Кесарево свечение Аксенов Василий
Из Швейцарии прибыл ультразвуковой сканнер и много прочей аппаратуры. Распростертая на кушетке в домашней лаборатории Наталья видела на экране, как вместе с ней дышит тот кусочек, что собирается отделиться и стать Марком Гореликом.
— Он очень большой, — сказал доктор Дартаньяк. Ей хотелось объяснить ему, что это связано с гранатовым зернышком, но она промолчала с хитрой улыбкой. Доктора не понимают таких тонких материй. Он может сказать: «Ну что вы, Наталья Ардальоновна, как может гранатовая косточка перейти от матери к плоду? Ведь он же не в желудке у вас сидит, а совсем в другом органе. Кроме того, он ведь еще не может глотать, этот наш такой большой маленький Горелик». Доктору не объяснишь, что тут происходит совсем иной процесс. Гранатовое зернышко, которое я столько дней, если не лет, держала за щекой, было наконец мною проглочено. Оно растворилось и вошло в мою кровь, а потом перешло в кровь Марка. Там оно тут же приняло свою изначальную, то есть вечную, форму гранатового зернышка и осталось навсегда в этом маленьком тельце, ну, в какой-нибудь его части, ну, хотя бы в попке — почему бы нет. Человеческие попки с их толстенькими мышцами — хорошее ложе для гранатовых зернышек. В конце концов, попки — это тоже люди, чем они хуже других органов? Вот таким образом мой плод получил благословение вечных богов.
Она стала иногда терять сознание, что было не так плохо. Без сознания мы мчимся с Марком прямо над водой. А мимо, как звездные тучи, проходят Эгейские острова. Марк молотит своими ножками и практически тащит меня над водой. К сожалению, начинаешь задумываться, что такое «звездные тучи», и сознание возвращается. Ты слышишь, как над тобой звучат мужские голоса. «Сделайте что-нибудь, Огюст, спасите ее!» — говорит один. «Обоих можно спасти только кесаревым сечением», — говорит другой. «Я уже не думаю об обоих. Спасите ее, без нее мне конец!» — «Я делаю это не для вас». Она говорит обоим: «Привет!»
— Наталья Ардальоновна, вы не боитесь хирургических вмешательств?
— Я ничего не боюсь, доктор, — отвечает она как здоровый человек и говорит правду. Она не боится ни высоты, ни глубины. Вот Марк тащит ее вдоль гряды островов в этих звездных тучах — она и этого не боится. Она за себя ни капельки не боится. Она боится только за своих: за Славку, за Марка, за ребят из «Эр-Гора», за любимую одноклассницу Милку Штраух, ну еще кой за кого, ну, скажем, за гуся Абрашку Шумейкера, за дурацкого гения Гватемалу, за петушка Фамю, барона Иваныча, или как его там, за старого фантазера Стаса Ваксино, ну еще за пару-другую туристов ее жизни, за Жеку, за Коляна, за папочку и мамочку, которые так и не появились в этой повести — а чего им здесь делать? — а за себя она не боится.
— Понимаете, Наталья Ардальоновна, — доносится голос из-за горного хребта Анатолии, — ваш Марк почему-то достиг непредсказуемых размеров. К трехмесячному сроку он полностью созрел. К тому же он расположен ножками вперед и сильно вбок, то есть по диагонали в северо-западном или юго-восточном направлении. Если мы будем стимулировать роды доступными нам средствами, включая такое древнее, как наложение щипцов, может произойти разрыв вашей, увы, столь истонченной матки, а за ней стоит тысячерукое-тысяченогое-тысячеязыкое чудище, именуемое в просторечии перитонитом, что может привести к летальному исходу.
— То есть к погружению в Лету? — улыбнулась она. — Я этого не боюсь.
— Ах, любезнейшая моя Наталья Ардальоновна, как я ценю ваш юмор, евхаристо, евхаристо! Вы достойны своего титула «Женщина Двух Столетий», — гудит дартаньячный, огюстообразный дипломированный голос. А рядом выкарабкивается из-под камней другой, пронзительно любимый вокал: «Спасите, спасите, спасите ее!» Он звучит так, как никогда не звучал в жизни, в нем звучит такое чувство, какое никогда не предполагалось, но подразумевалось; иначе бы не полюбила.
Кто-то, кудесник, скользит десятью пальцами — каждый из них профессор акушерства — по вершине плодородия с ее раздутыми синими реками. Под этими пальцами на филиппинский манер расступается кожа. Не больно, не страшно, крови нет. Пальцы уходят глубже и разделяют ткани, похожие на ломтики лососины. Между ними просовывается уморительно тонкий и длинный господин катетер. Он начинает с хлюпаньем, жутко смешно отсасывать почтенное собрание по имени экссудат. И вот она, пресловутая истонченная мадам стенка матки. И наконец — нашего полку кесарят прибыло! — появляется Марк. Его выгребают, вылущивают, вытаскивают, как в марте в Пенсильвании вытаскивают из норы барсука, чтобы предсказал весну. «Аа-ппч-хи!» — и он здесь, в этом мире. Все-таки не разминулись, хоть на миг повстречались. «Будь здоров, Марк!» — говорит она. «Спасибо», — отвечает он и ножками уже выделывает па ламбады. «Спасите! Спасите!» — доносится вечно любимый мужской вокал.
Однажды Славка решил обмануть охрану и отправился на Акрополь, едва полная луна утвердилась на небосклоне. Он ехал по пустой дороге и бормотал что-то под нос, не отдавая себе отчета, что обманывает не столько охрану, сколько самого себя. Невыносимо, когда тебя мониторит структура даже в самые интимные минуты жизни, бормотал он. Невыносимо, когда тебя узнают даже встречные бегуны на греческом острове. Этот двухтысячелетний стадион появился в твоей жизни для того, чтобы ты там в полном одиночестве пробежал по самому краю, ну а если свалишься там в другое пространство, значит, так тому и быть.
Достигнув вершины, он оставил там тачку и спустился к руинам. Стадион был глубоко внизу, но дальше он не пошел. В тени одной из уцелевших колонн храма Аполлона Пифийского он долго сидел, ни о чем не думая и ничего не пытаясь предпринять. В душе его зрела уверенность, что в эту ночь он сделает только то, что ему предназначено, что судьба сейчас не нуждается в его рывках, что все за него продумано заранее.
Третьего дня, проезжая на малой скорости по Гончарной улице в Москве, он увидел странную процессию: вели порченых детей. Простые женщины, одетые в свое самое лучшее, чистое и приличное, за руки влекли куда-то довольно уже больших дитятей, но те не хотели идти. Они визжали, пытались вырваться, даже влеплялись в стенки, но женщины с застывшим на лицах выражением отчаянной решимости еще крепче сжимали пальцы и влекли своих чад вперед.
— Что происходит? — спросил президент «Эр-Гора». Один из охранников. Боб, предположил с каким-то виноватым смешком:
— К мощам, видно, ведут приложиться, Мстислав Игоревич. Исцелить хотят своих бесноватых, однозначно.
Вскоре все выяснилось. Перед воротами Афонского подворья стояла огромная очередь, все в аккуратно отглаженной бедной одежде. Многие и здесь были с детьми, но не бесноватыми, а смиренно болезненными. Внутри подворья, в церкви, были впервые в Москве выставлены к доступу мощи святого Пантелеймона Целителя.
Слава вышел из машины и подошел к толпе. Только вчера вечером он был на телевидении в одном из популярных ток-шоу. Он поймал на себе несколько узнающих взглядов, но заметил, что, узнав его, люди тут же опускали глаза: присутствие «олигарха» в толпе пилигримов, очевидно, казалось им неуместным, если не греховным.
Чуть поодаль от очереди, вдоль стены лепились монашки с деревянными ящичками для подаяний на храм и на нужды благотворенья. Слава подошел к одной из них и засунул деньги в прорезь, явно не приспособленную для таких серьезных вложений. Женщина посмотрела на него с неприятным отчуждением, но поклонилась. Он почему-то не мог от нее отойти.
— Что вам нужно, господин? — спросила она смиренно, но недружелюбно.
— У моей жены послеродовой… ну… послеродовая горячка… Вы можете за нее… ну… помолиться? Сестра?
Она категорически уклонилась от слова «сестра»:
— Вы православный, господин?
Он стоял, не зная, что сказать. Вдруг он узнал эту монашку. Когда-то она была актрисой модного театра, грешницей московского людоворота. Она протянула ему листок с типографским текстом. Он сунул его в карман и пошел к своим «пацанам».
Теперь, сидя в тени одной из четырех колонн, оставшихся от языческого храма, он развернул эту бумажку и положил ее под щедрый свет луны. И сверху укрепил осколок мрамора, чтобы не сдуло. Этот текст он уже знал почти наизусть. Он шел под заголовком «Таинство покаяния». Еще из нескольких камешков он сложил маленький крест. Какой: православный, католический? Разве это важно, главное — попросить отпустить прегрешения, вольные и невольные, смиреннейшим образом, как последняя подбитая тварь, умолить: оставь мне. Господи, мою девочку, мою единственную любовь!
Склонившись к листочку, он шептал: пошли мне, Господи, свой Небесный Огонь, попаляющий наши грехи! Позволь мне очиститься покаянием! Прости мне мою суету и нередкое подончество мысли, прелюбодействие словом и делом, помышлением, зреньем и слухом, осязанием и всеми моими чувствами, гордость и небрежение к молитве, маловерие и сомнения, прости и сохрани жизнь моей жене Наталье! Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли, видимым же всем и невидимым. И во единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, Единородного…
И так он прочел весь Цареградский Символ Веры, а потом «Отче наш» и «Богородице Дево, радуйся», и «Господи Иисусе Христе, сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере, преподобных и богоносных Отец наших и всех святых, помилуй нас. Аминь». Он хотел уже начать чтение молитвы последних Оптинских старцев, но в это время почувствовал себя окруженным чьим-то вниманием. На освещенных луной развалинах то тут, то там сидели молчаливые созерцатели его одинокой мольбы: вороны и мышь, волк и баран, и пара лебедей кружила над ними. В то же время одна из колонн превратилась в неизреченную данность, ближе всего напоминающую столб света. Колебаниями этого света она вступила с ним в диалог.
Человек, ты опасно приблизился к нам; понимаешь ли ты это?
Прости, великий бог, что творю молитву Христу в твоем храме.
Кажется, ты не совсем понимаешь, что говоришь.
Мы все были распяты вместе с Христом; это ты понимаешь?
Славка молчал, боясь разрушить мгновение.
Ступай домой, к своей жене, человек, вы не расстанетесь никогда.
Луна закатилась за тучу, померкла неизреченная данность Аполлона, вороны протрубили, волк подвыл, баран проблеял, пискнула мышь, и только чета лебедей не проронила ни звука.
Мальчик развивается удивительно быстро. Уже через месяц приходится ему говорить «Вынь руки из-под одеяла!», и он, удивительный разумник, можно сказать, Марк Мстиславович Горелик-Разумник (по аналогии с известным писателем), немедленно выкладывает свои лапки поверх одеяла и лежит с хитрой улыбкой.
Между тем празднества по случаю рождения наследника «Эр-Гора» продолжаются по всей планете. Султан Брунея для этой цели откупает Соломоновы, или Натановы, острова. «Женщина Двух Столетий» — ей сейчас на вид восемнадцать, на вкус и еще меньше — в центре внимания. Где бы она ни появлялась, тут же на водные глади спускается из поднебесья стая золотистых гусей. Молодежь повсюду танцует под ее новый хит «Праздник с Рокафеллерами».
- Вкушаем пряник печатный
- Вместе с семьей Рокафеллеров.
- Массы, готовьте взрывчатку!
- Крутите свои пропеллеры!
А Славка снова, как в прежние годы, полон юмора и легкости. Проводит повсюду конференции по охране атмосферы, по внедрению негрязной энергии, по раскручиванию человечества для перехода на новый уровень и всякий свободный день норовит провести с семьей на острове Родос, чье имя, вы правильно догадались, созвучно со словом «роды».
Однажды — Марку в тот день исполнилось три месяца — ужинали все вместе, всем «Эр-Гором» — чем боги послали, то есть нектаром и амброзией. Солнце садилось за западные холмы. Турция за восточным проливом была видна до последней каменной складочки.
— Мама, можно тебя на минуточку? — послышался голос из детской.
Она впорхнула, вся в легких фисташковых одеяниях.
— Что скажешь, чайлд?
Ребенок сидел в позе роденовского «Мыслителя», но смотрел не вниз, а в окно, наполовину поделенное между морем и небом. Две голладские няни в накрахмаленных рогатых чепцах стояли в углу.
— Отошли их, — попросил Марк (он предпочитал говорить по-русски, хотя, конечно, мог и по-голландски). — Мне нужно сказать тебе несколько слов наедине.
Воздушная мамаша с трудом опустилась в кресло. Сердце потащило отяжелевший от неожиданности поток жизни. Монашки вышли.
— Солнце мое, неужели ты… — неуклюже двигался во рту отяжелевший язык.
— Солнце твое остается с тобой, а я ухожу, — просто и нежно произнес Марк. — Так решено.
— Где? Кем? — только и вымолвила она.
— Кем — я пока не знаю, а где — догадываюсь. — Детской ручонкой, на которой, впрочем, уже проглядывали похожие на отцовские мускулы, он показал на море с белыми гребешками и на небо, где вдруг с приседаниями прогулялась компания холозагоров и олеожаров. Она потянулась к нему, но он отодвинул ее руки и встал в кроватке, маленький бесстрашный Горелик, не познавший родовых мук. — Мама, не бойся! Я уйду от тебя, но не навсегда. Я буду появляться. Иногда ты будешь чувствовать это сразу, иногда post factum.
— Откуда ты знаешь латынь? — неадекватно (о, латынь!) удивилась она.
— Поцелуй меня и не задавай сложных вопросов, — попросил он.
Она поцеловала его и почувствовала острый младенческий запах, смесь свежести и опрелостей, душистого талька и пиписек. При всей остроте мгновения она не удержалась от практической мысли: все-таки даже голландские няни далеки от совершенства.
— А теперь, мама, вернись в кресло, чтобы не упасть в обморок, — предложил младенец.
Она думала, что он будет пропадать частями, как это может случиться в тягостном сне, но он просто весело подпрыгнул.
— До встречи, родная! — И исчез.
Ничто не изменилось, только ушла тяжесть из конечностей. Горе нарастало, но не прибавляло свинца. Заливаясь слезами, но парадоксально предвкушая возврат на террасу к пирующим друзьям, она склонилась над пустой кроваткой Марка. Маленькое мокрое пятнышко с пронзительной нежностью взирало на нее с белой простынки. В центре пятнышка лежало гранатовое зернышко; ну кто в этом сомневался? Вот и первая встреча, подумала она с такой ясностью, что сама чуть не исчезла вслед за Марком. Но почему-то все-таки удержалась.
В Москве теперь повсюду, иногда в самых неожиданных местах открываются кафе. В кинотеатре «Иллюзион», например, в фойе стоят столики, и за ними под портретами актеров и режиссеров сидят бритые бандиты и панки с лилово-желтыми гребнями на головах. Там над тарелками гречневой каши Какаша закончила свой рассказ.
— А где теперь гранатовое зернышко? — спросил я.
— Вот здесь. — Она показала себе на мочку правого уха. — Мочка уха никогда не стареет, поэтому я вживила его сюда. Можешь потрогать.
Я взял в руку мочку ее правого уха; она была мягкой и горячей. И снова очарование этой особы неудержимой волной подняло меня вверх, на этот раз к потолку «Иллюзиона», к лепнине сталинского барокко, к моей молодости.
Часть тринадцатая. Телефонная книга
В тишине Лэдью-Хилл, на исходе романа, мне попалась как-то на глаза старая телефонная книга. Это была одна из самых моих первых американских покупок. Неплохое изобретение, между прочим. В непочатом виде она состояла из двух частей: в большей части были пустые линованные страницы с указателями name; telephone; address; меньшая состояла из плотных желтых листов с алфавитными корешками. По внутреннему краю каждой страницы и каждого листа шли шестнадцать круглых дырочек, куда входили открывающиеся и закрывающиеся механические запоры. Эти запоры открывались и закрывались одним движением. Под любым алфавитным корешком можно было расположить сколько угодно страниц. С годами неиспользованные линованные страницы оказались в меньшинстве, а большинство перекочевало в алфавитную часть книги, покрылось номерами и адресами порядочного числа людей, как говорится, on both sides of the Atlantic.[150]
С каким старанием вначале я заполнял эту книгу! Она стала для меня своего рода окном в неведомую страну, и в то же время, несмотря на, казалось, вечное изгнание, в ней содержалась какая-то гудящая под ветром форточка в прошлое, то есть на родину. Теперь она почти заброшена. То ли электронный органайзер ее заменил, то ли сократился круг общения, так или иначе, «морально устарела».
Ведь в те времена, когда она была приобретена, в конце семидесятых, народ еще не чувствовал приближения конца века, не говоря уж о тысячелетии. 2001 год был датой из научной фантастики, зоной молчания и психоделии, в которой проплывают «космические одиссеи», уходящие даже и за пределы космоса. Вообще за пределы.
В общем, книжка сия лежит на задворках стола, а век, почитай, уже кончился. В последние годы я ее открываю только лишь для того, чтобы вспомнить, как пишется имя какого-нибудь знакомого, с которым не встречался лет десять. Вот и сейчас ищу имя одного режиссера — с ним мы что-то когда-то задумывали, а потом разошлись, — вижу, что книжка уже перекочевала со стола на подоконник, поближе к лесу, стало быть, может быть, для того, чтобы в конечном счете исчезнуть в ветвях, отрываю от кресла свой зад, дотягиваюсь и раскрываю наугад, потому что не помню, с какой буквы тот малый начинался — с К, с С или, может быть, с Q?
Книжка до сих пор еще в неплохой форме, даже неиспользованные страницы остались и не очень выцвели. Забыв про режиссера, я начинаю ее листать, и в памяти возникает вся та толпа, которая в недалеком еще прошлом устраивала перезвон и суматоху. То и дело наталкиваюсь на имена тех, кто в прямом переводе с английского «присоединился к большинству», то есть усоп.
Чарли
Вот, например, Чарли Дакорд, мой хороший друг и дальний родственник моей первой американской жены, он ушел еще во второй половине восьмидесятых. Высокий стриженый «крю-кат»,[151] северянин казался мне воплощением заокеанского стиля, разумеется, в нашей московской интерпретации. За плечами у него была школа военных переводчиков в Монтерее, а потом три года службы в Турции на базе ВВС, где он прослушивал разговоры советских истребителей. Именно там он научился русскому мату, хотя до конца так и не понял разницы между его похабной сутью и легким юмором. Уже став почтенным военным историком и кремленологом, он иногда своими руладами вызывал оторопь в обществе русских эмигрантов.
Мы с ним подолгу играли в баскетбол на его ферме в Индиане, то один на один, то двое на двое с черными соседскими мальчишками. Он как будто понимал, что я нахожусь под сильным стрессом в этом новом, равнодушном к моим художествам, мире и давал мне как следует выложиться в баскетболе. Он вообще здорово мне помог, этот, казалось бы, флегматичный, с блуждающей улыбкой полуянки-полуфранцуз. С его связями в академической среде он легко добывал для меня приглашения на разные кампусы с лекциями о советской цензуре. Сам он к тому времени считался колоссальным специалистом по военной истории СССР. Можно было приехать к нему и спросить, что он знает о Фрунзе. Фрунзе?! Тут вся его флегма испарялась, и он мог часами говорить о военной реформе двадцатых годов.
Потом он вдруг, как это бывает, ни с того ни с сего заболел здоровенной опухолью в животе, от которой пошли расползаться убийственные ручейки по всему телу. Боролся он, как и подобает бывшему спецназу, да к тому же еще и гугеноту по рождению, не теряя устойчивости и достоинства. Проходил через сложные операции, курсы радио- и химиотерапии и даже через экспериментальный курс генной стимуляции в Национальном институте здравоохранения. У него была маленькая дочка Сузи, и он хотел подольше протянуть, чтобы она запомнила отца. В перерывах между курсами он даже играл в баскетбол, правда, больше не приглашал соседских мальчишек.
Мы с Кимберли ездили по Европе в то лето, когда Чарли умер. Вернувшись в Индиану, мы вместо него нашли красивый гранитный куб общим объемом чуть побольше баскетбольного мяча. Тщательно продуманный ландшафт кладбища, казалось, предлагал смешивать скорбь с покоем и употреблять по предписанию врача. «Ты помнишь дэдди?» — спросила Ким свою племянницу. С удивительной строгостью крошечная Сузи подняла пальчик в серые небеса и произнесла: «Мой дэдди там!» Трудно сказать, добился ли Чарли своей цели, запомнила ли дочка его рыжий ёжик.
Бенни
На этой же странице я нашел телефон Бенни Дарданелла, президента кинопроизводства «Триграм лтд.» из Лос-Анджелеса. Интересно, что в те времена, когда мы с ним общались, то есть лет двенадцать-тринадцать назад, электронной почты не было и в помине. Даже и компьютеров я что-то не припомню в его шикарном офисе на Сансет-бульваре. Бенни тогда, должно быть, было под восемьдесят, но он хотел выглядеть лет на десять моложе и красил свои волосы в густокоричневый цвет, под стать обильной пигментации в прорехах растительности. Он носил выцветшие джинсы (в СССР такие называли отвратительным словом «варёнки») и ковбойские сапожки на высоких каблуках. Шикарный голливудский псевдоним он придумал лет за сорок до нашей встречи, когда вернулся с войны. А по паспорту он был Венедиктом Книповичем и происходил из города Луцка на Украине.
Когда мы с одним начинающим режиссером пробились к нему и предложили проект фантастического фильма об Одессе, мы были уверены, что он нас и слушать не станет. Неожиданно Бенни проявил жгучий интерес к этой идее и чувствительную симпатию к моей особе. Мне было уже за пятьдесят, но ему я почему-то представлялся едва ли не юношей, пришедшим по его стопам искать fame and fortune[152] в Голливуде. Это был первый в моей жизни настоящий магнат-миллионер, и я смотрел на него, признаться, с сугубо этнографическим интересом, а он тем временем раскручивал пружину своих колоссальных связей в киномире. Вскоре самое главное в этом деле, «распределение финансового риска», было достигнуто, и Бенни сам пожелал стать продюсером. Существовало одно, но серьезное препятствие. После войны на Тихом океане Бенни зарекся когда-нибудь еще подняться в воздух на самолете, а как еще мог он добраться до тех неправдоподобных «старых стран», где должны были проходить основные съемки.
«Бенни, я разработал для тебя шикарный маршрут, — сказал я ему однажды. — С Беверли-Хиллз ты отправляешься на своем лимузине в Сиэттл и там садишься в пассажирский поезд. Вообрази, такой существует, прямо как в ностальгическом муви, — двухэтажный классный поезд! Через три дня ты уже в Большом Яблоке, как раз к посадке на лайнер Queen Elizabeth Two. Там на верхнем деке тебя ждет апартамент ничуть не хуже твоего, согласись, уже немного закаканного дворца на Беверли-Хиллз. (Бенни любил, когда нищий народ говорил с ним в такой беспардонной манере; он воспринимал это как проявление своего могущества). Итак, мы отплываем и плывем через Большую Выпивку пять дней и пять ночей. Скучать не придется: на судне есть биг-бэнд, и под его игру ребята твоего возраста практикуют свинг, как с блядями в оккупированной Иокогаме. В Лондоне — снова поезд, да какой! Да-да, вот именно, тот самый — воспетый лучшими перьями XX века, „Восточный экспресс“! Ты занимаешь и там совсем недурной апартамент из красного дерева с элементами бронзы. Кухня этого поезда бьет все „Максимы“ и „Фукьецы“, их протертые морковные супы выше всех похвал. Дамы скользят по проходам вагонов, словно ночные музы Джеймса Бонда. Временами он и сам появляется в поезде под загадочным именем Настоящий Бенни Менделл и под музыку Алессандро Марчелло. За окнами проплывают „старые страны“. Через четыре дня мы прибываем в Стамбул. Нет-нет, Бенни, он стоит не на Дарданеллах, а на Босфоре. Пролив, который ты обессмертил, взяв его имя, находится немного ниже по глобусу. Так или иначе, от Стамбула до Одессы рукой подать. Можно на пароходе, можно на поезде, можно и на автобусе с пересадками в Трнкове, Оскмалнезне и Крткнучане, а можно и на твоем любимом „растянутом лимо“, который прилетит туда в брюхе грузового авиона. Итак, не пройдет и двух недель, как ты, „пространством и временем полный“, прибудешь в Одессу-маму, куда еще твой папа возил свой шорный товар».
Из этого обращения к могущественному брокеру фильмов видно, что мы с ним за довольно короткое время наладили дружеские, и даже слегка амикошонские с моей стороны, отношения. Бенни Дарданеллу они явно нравились. Слушая трепотню легкомысленного писателишки, он хихикал, всовывал в зубы контрабандную кубинскую сигару, зажигал спичку и как бы по рассеянности ее гасил, то есть, с одной стороны, почти курил, а с другой, не нарушал запрета врачей. «Ты, Стас, вообще-то слишком веселый для человека из России. Что они там тебя, не терзали?» Если же во время наших бесед кто-нибудь звонил по серьезному, то есть денежному, делу, надо было видеть, как он преображался: сигару в отставку, на носу появляются роговые очки, во рту похрустывает солидная дантистская работа.
Словом, все шло хоть и медленно, но неуклонно к производству, то есть к миллионным гонорарам. Я уже предвкушал, как впервые после изгнания появлюсь в СССР в толпе американских киношников, как вдруг Бенни умер. Ну что ж, ничего особенного не произошло, просто восьмидесятичетырехлетний богач закончил свой земной путь, died of a natural cause, как в газетах пишут. Наш проект немедленно развалился, однако совсем не по этой причине мне долгое время не хватало старика Веньки Книповича, к которому я пришел хорохорясь, изображая независимость, «этнографический интерес», и с которым на самом деле по-настоящему подружился.
Брик
Переворачиваю пару страниц назад и вижу имя питерского мистика Борьки Брика. Когда-то он был любимцем подпольного народа, анархистом, бессребреником, экуменическим экзистенциалистом в протертом до дыр на локтях, но все-таки «фирменном» пиджачишке. Его коньком было сектантство, хлыстовство и скопчество, он постоянно распространял свои сочинения на эту тему, вследствие чего «за ним следила губчека».
Однажды в начале семидесятых мы с ним вместе провели довольно странную белую ночь. Несмотря на то что Борька как апологет скопчества постоянно говорил о будущем надчеловеке, лишенном полового заклятия, сам он был порядочным «ходоком», и через него можно было познакомиться со значительным числом активных девушек. В тот вечер мы сидели в ресторане с двумя москвичками, переводчицами при гвинейском государственном ансамбле песни и пляски. Вместе с ними были две их подопечные танцорки, эбонитовые (не надо ухмыляться, не до этого) комсомолки из джунглей. На краю стола зиждился их попугай, огромный зеленый какаду Лаваль.
После ужина (платил, конечно, я, Борька только вывернул пустой карман) пошли всей компанией кататься на прогулочном теплоходе по Неве. Судно было забито молодежью с окраин, которая почему-то не обращала никакого внимания на нашу экзотическую группу, как будто каждый день видела на транспорте гвинейских козочек с попугаем. Мы стояли на корме. Девчонки стрекотали по-французски. Лаваль облюбовал плечо Бори Брика, сидел нахохлившись, подобием тяжелой сказочной совы, когти его крепко вцепились в ветхую ткань. Брик (он вообще-то был каким-то родственником тем Брикам, торговцам кораллами), похоже, гордился этой странной привязанностью птицы.
— Странно, никто не смотрит на попугая, — сказал я ему. — Вот новые пассажиры входят, и никто не обращает на него ни малейшего внимания.
— Они его просто не видят, — сказал Борис. — Он не дает им себя видеть.
— Может, это черт тебя оседлал? — пошутил я.
— Скорее демиург, — убежденно ответил мой приятель. Наверное, напишет эссе об этом попугае, подумал я. Сам я в те времена мало думал о демиургах.
Прошло полгода с той ночи, и я узнал, что Брик уезжает в эмиграцию. Питерская гэбуха выдавила этого бродячего соблазнителя советских умов. Шла глубокая идеологическая зачистка чреватой большой крамолой местности.
В Нью-Йорке Брик повел себя совершенно неожиданным образом. Прекратил бродяжничать и стал зарабатывать неплохие деньги. Носил экстравагантные дорогие костюмы, цилиндр, крылатку, щеголял набором тростей. Во всяком случае, такие слухи доходили до нас в Совдепии. Говорили также, что он стал заметной фигурой в гейских кругах, но в это как раз мало кто верил, учитывая его донжуанский список.
Когда и до меня дошла очередь на пинок в зад, я добрался до Нью-Йорка и первым делом позвонил Борьке: все-таки человек из нашей компании. Он пришел на встречу очень важный, строгий, каждым словом и каждым движением показывая, что он теперь совсем не тот полуанекдотический голодранец, но настоящий man of letters[153] и властитель дум.
Чуть позднее я узнал, что ББ фактически стал главой довольно могущественной литературно-академической клики. Вокруг него толклись хитрые прихлебатели и глупцы-подголоски. Одна дама украла на конференции бумагу с его рисунками (то, что называется doodling, то есть автоматическая мазня) и потом напечатала в Village Voice статью под названием «Метафизика рисунков Бориса Брика».
Однажды до меня дошло, что он распускает обо мне нехорошие слухи. Якобы я вовсе не авангардист Стас Ваксино, а самый настоящий советский «почвенник», квасной патриот и жидомор Влас Ваксаков, а псевдоним себе придумал, чтобы втереться в среду нью-йоркских «литерати». Признаться, это меня потрясло: что же он, старый приятель, собутыльник и согрешник, неужели забыл про весь наш карнавал, про мистическую белую ночь с попугаем? Впрочем, разве обязательно надо забыть о попугае, чтобы солгать?
От меня стали отворачиваться. Ухмылялись. В одном издательстве вернули уже одобренную к печати рукопись. Попытка объяснения едва не закончилась дракой, когда он стал высокомерно объяснять мне, что эмиграция меняет шкалу ценностей. Она вводит определенную квоту. Если какой-нибудь новоприбывший займет какую-нибудь нишу, то за бортом может оказаться другой человек, часто более достойный. Вот поэтому он должен давать истинные оценки.
Именно тогда я и решил переехать в Индиану. И кажется, правильно сделал. В Нью-Йорке мне бы пришлось постоянно биться лбом в бриковскую «квоту». Время от времени я читал статьи этого, как моя тогдашняя жена говорила, «шолоуэка», иногда блестящие, иногда занудно топчущиеся на странно знакомых тезисах вроде «книга — источник знаний» или «в человеке все должно быть прекрасно», но всякий раз рассчитанные на «всплеск», в прямом переводе с английского. С годами, впрочем, я стал все меньше за ним следить; обида рассеялась.
Вдруг я заметил его отсутствие. Что-то он перестал возникать на литературных и академических горизонтах. Я позвонил в один журнал, и там мне сказали, что Брик заболел какой-то редкой болезнью, купил лесную ферму в глухом штате и там сидит в полном одиночестве. Когда он умер, вернее, когда весть о его смерти дошла до нас, я испытал испепеляющее опустошение. Неделю слонялся пешком по автомобильному графству, не зная, что делать. Не мог ни писать, ни читать. О нем почти не думал и не вспоминал, только лишь бессмысленно временами мычал от безвозвратной пропажи.
Вдруг ярко вспыхнуло нечто, что могло бы и не вспыхивать. В конце шестидесятых ночью мы купались с ним в каком-то котловане на окраине Москвы. Мы оба были вдребезги пьяны и, купаясь, толковали Ницше. Он выпрыгивал по пояс из лужи, тощий, покрытый жесткой семитской волосней, и кричал: «Каждый день я, как и он, жажду терять мои верования! Нет больше счастья, чем освобождение ума! И вообще!» — добавлял он с истошным тарзаньим клекотом.
Тут и я взмывал из мазутных пятен со своей тогдашней бородою, которую потом сменили ницшеанские усы. «Уйдем за пределы добра и зла! Возобновляться и разрушаться, чтобы возобновляться и разрушаться! И вообще!»
«Вообще! Вообще!» Это слово нас почему-то безумно смешило. «Вотще! Вопче! Вопчиоччио!» И вдруг обнаружили, что некому нами больше восхищаться. Вся компания уехала на трех машинах, а с ними уехала и вся наша одежда. Осталось только забытое среди ржавой арматуры одеяло. Протрезвев, мы вдвоем закутались в это одеяло и пошли по пустому шоссе на Восток, в края Заратустры. По дороге нас арестовала милиция. Вот и все, все погасло.
Карло
Вот еще координаты: был такой чудесный итальянец Карло Кавальканти. А вы не родственник ли тому Кавальканти Гвидо, иной раз спрашивали его наши умные девушки, имея в виду поэта, начавшего «новый сладостный стиль» в тринадцатом веке. «Это мой дядя», — всерьез отвечал он. Ох уж эти итальянцы!
«Чтобы понять мой народ, — говорил он, — надо знать, что мы немножко жулики и очень множко эпикурейцы. Загадка состоит в том, что при всем при этом никто не может так работать, как мы. Возьмите туфли. Кто может сделать итальянские туфли? Только итальянцы!»
Разорившийся богач, он был кутилой под стать хорошо развитому грузину. Появлялся то с девочками, то с мальчиками. Брался за переводы и обманывал авторов и издателей, заматывал авансы, скрывался, потом приходил с шедевром.
Иногда он объявлял, что главной его страстью является кулинария. Скрывался на кухне и долго там мудрил. Перепрелые гости собирались уже идти в соседнюю пиццерию, когда он появлялся под звуки Россини с огромным блюдом, на котором не было ничего, только раздутый бумажный пузырь. Взмахом магического ножа он рассекал пузырь, к потолку поднималось облако пара, открывался развал горячих и благоухающих травами даров моря.
Такие кулинарные подвиги случались редко в его суматошной жизни. Чаще он выступал со свежевыпеченным хлебом, вином и сыром. Корочки хрустели, вино булькало, сыр со слезой разваливался длинньпми щедрыми срезами. Он потирал руки, хлопал себя по основательному пузу, изображал то ли Фальстафа, то ли Рабле — в общем, вечно пирующего человека.
На самом-то деле он был натурой скорее уединенной, во всяком случае, так мне казалось, когда я к нему приглядывался. Семьи у него не было, и он оправдывал это своим «неисправимым гомосексуализмом», однако мне иногда казалось, что все эти сексы ему до лампочки, а страсти его отданы только старым книгам.
В книжных лавках в Милане или Париже он становился серьезным, исследовал каталоги, подолгу беседовал с продавцами, уносил все, что мог купить. Печально, что мы ни разу с ним не поговорили по-настоящему, а все только забавлялись его слегка фальшивым «итальянизмом». Так нередко получается: все время откладываешь какой-то важный разговор, какой — и сам не знаешь, ну о каком-нибудь дяде XIII века, о каком-нибудь поэтическом сдвиге эпох, ну, в общем, такой разговор, который перевел бы человеческие взаимоотношения на другой уровень, — и вдруг видишь, что опоздал, что отношения уже навсегда останутся на уровне совместного полушутовства. А потом узнаешь, что совсем опоздал, что Карло Кавальканти больше не существует.
Берг
Еще в совсем не старые, даже не в пожилые годы я познакомился с одним нобелевским лауреатом по имени Гельмут Берг. Переводы его ранних повестей в свое время произвели сильнейший «штурм унд дранг» в умах советской литмолодежи. Будучи солдатом вермахта, Берг прошагал немало верст по страшной русской земле. Сумев в конце концов удачно драпануть, он написал об этом, но так, что молодой читатель в Москве начал узнавать самого себя в немецкой шинели.
В самом начале шестидесятых Союз писателей СССР устроил встречу своих молодых с их ровесниками из ГДР. Мы заговорили о Гельмуте Берге, и рьяные ульбрихтовские комсомольцы, только что перегородившие Берлин, были так потрясены нашими ссылками на западного немца, что стали орать и даже плакать. «Как вы можете, вы, советские писатели, поднимать Берга?! Ведь он же реакционер, католик! Он не принимает нашей молодой республики рабочих и крестьян!»
В конце шестидесятых меня послали старшие братья по письменному цеху (все бывшие зеки, между прочим) встретить Берга в Шереметьеве. Не ожидал, что он так запросто появится, думал, что будут какие-нибудь вспышки, что ли, ну не знаю, что-то в общем нобелевское или олимпийское, что почти равносильно в век тщеславия. Ничего похожего не было. Стояли хмурые люди по обе стороны барьера, с нервными смешками в Совдепию проходил европейский народ, и вместе со всеми шел человек в сером пальто, со старым детским лицом, с совиными глазенапами, repp Гельмут Берг.
Бросая вызов всему лагерю мира и социализма, я выдвинулся к барьеру и обратился к лауреату: Hello, Mr. Berg! I was sent by Charlemagne to meet you. Welcome to Moscow![154]
Шарлеманом в наших кругах называли старейшину московского диссидентства, и это было известно в соответствующих кругах Германии. Через несколько минут мы уже шли к моей машине. Кто-то, конечно, шел за нами, но я не оборачивался.
«Знаете, у меня здесь на таможне отобрали журнал „Шпигель“, — сказал мне Берг доверительно. — Сказали, что провоз такой литературы запрещен. Журнал „Шпигель“ — как вам это нравится?»
Мы поехали к фрондерствующему авторитету советской литературы Авгеникустову, там в четырехкомнатной квартире ждала Берга пестрая компания фрондерствующей Москвы. Над импозантным подъездом сталинского барокко висела красная вывеска «Агитпункт». Берг, щеголяя знанием кириллицы, прочел это слово и спросил, что оно означает. «Ну, это вроде как бы автозаправочная станция, — пояснил я. — Если гражданин чувствует, что идеология в нем иссякает, он заходит в агитпункт и подзаряжается». Берг положил мне руку на плечо и заглянул в глаза: «Похоже, что у вас, мой друг, шагнули еще дальше, чем у нас… в старые времена». Я возразил: «Не во всем. Нет-нет, не во всем». Он вздохнул. Каково, подумал я. Стоим вдвоем с Гельмутом Бергом, грустновато хихикаем. Ничего особенного не происходит.
Так и во всех последующих встречах с ним присутствовала эта, то ли спонтанная, то ли подчеркнутая, «ничегоособенность». В Гамбурге, где он жил, на улицах никто не обращал на него внимания. Однажды он целый час ждал меня в холле отеля, сидел в углу и решал кроссворды. Похоже, что он выработал такой принцип — не отличаться, не выделяться, быть как все. Этим он как раз и отличался от других «иммортелей» — скромный и религиозный, искренний человек.
А ведь заслужил свое место в пантеоне. Несмотря на кризисы мировоззрения, на приступы мучительного пораженчества, он лучше других выразил свое время и переоценку ценностей. Его будут долго помнить. Впрочем, что такое литературная долговечность? Предположим, его будут помнить сто лет после его смерти, ну двести лет, ну десять тысяч катящихся в безвременье лет. Ощутим ли мы после смерти, что были просто частичками какого-то распадающегося целого — ну, скажем, счастья? Или кто-то ощутит это вместо нас?
Обничалли
А вот еще один из тех, кому нельзя уже позвонить по телефону, — кумир американских пятидесятых, шестидесятых и семидесятых, король контр-культуры, рок-певец, джазист и бард, курильщик разных трав и демонический гомосексуалист Питер Обничалли. Как-то раз в московской компании он признался в своем русско-еврейском происхождении, однако так и не смог выговорить фамилии деда, который в 1900 году в городке с невыговариваемым названием собрал все свое семейство, включая десятилетнего папу Питера, и отправился за океан. Кто-то в компании тогда предположил, что фамилия Обничалли в России произносилась как Обнищалый. А значит, перед нами сейчас сидит бородатый и с большой накладной косой, в перуанском пончо и с маленькими тибетскими литаврами в руках Петя Обнищалый из Шепетовки. Тут разразился такой хохот, что кумир молодежи стран НАТО растерялся и его физиономия стала напоминать выглядывающую из гнезда ласку: в чем дело? в чем дело? Кажется, это была правильная догадка, во всяком случае, Питер подтвердил, что прежнее имя, которое он так и не мог выговорить, имело какое-то отношение к poverty.[155]
Каким образом он тогда оказался в Москве, да еще прямо с Гималаев, трудно сказать. Возможно, его начали кадрить советские профессионалы по борьбе за мир. Так или иначе, Обничалли долго таскался по московским богемным чердакам и подвалам. Он обычно усаживался где-нибудь в углу, не обязательно на возвышении, бил в свои литавры и демонстрировал свой знаменитый «вой», снискавший ему столько поклонников среди юношей по всему миру.
Москвичам, отрезанным от мировых течений, он понравился. Хохмач, клоун, талант, видно сразу. Многие интересовались его гомосексуализмом. Ты, Питер, только в башке гомик или там внизу тоже? И в башке, говорил он и тут же показывал свой длинный играющий язык, и внизу тоже; подтягивал руку собеседника к своей промежности, чтобы тот убедился. Все-таки он был разочарован Третьим Римом. Юноши тут как-то мало отвечали ему взаимностью, что он объяснял тоталитаризмом.
Из Москвы он отправился в «страны народной демократии», как тогда называли Восточную Европу. В Кракове и Праге бушующие толпы студентов носили его на плечах по ночным улицам. Многие из переносчиков натыкались рукой или щекой на его возбужденные успехом гениталии и благоговейно поднимали глаза горе: веди нас вперед, о Великий Обничалли!
Кончилось это нехорошо. На грандиозной маевке 1968 года студенты избрали его своим вечным президентом. Он приплясывал на специально для него сооруженном помосте в своем лапсердаке на мохнатом голом теле и призывал к высвобождению всего запрятанного, всего запуганного. Под утро спецотряд гэбэ совершил налет на общежитие биофака, где во всех спальнях шло высвобождение всего запрятанного и запуганного. Питер был взят в постели, где он спал с двумя первокурсниками. Не дав даже отыскать семейные трусы, его отвезли в мрачную твердыню власти.
Много лет спустя во Флориде он мне рассказывал, что в узилище стражники применяли к нему физические меры, но почему-то не выебли. Утром его башкой вперед сунули в поезд «Митропа» курсом на Аахен. Швырнули ему вслед литавры, подарок свами Навахалдриарданажалани, которыми дорожил больше жизни. Все ноты и любовные заметки были задержаны и отправлены в Москву на экспертизу.
Интересно, что за этим насилием над американским гражданином даже не последовало ноты государственного департамента. Видимо, не хотели себя компрометировать уважаемые сотрудники этого огромного учреждения, где одно время даже внедрялись специальные самокаты для передвижения по бесконечным (кафкианским, сказал бы любой неформал) коридорам.
Кстати, о Флориде. Году то ли в восемьдесят пятом, то ли восемьдесят седьмом — это зависит от дат существования сандинистского режима в Никарагуа — я прилетел в Майами на международную книжную ярмарку. Вдруг в толпе слышу пейджинг по мою душу: «Мистер Стэс Уакси, вас ждут в шестнадцатом дискурсе возле киоска сувениров!» Оказалось, встречает тот, кого меньше всего ожидал, — Пит Обничалли. Мы обнялись. Борода у него к этому времени серьезно поседела и стала попахивать луком. «Послушай, ты чего это отказался подписать наш протест против американского давления на Никарагуа?» — спросил он. «Да ведь гады же», — ответил я. «Кто гады?» — возопил он. «Да эти братья Ортега, этот Ленин Черна, вся эта бражка кастрицкая». Я старался говорить потише, потому что толпа его узнавала — Питер Обничалли! «Да как ты смеешь?!» — взревел он и вдруг упал в обморок. Народ сгрудился вокруг то ли в ужасе, то ли в ужасающем любопытстве: присутствовать при агонии культовой фигуры — такое не каждому выпадает из мельтешни событий! К счастью, обморок был недолог, старый битник встал отряхиваясь. Мы сели в углу за какую-то колонну. Публика разочарованно, но почтительно отдалилась. «Ты пойми, Стас, — прошептал он, — ведь Ортега для меня как родная мать!» — «Отец, ты хочешь сказать?» — поправил я. «Да какая разница?» — прошелестел он и посмотрел на меня. Тут мы оба рассмеялись и отправились в бар, где просидели еще часа два, рассказывая друг другу всякие безобразные истории.
Потом он все-таки вытащил из-под своего пончо зажеванный листок с протестом: «Ну давай, Стас, подпиши! Ну что тебе стоит? Видишь, сколько приличного народу подписалось. Ну, сделай это для меня, для Пети Обнищалого!» На этот раз он вполне внятно выговорил свое родовое имя.
Я прогладил бумажку тяжелой кружкой пива. Там и впрямь было немало славных имен. Одна знаменитость после своей подписи приписала: «С оговоркой против тренировки террористов». Я попросил у официантки карандаш и вписал во фразу «заявляем протест против американского вмешательства в дела Никарагуа» всего один предлог и одно прилагательное. Получилось: «против американского и советского». После этого подписал. Чего не сделаешь для старого приятеля. Питер просиял: «Ну, видишь, совсем не больно, правда?»
И правда, было не больно. Больно было через несколько лет узнать о его смерти от СПИДа. Да и сейчас больно смотреть на зияющую запись в телефонной книжке.
Долг
При необычных обстоятельствах довелось мне узнать о кончине еще одного адресата телефонной книжки, моего одноклассника Вовки Долгова. Уже в конце девяностых, то есть вот в нынешнем виде костлявого старика с горьковскими (для тех, кто не знает Ницше) усами, я шел как-то от саратовской пристани в гору. Почти вровень со мной тащился переполненный трамвай. При виде ползущего трамвая, да еще с добавком грозовых туч, надвигающихся из-за Волги, любой российский литератор непременно вспомнит кончину Юрия Андреевича Живаго. Человек, связанный с университетским курсом русской литературы — а мы, конфликтологи, никогда не отставали от этого трамвая, — припомнит тут и комическую старуху, мадмуазель Флёри, которая, направляясь в консульство за визой, случайно оказалась на месте действия. Из всех бесчисленных, порой почти анекдотических совпадений этого романа эта встреча еще живого с уже умершим после десяти лет страшной хроники всегда вызывала у меня экзистенциалистские мурашки.
Вдруг из трамвая выскочил молодой человек в милицейской форме. Решительно направился ко мне. Проверка документов, что ли? Странно, я все-таки мало похож на «пиковых». «Стас Аполлинариевич, неужели это вы?! — радостно вскричал младший лейтенант. — Я вас вчера видел по нашему городскому телевидению, и вдруг вы сами собственной персоной! Позвольте напомнить: Николай Нащокин. Вам это имя что-нибудь говорит? Коля Нащокин, помните, это мой отец, а я, стало быть, Николай Николаевич».
Я вспомнил. В 1989-м, когда я впервые приехал в родной город из эмиграции, местное одуревшее от свободы телевидение устроило мне съемку возле здания, где в 1937-м помещался НКВД и где мучили моих отца и мать. Помнится, режиссер этой программы, татарин, время от времени мне шептал: «Больше трагизма, Стас Аполлинариевич!» Вокруг стояла группа восторженной местной интеллигенции: Стас Ваксино вернулся к родным пенатам! Один из них подошел в перерыве: «Стас, узнаешь меня? Я Коля Нащокин!»
Я, конечно, тут же его «узнал», мы обнялись, но после съемки он стал мне взволнованно и быстро напоминать о прошлых временах, и тогда я его лучше вспомнил. Он был лет на пять-шесть моложе меня, то есть когда наша студенческая компания считалась в городе «золотой молодежью» (в своих затертых до зеркального блеска штанах мы, помнится, называли себя «зеркальной молодежью»), их компания школьников взирала на нас с восхищением.
Мы их не очень-то замечали, в свою очередь восхищаясь группой профессиональных джазистов, обосновавшихся в нашем городе. Это были настоящие иностранцы, русские из Шанхая, осколки знаменитого биг-бэнда Олега Лундстрема, большая часть которого была определена на жительство в Казань.
После окончания университета наша компания распалась, и на ведущее место в городе выдвинулась группа Коли Нащокина. Именно они стали тогда главными фанатами «джаза с саратовским акцентом», зачинателями первых фестивалей и т. д. Естественно, я про все это забыл после стольких десятилетий довольно сумасшедшей жизни и с удивлением увидел, что в Саратове до сих живут теми временами.
Поражала юность этого совсем уже немолодого человека, Коли Нащокина. То ли он разгорелся тогда от воспоминаний, то ли это вообще было его свойством, только физиономия и особенно глаза сияли, как у подростка. Мы ходили по центру, вокруг театра и в сквере, где огромный, как лошадь Александра Третьего, Ильич перстом указывал почему-то вниз (уникальный в своем роде истукан), словно говоря: «Здесь копайте, товарищи!» Мы делились воспоминаниями, и странным образом все, о чем говорил я, немедленно подхватывалось Колей, словно он был моей тенью в те годы (он, кстати, говорил, что походил тогда на меня и даже однажды был за это бит комсомольской дружиной), тогда как его воспоминания оставались без тени. Впрочем, вру, тень от него не отставала: в течение всей этой чудесной встречи за ним с несколько придурковатым видом тащился долговязый подросток, Колин сын Коля.
Вот он и спрыгнул с трамвая, увидев меня; придурковатости как не бывало. Оказалось, что он вовсе не милиционер, хотя и носит славную форму. Он просто учится в академии милиции на юридическом факультете, собирается стать адвокатом. Что касается отца, друга вашей юности, Стас Аполлинариевич, он сейчас оказался в тяжелой ситуации. У него отказали почки, и в настоящее время он находится в клинике профессора Рахманова. Я как раз иду его навестить и, если позволите, передам ему от вас привет. Вот будет счастлив папа!
Не так уж много правильных поступков совершил в своей жизни вечно чем-то замороченный сочинитель, но тут в голову ему пришла единственно правильная идея. «Послушай, Коля, а что, если я с тобой пойду навестить Колю?» Будущий адвокат в милицейском мундире посмотрел на меня как бы с недоверием — не шутит ли с ним герой саратовского экрана, а потом сказал, что это было бы замечательно. Потом он добавил, что папа будет очень рад увидеть человека, с которым так много связано. И что-то еще добавил, все в превосходной выдержанной манере.
Мы отправились в район клиник мединститута, куда, помнится, студенты других вузов наведывались поглазеть на медичек, известных своими «внешними данными». Урологическая клиника Рахманова помещалась, как и прежде, в стильном, с колоннами ампир, особняке XIX века. Этот Рахманов, нынешнее светило, в наше время был известен как Гизька Рахманов, чемпион тяжелой атлетики, малый поперек себя шире, о котором шутили, что он ставит рекорды, потому что ему поднимать ниже, чем другим. И вот из него вырос такой незаменимый специалист, человек полезный для родного города, в отличие от тех, кого судьба и шалая воля носит всю жизнь за тридевять земель.
В стильном здании теперь помещались только лекционный зал и учебные классы, а лечебным палатам был отведен новый корпус — восьмиэтажный урод из серых блоков. На шестом этаже, куда мы попали без всяких проволочек и куцых халатиков, которыми раньше снабжали посетителей, мы вошли в палату на шесть коек, одна из которых была завешана простынями. «Это не папина, — поспешил заверить младший лейтенант. — Папина — вот, у окна».
Мы продвинулись внутрь. Запах тут стоял такой, что казалось: вот он, запах самого худшего! Впрочем, скажу наперед, что и к этому «самому худшему» привыкаешь, а по выходе из палаты удивляешься его отсутствию. Возле окна на простынях вытянувшись лежал изможденный старик с запавшими голубоватыми щеками и багровыми подглазиями. Веки у него были опущены, и ни за что в жизни в нем нельзя было узнать вечного юношу Колю Нащокина-старшего.
«Папа, к тебе гость! — произнес Коля-младший почти торжественным голосом. Веки дрогнули и с трудом стали подниматься. — Посмотри, папа, узнаёшь?» Неузнающие, бесцветные и безучастные глаза минуту или две смотрели на меня, а потом вдруг осветились и цветом, и участью, и весь старик тут сел на кровати, превратившись из старика в сильно похудевшего Колю Нащокина, лидера саратовского свинга.
Вот от него-то, вот именно в той палате я и узнал о смерти моего одноклассника Вовки Долгова. Коля Нащокин знал едва ли не всех ребят из нашего класса, хотя сам был на пять классов младше. Тот наш выпуск, оказывается, был каким-то знаменательным в истории школы, о которой в городе любили говорить «печально известная 21-я». Задрав носы, мы ходили там по коридорам, насвистывая мотивчики из «трофейных фильмов», стуча своими баскетбольными мячами, и не замечали, что мелюзга обмирает, глядя на нас.
С Вовкой Долговым я учился вместе с первого класса. Он был то ли немного удмурт, то ли чуть-чуть башкир — в общем, в отличие от меня стопроцентный русский. Долговязый, вечно стриженный бобриком, сейчас он мне вспоминается как юный янки вроде того же Чарли Дакорда. За ним закрепилась репутация «шебутного». В частности, он любил жевать бумагу. Сидя на «Камчатке», набирал полный рот бумажной массы, а потом кротко звал зануду-отличника с первой парты «Фулус!» и, когда тот оборачивался, влеплял ему в лоб слюнявый шар из своей ротовой полости. Естественно, такие подвиги сделали его героем всей 21-й и ее окрестностей.
Начиная с 1948-го юношество города стало сходить с ума от баскетбола, и тут Вовка Долгов опять прогремел, отшлифовав до совершенства «кистевой», как тогда говорили, бросок с угла. В девятнадцать лет он вошел в студенческую сборную города. По тогдашним параметрам Долг со своим ростом в 192 см считался гигантом. Вспоминается звездный час Долга. В город приехала команда из Питера, в которой играли «Два Олега» — Кутузов и Мамонтов, звезды студенческого баскетбола. Вся молодежь, и не в последнюю очередь девочки-медички, сбежалась посмотреть на ребят из северной столицы. Вопрос стоял только так: разнесут ли питерцы наших увальней или будет более-менее почетный проигрыш?
Когда команды вышли на разминку, зал восторженно ахнул. «Два Олега» были в очень коротких трусах и в длинных, почти до колен носках! Странным образом запомнилась (на столько лет!) еще одна деталь: башка Олега Мамонтова была затянута сеткой, чтобы не распадались глянцевитые черные пряди.
Кстати говоря, совсем недавно я мельком увидел «Двух Олегов» на канале петербургского телевидения. Они играли в матче ветеранов. Потяжелевшие, но не очень, седовласые и красивые, они, как во времена нашей глуповатой и восторженной — это под сталинской-то властью! — юности, демонстрировали филигранную технику. Боже, как я вперился в экран: остановитесь, остановитесь, расскажите о себе, но они промелькнули и исчезли.
В тот саратовский вечер ленинградцам не помогла даже филигранная техника Кутузова и Мамонтова. У Вовки Долга прорезалась «корона» — броски с угла. Наши выиграли шесть очков в дополнительное время.
Вовка учился на физтехе университета, а потом, не без помощи баскетбола, перевелся на физтех МГУ. Жил на Ленгорах в сталинском чертоге, где у студентов были тогда отдельные комнаты с душем! Женился он, конечно, на саратовской медичке. Стал работать в каких-то засекреченных «ящиках».
Потом вдруг потерял глаз. Вернее, глаз-то остался, но на нем появилось странное бельмо, и пропало зрение.
Мы встречались редко и всегда случайно. В каких-нибудь стихийно возникавших компаниях вдруг появлялся длинный Боб Долг с неизменным, но быстро седеющим бобриком на башке, начинал травить анекдоты «армянского радио» и жрать «хлебное вино», как он называл водку. В последний раз встретились, когда оба перешагнули — стилем «флоп», то есть с падением на задницу, — шестидесятилетнюю планку. Он жаловался на здоровье. Бобрик стал совсем седым. Второй глаз видел все хуже.
«Ты слышал про Боба Долга, Стас?» — спросил меня со своей убогой койки Коля Нащокин. Я замер. Давно уже пришло то время, когда вопрос «ты слышал про того-то или другого?» стал, если использовать расхожую фигуру речи, «повергать в трепет», а по существу, вызывать уже привычную безысходную тяжесть.
«Он ушел», — сказал Коля. Я кивнул. «Ты знал?» — удивился он. «Нет», — сказал я. «Когда?» — спросил я. «Уже года три, — сказал Коля. — Или четыре». — «От чего он умер, не знаешь?»
Он знал и начал рассказывать с каким-то не вполне естественным оживлением. Оказалось, что Вовка еще в конце пятидесятых подвергся страшному облучению при испытании мегатонной водородки на Новой Земле. Его вылечили и дали засекреченную Государственную премию первой степени. Проявляя своего рода спортивный патриотизм, он остался на прежней работе и в дальнейшем принимал участие во многих менее опасных испытаниях, а также в мероприятиях по очистке местности от радиации. Стал большим секретным специалистом по очистке. Не обошло его стороной и чернобыльское дело, этот венец советского великодержавия. В конце концов его такой великолепный в юности организм пошел вразнос. Вот и все.
Я перекрестился: «Царствие ему небесное!» И Коля перекрестился. И стоящий у отца в изголовье Коля-младший тоже перекрестился. «Он был чистым человеком, этот специалист по очистке», — сказал я. У Коли-старшего увлажнились глаза. «Как он попадал с угла!»
Это наше поколение, то ли думал я, то ли произносил вслух. Когда-то казалось, что оно — со всем этим нашим спортом, с постсталинским вдохновением и поэтическими лихорадками, со всей этой пресловутой НТР, со всеми этими «физиколириками», «новыми прочтеньями», «новым виденьем», с ренессансом культуры и с возвратом к религии, с возрождением серебряного века, с новыми театрами и новыми романами, с йогой и карате, с альпинизмом, с бардовской песней, с обвалом советской стены, словом, со всем этим джазом — никогда не постареет, и уж если вымрет, то каким-то особым, доселе неизвестным образом, может быть, разом, под гитарку, под песенку Булата: «Возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке».
Сменились, однако, и времена и нравы, поднялась новая волна людей, и «это наше поколение» стало с таким же успехом, как предыдущие, терять людей поодиночке, но все в большем количестве, а наши уменьшительные Юрки, Галки, Лёвки, Ирки теперь обмениваются новостями все в том же духе, но на другую тему: «Ты знаешь, Юрке сделали байпасс». «Ё-моё!», «Ирка проходит химиотерапию», «Ё-моё!»… Ну а Вовка Долгов уже прошел все процедуры и отбыл в секретную «вечную командировку», как когда-то назвал свою повесть Толя Гладилин. Завершается век.
Завершается и наша нечаянная встреча с романтиком Колей Нащокиным. Уже два раза с суровым видом на пороге появлялась дежурная медсестра. Мой младший, с таким опозданием обретенный друг кладет мне на колено свою иссохшую, со следами внутривенных инъекций руку. «Побудь еще немного, Стас». Я глажу его по голове. Хочется сказать: «И ты побудь еще немного, шестиклассник, мой дорогой, побудь немного», но я, конечно, молчу.
Charlemagne
Тот, кого мы называли Шарлеманом, казался вечным. С толстенной палкой он проходил мимо корпусов академического кооператива, добродушной улыбкой давая понять, что не замедлит обрушить эту палку на голову любому негодяю. У него была двухкомнатная на первом этаже. В конце семидесятых гэбэшники стали зашвыривать ему в окна кирпичи с привязанными записками: «Старый жид, убирайся в Израиль!» Он грозил им палкой: «Ужо я вам!», а друзьям говорил, что скоро положит конец этой вакханалии беззакония. Оказалось, что и впрямь готовил чувствительный удар по красной охранке. Взял да и обменял свою двухкомнатную на первом этаже на однокомнатную на восьмом: ну-с, рыцари революции, дотянитесь сюда кирпичом-с! И хохотал как ребенок. Отсидев в лагерях десять лет, он умудрился сохранить изумительную живость характера. Когда его начали таскать на допросы по поводу «Хроники текущих событий», он всякий раз собирал у себя на кухне друзей и в лицах изображал тупых чекистов.
Плечистый, совершенно лысый и белозубый (даже зубы умудрились выжить, несмотря на то что именно по зубам его учили истинному марксизму), он был похож скорее на командира Котовского из советского боевика, чем на ехидного ревизиониста. Все приезжавшие в Москву западные интеллектуалы старались побывать на знаменитой кухне Шарлемана. И он сам, невзирая на перманентные советские «обострения отношений», постоянно ходил на приемы в посольства и в гости к журналистам и возвращался, набитый запрещенной литературой на всех языках, включая японский.
Он знал пять языков, а его жена Зина еще три — из тех, что он не знал. Таким образом их дом стал настоящим, с точки зрения гэбэ, «подрывным центром», то есть связующим звеном между открытым Западом и заколоченным Востоком. Много раз им давали понять, что лимит терпения уже исчерпан и что они должны сделать последний выбор: тюрьма или эмиграция. Карл Иванович тем не менее не собирался в отъезд. Будем сидеть до упора, похохатывал он. Пусть, как Саню, в наручниках вывозят. Наручники, очевидно, тоже были в дефиците, и в конце концов властям все-таки удалось и без оных выпихнуть Залесских за бугор. То-то, наверное, было радости на Лубе: в начале восьмидесятых им казалось, что они наглухо закрыли диссидентство и вот-вот в стране воцарится вожделенная энтропия.
Шарлеман с женой поселились в Амстердаме, где немедленно примкнули к европейской левой. Кто думал тогда, что вскоре в России молодых либералов будут называть правыми, а мрачных косных коммуняк — левыми? Карл и Зинаида были, конечно, настоящими леваками анархического толка. Будучи полиглотами, они могли без труда общаться с кем угодно и делали это постоянно, без устали и с легким сердцем, в отличие от других русских изгнанников, что из-за незнания языков замыкались в мрачном величии. За это Шарлемана полюбила вся молодая Европа, однако именно в Голландии он стал по-настоящему культовой фигурой. Появляясь на экранах местного телевидения, он на великолепном голландском говорил, что в Советском Союзе произошло предательство революции, чего, конечно, не произойдет в просвещенной Европе.
Европу он любил даже больше, чем революцию. Однажды за «круглым столом» из любви к этому континенту он высказал сомнительную идею. В случае советского вторжения Европе не нужно сопротивляться, сказал он, поворачивая свою лысину словно бакен. Мы не можем пожертвовать накопленными здесь культурными сокровищами ради безнадежного сопротивления. Пусть советские танкисты придут в Амстердам, что из этого? Как Петр Первый, они вернутся с желанием перестроить свою жизнь на голландский лад. А голланцы как сидели в своих кабачках, так и будут там сидеть, потягивая свое великолепное пиво.
Культурное пораженчество было довольно модной темой в том сезоне, а Карл, как всегда, был чуток на новые веяния. Участники дискуссии переглянулись: вот это настоящая парадоксальная голова, вот это Достоевский! Тут один из русских участников, мрачный молчун, задал Шарлеману вопрос: «Карл, ты, кажется, забыл про вывеску „пива нет“?» Русские захохотали — громче всех, конечно, сам Карл. Остальные не поняли шутки, потому что переводчик ее не понял (как это может быть, что пива нет?), и она осталась непереведенной.
Карлу и Зинаиде аплодировали на улицах. Молодожены подходили к ним, чтобы сфотографироваться с русским мыслителем. Все шестнадцать миллионов голландцев плюс шесть миллионов фламандцев восхищались его изящной, с нюансами, голландской речью. Политические деятели тоже старались пролезть на одну с ним фотку. Однажды при мне мэр Роттердама на вокзале вырвал у него чемодан и сам донес его до нашего вагона. Он постоянно получал большие гранты и жил безбедно.
Кстати, об этом поезде. Там не обошлось без забавной истории. Ох уж эти «забавные истории»! В пространстве между рождением и смертью происходит немало забавных историй. Смех — одна из самых серьезных загадок бытия. Что это мы так часто комикуем, если знаем, что суждено истлеть?
Короче говоря, мы ехали на скором поезде в Париж. Оставив Зинаиду в купе за чтением тома Жака Даррида De la grammatologie, мы с Карлом пошли в вагон-ресторан. Там все голландцы, на минуту оставив свое пиво, поаплодировали великолепному Шарлеману, которого считали своим культурным достоянием, не подлежащим сожжению в костре атомной войны. Карлуша Иванович скромно поклонился, и мы уселись.
«Ты только подумай, Стас, что твои американцы опять натворили! Послали бомбардировщики на Ливию! Пишут, что бомба упала прямо на спальню Каддафи!»— сказал он мне, употребив гораздо больше восклицательных знаков, чем я тут указываю. «Жаль, что гад в этот момент в сортир отошел», — брякнул я. «Что ты говоришь?! — заорал на меня Шарлеман. — Ты говоришь, как фашист!» — «Наоборот, я одобряю атаку на фашиста. Как еще прикажешь бороться с тиранами и убийцами?»
Он вскочил, как бы вызывая меня на дуэль, и я вскочил, как бы принимая вызов. Все голландцы в ресторане привстали, грозно нахмурившись. «Вот до чего вы довели население своим пораженчеством, мэтр, — сказал я. — Ради вас они меня сейчас растерзают». Он осмотрелся и сделал непроизвольное движение ладонями, как бы усмиряя стихию: спокойно, мой добрый народ! После этого понял весь комизм ситуации и расхохотался. Голландцы воссияли. Эти русские, подумали они, вечно разыгрывают что-то из своего Пушкина.
Дом Залесских на канале Гемееншаппелийке Лот был пристанищем инфантильного народа разных возрастов и национальностей. На кухне постоянно открывали бутылки дешевого вина и разогревали индонезийскую шамовку. Народ то собирался вокруг вечного дубового стола с зазубринами, то расползался по комнатам, подвалам и чуланам. Там вечно кто-нибудь наигрывал на гитаре, танцевал, мелодекламировал, швырял философскую перчатку, собирал какие-то комитеты, писал коллективки протеста, устраивал сцены личной жизни, и среди всего этого бардака двигался наш Шарлеман — то поднимался с тостом, то подчеркивал цитаты для будущих деклараций, беспрерывно интервьюировался по телефону или под видеокамеру, громко пердел, переводил со всех языков, поддерживал разноязыкую болтовню гостей и постояльцев. В этом гвалте всегда тихонечко постукивала пишмашинка — это супружница Зинаида скромно трудилась над своими недюжинными опусами по семиотике.
Вдруг однажды произошло нечто громоподобное: Шарлеману исполнилось девяносто пять лет. Все были потрясены, никому и в голову не приходило, что он достиг такого чудовищного возраста. Никто вообще никогда не задавался вопросом, сколько ему лет, просто все знали, что за шестьдесят. Помню, что и меня потрясла эта новость. А ведь можно было и не потрясаться, ведь не раз он говорил, что играл на бильярде с Маяковским и дискутировал марксизм с Рудзутаком.
Я позвонил ему из Вирджинии. «Карл, тебе действительно что-то исполнилось?» — «Да ну их к дьяволу! — отвечал он. — Все так потрясены, как будто я с того света явился. Ну и что, что девяносто пять? Ну что в этом такого ошеломляющего? Я никогда не скрывал своих лет, просто никто не спрашивал. — Голос его задрожал. — Не надо было говорить, теперь начнут из меня делать Мафусаила, а то еще пуще, дементного старца!» Что-то детское послышалось в его голосе: ой, батюшки, проболтался!
Ситуация усугубилась еще и тем, что его жене, тоже как бы безвозрастной Зинаиде, оказалось всего сорок три, то есть она была на пятьдесят два года моложе Карла Иваныча. Вообще-то все могло повернуться в нашу пользу, мог возникнуть новый образ патриарха, «отца мыслящей Европы», однако с самого начала все пошло наперекос. Мещанское зубоскальство стало вытеснять серьезную или даже суровую тему «старше века». Над каждым высказыванием Шарлемана повис смешок: ну что вы хотите, ведь это все равно как если бы Карл Каутский что-то сейчас сказал.
Эх, Шарлеман, пока ты не выдавал своего числа, ты и сам в него не верил. Зря ты соблазнился юбилеем, новыми почестями, шумихой, новой пассией из числа не сильно вымытых студенток, с которыми обычно встречался «средь шумного бала» в гардеробной, за тощими платьицами жены.
Он ушел в отставку из всех своих университетов, мыслительных центров и академий. Оставил Зинаиду и переехал почему-то на Фаррерские острова. Кое-где его имя еще мелькало, журналисты задавались вопросом, не готовит ли Шарлеман новый имидж, вещающий с Севера, однако вопрошали все реже и реже, а потом и вообще позабыли о нем, похоронили за ворохами ежедневной мировой неразберихи. А этот, тот, что старше века — Карл Залесский, — кажется, умер? Ну что вы хотите, от жизни умирают, от такой долгой тем более. В его случае можно сказать, что он был раздавлен не самой жизнью, а ее цифрой.
Оттуда, с Фаррерских островов, загудел неумолчный холодный ветер дыры. Пустота, несколько нот Грига, а потом расползающаяся тоска: нашего героического инфанта, нашего Шарлемана не стало.
Нужно ли дальше перелистывать старую телефонную книжку? Напиши об ушедших горсть слов или энциклопедию слов, не вернешь ни секунды, не обессмертишь на йоту. Впрочем, может быть, это и не совсем так, иначе люди не создавали бы хроник, не сочиняли б романов. Чудо явления в жизнь и чудо ухода, как говорится, непостижимы. Назвав это чудом, ты ничего не скажешь. Ты можешь «хотя б отчасти» написать «восемь строк о свойствах страсти», а скорей всего, и этого не можешь. Как умудряются люди столь живо жить свои жалкие отрезки времени, перед тем как провалиться в непостижимое тартарары?
Маша
Лет десять назад я как-то переходил бульвар Монпарнас, вернее, стоял у светофора и ждал зеленого сигнала. Был один из тех нередких парижских дней, когда понимаешь, почему городище названо Cite de Lumiere. He то чтобы солнца было вволю — наоборот, серо-синие облака толпились в небе, однако все вокруг было по-парижски отчетливо. Был март, кажется. Или октябрь. Дул ветер, было сухо, прохладно. В литературе доминировала сдержанность, в кино — разбой.
Тут кто-то окликнул меня на старый манер: «Стаська!» Кто это может так меня звать среди почтенной толпы? Боги Левого берега Сены, с другой стороны бульвара машет Маша! Балашевич, для точности, Маша Балашевич. Совершенно не изменилась с последней, столь же случайной встречи. Так я думаю всегда, когда я ее вижу, так что, следуя софистской логике, можно сказать, что она совсем не изменилась с нашей первой встречи.
Это было, почитай, четверть века тому назад, фью! Восемнадцатилетняя Балашевич славилась своими ножками. Они не были похожи на ходули, что двигают по помостам красавиц нынешней волны. Она обладала парой веселых, очень подвижных нижних конечностей, пропорциональных всему ее телесному составу. К тому же она была юной поэтессой, дерзновенной искательницей новых рифм. Не задерживаясь, она могла срифмовать, скажем, «маску» и «Машу», «прииск» и «поиск».
Кто-то из наших знаменитостей привел ее на ужин конгресса Европейской ассоциации писателей в Ленинграде. Она тут же зарифмовала: «ужин — ужас». Если бы гэбэ снимала это событие скрытой камерой, то есть в том смысле, что если бы у них эта камера не сломалась, в архиве остался бы Машин скромнейший и сиятельнейший проход под алчными взглядами Сартра, Роб-Грийе, Моравиа, Гойтисоло, Голдинга, Осборна, Андрича, а также нахального Сефа Браугермауера, завзятого космополита, или, как сейчас бы сказали, «члена мировой тусовки».
Вот именно этот Сеф (по правописанию Seth, а по произношению черт знает как) и переломал всю судьбу нашей Маши. Через несколько дней после того ужина при стечении западных корреспондентов они подали заявление в московском загсе. Началась одна из омерзительных историй советского периода. Совдеп отказался отдавать нашу девушку в чужие руки. Кстати сказать, это был единственный случай, когда московские донжуаны оказались солидарны с ЦК КПСС. Вдобавок ко всему рабовладельческому укладу общества, эта Маша оказалась дочерью засекреченного ученого из Арзамаса-16, значит, могла вместо приданого увезти на Запад какую-нибудь нашу священную тайну.
Влюбленные не сдавались, делали заявления для прессы и держали голодовки. Браугермауера выслали из СССР, несмотря на вдохновенные послания Луи Арагона и Пабло Неруды, глубоко убежденных, что воссоединение любящих сердец не принесет ничего, кроме пользы, отчизне трудящихся в ее борьбе за мир во всем мире. Вражеские «рупора» охотно трубили об этом неказистом деле по всем медвежьим углам Советского Союза, куда не доставал рев глушилок.
Отца Маши за непринципиальную позицию по этому вопросу лишили допуска и исключили из АН. В конечном счете это помогло ему стать видным диссидентом, а после высылки профессором MIT. Тянулась эта бодяга не меньше года, пока Никита не вляпался в кремлевский переворот. Начался короткий период второй, не очень замеченной политологами «оттепели». Новые владыки, желая произвести хорошее впечатление, отпустили Машу на волю. Браугермауер под эту шумиху нахватал немало авансов в Европе и США, разогнал многочисленных поклонниц своей львиной гривы и приехал за нашей девушкой с контейнером нарядов, нужных для съемок.
Они отбыли. И сразу пропали из советского поля зрения. «Рупора» перестали о них трубить, а московских «корров» (ставьте ударение сами, господа, иначе сами знаете, что получится) они больше не интересовали. Позднее я узнал, как прошли Машины первые годы в «свободном мире». Сначала все воспринималось словно первые глотки какого-нибудь классного шампанского. Сеф таскал Машу по столицам и курортам, знакомил с множеством rich & famous.[156]
Ее принимали с восторгом: по-настоящему атомная девочка вырвалась из реакционного, полностью утратившего свою волнующую революционность Советского Союза!
Потом они осели в Париже. Выяснилось, что перед тем, как расписаться в Москве, месье Браугермауер забыл развестись в Лос-Анджелесе. Маша была поражена сложностью процедуры, которую она называла на советский манер «эта волокита». Сладкая жизнь тем временам продолжалась. Уже набирала силу мировая сексуальная революция, и передовая интеллигенция, устав дожидаться социальной революции, с энтузиазмом устремилась к новым рубежам. Похоже на то, что поднаторевший и даже окончательно в таких делах поиздержавшийся к своим сорока годам Сеф приобщил девочку к групповым оргиям. С мистическим оттенком, разумеется. Не просто так — с медитациями. Ну и с некоторыми субстанциями — как же без них. По всей вероятности, именно тогда Маша и заторчала сначала на травке, потом на «сахарке», а потом и на чем-то покруче.
В конце шестидесятых, как раз между «майской революцией» в Париже и вторжением в Прагу, мне удалось поехать в Лондон по приглашению Британского Совета. Надо сказать, что ни тогда, ни позже я не видел в Лондоне его пресловутых туманов. Всякий раз было солнечно, ветрено, волшебно, то есть иносказательно. Так и в тот вечер — верхние этажи старых шикарных домов еще отражали закат — я шел в толпе по Пикадилли и пытался сказать обо всем этом или хотя бы подумать обо все этом иначе. Это не город, думал я, это воплотившийся карнавал. Нет никаких англичан — это мифы из «Сна в летнюю ночь» под музыку Бриттена. Вот сейчас из толпы кто-то на меня кинется, милый, знакомый, неотразимый! Нынешний вечер не может не завершиться полным иносказанием. Из толпы, словно из кусочков калейдоскопа, выкристаллизовывается и налетает на меня — Стаська! Стаська! — потрясающая Маша.
Она потащила меня к своей подруге, а там оказался девичник, компания русских красоток, выскочивших замуж за англичан, французов и западных немцев. Первые удачливые беженцы из-за ж.з. Маше тогда было двадцать три, каждый взгляд ее и каждый жест отличались неотразимостью. В некотором роде это был прототип еще не родившейся Наташи-Какаши. Ее в то время мучила московская ностальгия, вот почему весь вечер она меня гипнотизировала. Этой же причиной можно объяснить и обильный мат в ее устах. А где Сеф, Маша? А пошел бы он на х..! Неужто развелись? Расплевались в ж..! Стас, да неужели тебе сегодня хочется говорить об этих е… делишках? Поговорим о Хлебникове!
Оказалось, что она задалась целью донести непереводимого Хлебникова до англичан и разных прочих шведов. Господи, что это была за девчонка! Она летала по всем комнатам той квартиры на Карнаби-стрит и таскала меня за собой. Квартира, надо сказать, была уникальной, пятиэтажной, по одной крохотной комнатке на каждом этаже. На пятом, под огнями какой-то уличной вывески, мы с Машей начали целоваться.
У меня, как и у всех советских командировочных, было мало денег, да и вообще я еще был неловок на Западе. В ту ночь она все взяла в свои руки: вызвала кеб, расплачивалась за шампанское, дала ночному портье в моей гостинице купюру стерлингов. Я был ошеломлен внезапно нахлынувшим счастьем. Уезжая из Лондона, я был уверен, что через месяц увижу Машу в Париже: там авангардный театрик ставил мою пьесу и меня собирались отпустить на премьеру. Быть может, если бы мы с ней встретились тогда, то, может быть, не расстались.
Все получилось не так, как задумывалось, — вернее, никак не получилось. Началось вторжение в Чехословакию, и меня вообще никуда не пустили. Наступило другое, как тогда вся советская сволочь говорила, «серьезное время». Я попал в глухую опалу и увидел Машу только через семь лет, когда разыгрался «детант».
Я шел по улице Мазарини в Латинском квартале, когда заметил изящную дамочку в коротком меховом жакете. Она продвигалась неторопливо и постоянно останавливалась, как будто что-то искала в витринах. Маша! Это она, о которой почти забыл. К тому времени переписка наша (не по почте, конечно, а с оказиями) давно уже заглохла. В принципе, она заглохла уже тогда, когда мы перешли в письмах на шутливый лад. В первых письмах было не до стиля и не до юмора, они были сплошь составлены из примитивных восклицаний: как я скучаю! как я люблю! как я вспоминаю! не могу без тебя! Потом появилась грустная улыбочка: «Как вы живете без меня в свободном вашем мире?» Потом все больше стало иронии, и в конце концов наше чувство заглохло или оглохло от постоянного юмора. Не знаю уж, что нас всех заставляло постоянно шутить в те годы.
Вот и тогда на рю Мазарини я подошел к ней сзади и громко пошутил по-русски: «Проверка документов!» Эта глупость нанесла страшный удар по ее нервной системе. Мгновенная конвульсия прошла от ушаночки до сапог. С исказившимся лицом она повернулась к какому-то страшному отечественному проверяющему (и это после тринадцати лет на Западе!) и узнала Стаса Ваксино. «Идиот!» — вскричала она и только после этого бросилась мне на шею.
Мы зашли в кафе возле метро «Дантон» и долю там заказывали напитки, прежде чем пойти к ней. Это была совсем другая Маша. Ей уже исполнилось тридцать. Она выпустила первый том своих переводов Хлебникова. Преподает руслит в Ecole Orientale. Дергается от неожиданных звуков. Шампанское на нее не действует. Год назад у нее родилась дочь. Кто отец? Увы, не ты. Записана, во всяком случае, на Браугермауера. Сеф стал чудовищем мегаломании, ни о ком, кроме себя, не может говорить. Нет, она не с ним. С кем? Да так. Грустное нежное свидание после семилетней разлуки.
Оказавшись в эмиграции, я иногда ее встречал, всякий раз случайно, главным образом на разных университетских конференциях. В наших отношениях появилась какая-то сентиментальная пошлинка, мы как бы показывали друг другу — к сожалению, и окружающим, — что нам «есть что вспомнить». Заканчивалось это все-таки каким-то порывом, то ли искренним, то ли искусственным, она убегала от всех ко мне, то ли чтобы вспомнить о любви, о той лондонской однонощной «иносказательности», то ли для того, чтобы и дальше так волочиться с тем же «есть что вспомнить».
И вот в тот день не так давно, лет десять, а может быть, и двенадцать тому назад, при переходе через бульвар Монпарнас я снова натолкнулся на Машу. Ей было тогда, по мгновенному подсчету, сорок три года, но она сияла своей прежней неотразимостью, легкостью, едва ли не счастьем. Софистская логика победила: она была так же хороша, как четверть века назад!
Она меня затормошила. Стаська! Стаська! Как ты хорош! Что ты, Маша, ведь я уже вступил в Ie troisieme age.[157]
Ax, чепуха, ты элегантен, как Максим Горький, со своими ницшеанскими усами! Нет, ты лучше, чем Максим Горький, много лучше! У тебя нет его плебейских скул, у тебя патрицианский подбородок! Маша, Маша. ты раньше не вспоминала о Горьком, почему ты сейчас о нем говоришь? Как почему? Ведь это он сказал, что «человек рожден для счастья, как птица для полета», или не он, но все равно он был прав, прав, иначе я бы тебя не встретила!
Как и прежде в Париже, мы сразу завалились в кафе, на этот раз в «Ротонду». Она все хохотала, рассказывала курьезы московской перестройки, о которой все говорили в Париже, и вдруг замолчала. Я в этот момент смотрел через стеклянную стенку, как переходит улицу какой-то клошар: пройдет пять метров и бежит назад, снова пускается в опасный путь и снова отступает на исходные позиции, достигает наконец желанного брега и плюхается на задницу в изнеможении. Тут я услышал, что она молчит, и повернулся к ней. Что-то катастрофическое произошло с ней за эту минуту. Она посерела, и кожа на ее лице отвисла так, словно прошел уже еще один десяток горьковских птичьих лет. Она сжимала в руках пепельницу, как будто только в этой пепельнице было ее спасение. Капелька желтой слюны висела в углу перекосившегося рта. Маша! Что с тобой? Она тяжело встала и переваливаясь пошла к туалету. Тут же повернула обратно, в ужасе что-то ища, боясь, что не найдет, задыхаясь. Нашла — это была ее сумка — и пролилась потом. Передохнула и снова, с завалами и заносом к стене, пошла в туалет.
Вернулась она минут через десять, снова сияющая сорокалетняя девчонка, в которой секса было, может быть, больше, чем на заре ее революции. Стала что-то врать про мочевой пузырь, шалила, как нимфа, даже рифмовала по-старому: «гарсон — барсук» и т. д.
Я понял, что дело совсем плохо. В моем возрасте уже не обманешь такими возвращающими счастье прогулками в туалет. Я посмотрел на часы и засек время. Эйфория продолжалась два часа.
Сказать ей, что я догадался? Попытаться что-то переломить? Я мучился все оставшееся время встречи: она меня пошлет на х, нашелся проповедник, целитель, ты мне никто, просто «ё», больше ничего? Все-таки через час после ее очередного уединения, уже у нее дома, я сказал: «Маша, родная, может быть, попробовать, сейчас есть новые методики…» Неосторожная фраза оборвала эйфорию до срока. Она посерела, странным образом надулась и отвисла ее нижняя губа. «Проваливай на „х“!» — взревела она, протащилась по спальне и распахнула дверь. «Больше никогда! Не появляйся! Знать не хочу!» В глубине квартиры возник и встал возле притолоки седовласый Сеф Браугермауер в длинном бордовом халате. Я ушел.