грудь, а где его штырь, где их общий хвост и где разъятые чресла. Теперь и карандашные скетчи, которые она видела прямо перед собой, перетекали один в другой, словно вечная плазма.
Наконец по прошествии часов Пикассо подумал, что, кажется, больше уже никогда не сможет выбраться из Анны, и, подумав так, тут же выбрался из нее. И рухнул рядом с ней в бесчувственные объятия Морфея.
Перебравшись через Пикассо, Анна попыталась встать на дрожащих ногах. Ей это удалось. Нельзя не отдать должное значкисткам ГТО: они действительно готовы к Труду и Обороне. Уже через несколько минут она своей обычной барельефной походкой вышла на улицу. Там ее давно уже ждал автомобиль с темными шторками.
— Товарищ комиссар первого ранга, ваше задание выполнено! — сказала она, усаживаясь на заднее сиденье.
В тот же день делегация деятелей культуры выехала из Парижа в восточном направлении.