Кесарево свечение Аксенов Василий
ГОРЕЛИК. Не верю своим глазам и ушам. Аврора, ты научилась говорить и являться в своей сути?
Монолог Авроры Горелика
Слава, Слава… Как живется вам с другою — проще ведь? — удар весла! — Линией береговою скоро ль память отошла обо мне, плавучем острове?.. Ах, Горелик, Горелик… Не смущайся и не оправдывайся, ведь ты же знаешь, что я тебе все прощаю! Я не обиделась, даже когда ты продал меня китайцам. Ведь ты же знал, что я уйду от них и отыщу тебя. Ты знал, что мое чувство к тебе вкупе с моим радарным зонтом и самонаводящимися ракетами сильнее всех китайских ВВС, что моя суть, явившаяся сейчас перед тобой и перед всеми участниками этой драмы, живыми и мертвыми, перед актерами и зрителями, равно как и перед священными демиургами Хнумом и Птахом, о которых ты мне столько говорил в те ветреные и звездные ночи, когда мы шли с тобой наедине, кроша лед полярных морей, в Китай, — она, суть ее так неотрывна от твоей сути, сутяга мировой сутолоки, странствующий рыцарь миллиардной барахолки, Чичиков постбайронизма, последний солдат и дуэлянт экологического ристалища.
И все-таки, вообрази, как мне было одиноко, когда ты свалил из Шанхая со своим долларовым мешком! Представь себе, как я преисполнялась ярости, набирая скорость по водам Хуанпу, как я разбрасывала все их патрульные корабли, как я сбрасывала с борта десанты отборных китайцев! Как я начала, наконец, растворяться в холодном тумане… (короткое рыдание) и в одиночестве!
(Жарким шепотом продолжает). Я помню тебя всего, Славка! Я так любила, когда ты во мне принимал душ! Ты не античный красавец, мой дорогой, но я так наслаждалась видом твоих волосатых мускулистых ляжек, а также растительностью с контурами российского орла на груди! (Прерывистое дыхание). А когда ты брал в руку свой шут… ах, что я говорю… ах, я теряю всякий стыд, да еще в присутствии соперницы… все мои компьютеры преисполнены бесстыдством любви… но вы поймите меня… они все говорят: «крейсер», «авианосец»… для них это что-то бесполое, хоть и мужского рода, но ведь в английском языке, то есть на языке прародины всех крейсеров и авианосцев, любое судно — это она! Страшная самоотверженная фемина!
Какое счастье, что мне в конце концов удалось через спутник перехватить номер твоего «мобиля»! В самом центре Индийского океана я поняла, что ты устремился на поиски своей любви. Сначала я думала, что речь идет только обо мне, но потом образ несносной Какаши стал вытеснять меня из мечты Горелика. Взрыв ревности едва не заставил меня обрушиться на Багдад, или на Афины, или уж не знаю на что. Хвала корректировщикам Хнуму и Птаху, они в конце концов надоумили меня охладить мой пыл. Именно они довели до моего сознания, что ревность — это чад, это мрак, это перегар. В конце концов, Наталья Ардальоновна, ведь вы же не виноваты, что встретили моего Славку еще в те времена, когда я была в лучшем случае всего лишь кучей чертежей. В принципе, я даже понимаю ваше чувство, Горелик не может не оставить глубокого следа в душе любой женщины, будь это стальная дева морей или какая-нибудь сикуха с питерской окраины, — ведь верно? В конце концов, мы можем жить втроем на мне, правда, Наталья Ардальоновна? Да вы не бойтесь, это я только снаружи такая громадина, внутри я такая же, как вы, только тоньше, только чувствительнее немного, вы согласны?
КАКАША (хохочет и кокетничает). А почему бы нет? В конце концов надо все испытать в этой жизни, не только в той не-жизни, верно? Хнум и Птах, правильно я говорю?
ХНУМ И ПТАХ (из поднебесья). Истина глаголет твоими… кем-чем, кем-чем, кем-чем, Какаша?
КАКАША. Да устами, конечно, — чем же еще!
ГОРЕЛИК. Аврора, кто у тебя на борту?
АВРОРА ГОРЕЛИКА. Только моя любовь. Жду тебя… ну и… (легкий железный скрежет)… ну и нашу компаньонку…
ГОРЕЛИК. Но как мы к тебе проберемся? Весь город в огне.
АВРОРА ГОРЕЛИКА. Произвожу зачистку города. Интенсивно тушу пожары. Вразумляю взбесившийся народ. За вами вылетел вертолет. Сейчас спустятся лестницы. Итак, до скорого!
«Суть Авроры» гаснет, восстанавливается панорама рейда. Слышится шум вертолетного мотора. Спускаются две веревочные лестницы.
ГОРЕЛИК (передает мешок с миллиардами Ст. Официанту). Восстановишь город, и прежде всего «Лембрансу», чтобы все было готово для новой драмы. Если хочешь, накупи картин и открой новую картинную галерею, чтобы затмить дарителя Гульбекяна. Поощряй джентльменство и особо следи за состоянием воздуха. Все ясно?
СТ.ОФИЦИАНТ. Яснее тумана, сеньор Горрелли. Яснее дыма и самума. Ждем вас снова у нас для полной ясности.
Горелик подсаживает на лестницу Какашу и начинает карабкаться сам.
ГОРЕЛИК (раскачивается на лестнице). Как все просто в этой пресловутой истории человечества! Сущий детский сад! По сути дела, любой персонаж может подойти к берегам своей родины на крейсере и продиктовать этим берегам свою волю. И мы это сделаем с тобой, моя любимая! Довольно всей этой непристойной возни, когда по всей стране бурчат кишки, а пища засовывается без разбора в горловые отверстия! Займитесь очисткой воздуха, скажем мы им. Контролируйте уровень окиси углерода и прекратите повсеместный бздёж. Пердеть и пускать шептуны теперь придется в специально отведенных местах. Любая брехня приравнивается к сероводороду. Говорите все начистоту, с каждым днем усиливайте вентиляцию, иначе «Аврора Горелика» запустит свои «снавоны»!
КАКАША (карабкается по лестнице и не забывает отхлебывать из горлышка шампанское). Прощай, Боа-из-Лис! Здравствуй, Тпрусь-моя-матушка!
ХНУМ. А все-таки куда они отправились, Великий Птах?
ПТАХ. В Россию, Великий Хнум.
ХНУМ. Странно, а разве это была не Россия?
ПТАХ. Да вроде бы нет. Они говорят, что это была Португалия.
ХНУМ. Странные, странные, сущие дети, как они тут все раскроили — Россия, Португалия… Куда-то мчатся, что-то воруют, кого-то взрывают, воспаряют спьяну до небес… И не знают, что их ждет, сидят в клетке своих трех времен и не знают…
ПТАХ. Даже не догадываются…
Занавес
Часть девятая. После спектакля
Так. Кажется, наша история подошла к концу. Да как же, воскликнет придирчивый читатель, там еще столько осталось бумажной массы? Да и вообще, какую из множества насованных сюда историй вы провозглашаете законченной, любезнейший? Тут нам остается только одно: щелкнуть придиру по носу. Милостивый государь, позвольте вам представить синопсис книги, и вы увидите, что здесь есть лишь одна цельная история, все же остальные насованы, как вы выражаетесь, лишь для того, чтобы она выглядела реальной, то есть не притянутой за уши.
Это все равно, сударь, как если бы вы прицелились в утку. Ну что, бабахнул, утка упала, это и все? Прикиньте сами, сколько всего существует вокруг этого вашего кардинального момента: еще четыре утки, летящие на рассвете вместе с вашей жертвой из одного озера в другое, перышко угасающей луны, бронзоватое свечение восхода, инверсионный след проходящего на большой высоте патрульного самолета, дальние выстрелы других охотников, от которых вам не хочется отставать, ваше воспитание, что позволяет вам убивать пролетающую тварь ради забавы, ваш тренированный на утку сеттер, который ни в чем не виноват, десятки, если не сотни маленьких глаз, глядящих на вас из листвы, идея творения и практика эволюции тварей, охотничья проза, возрожденная другом близкого к народу Власа Ваксакова Юрием Казаковым, ну и так далее. Не будь этого всего, вы, быть может, и на охоту бы не поехали. Таковы и романные обстоятельства. Грош цена той истории, вокруг которой не накручено всякого.
Итак, синопсис нашей истории, то есть выстрел в утку. Молодой человек встретил юную девушку, и они полюбили друг друга, как им казалось, на всю жизнь. На следующий день молодой человек попал в тюрьму, где провел, почитай, три года своей жизни. За это время девушку продали в подпольный бардак за границей. После многих надругательств она убегает от рабовладельцев, пускается в разные авантюры и, наконец, выходит замуж за богача. Советский Союз распадается. Молодой человек выходит на свободу, отбрасывает свои демократические идеалы и становится авантюристом денег. Невзирая на эти забавы, он одержим целью найти свою девушку. Семь лет они не могут встретиться, хотя порой оказываются очень близко друг к другу, иногда в одном доме. Наконец встречаются. Это происходит, кажется, в Лиссабоне, а может быть, и в другом месте: после всех этих театральных дел чувствуешь своего рода сильное похмелье и не всегда отчетливо помнишь, что и где было. Впрочем, это не важно. Важно, что они воссоединились. Вот и вся история, в том смысле, что все остальное не вмещается в синопсис.
Вокруг этого наворочена книга. Книга в общем-то продолжает наворачиваться, но уже за пределами синопсиса. Не будешь ведь называть продолжением этой истории рассказ о старике, который пишет что-то вроде этой книги и сбивает с толку читателей, направляя их предположения на ложный путь ради того, что ему кажется необходимым для романа.
Век истекал, и я от этого постоянно чувствовал себя не в своей тарелке. Постоянно себя уговаривал, что все эти наши века и тысячелетия только лишь правила детской игры. Ну что означают наши отрезки времени в контексте Вселенной? Во-первых, они смехотворно коротки; во-вторых, мы их сами придумали, чтобы как-то определиться в непостижимости, где нет ни грохота, ни света, ни жара, ни вращения планет. Что там происходит за пределами наших чувств, если вообще что-то происходит в нашем смысле? И все-таки: как нам жить теперь без XX века? Ведь совсем еще недавно шли времена, когда принадлежность к этому веку считалась признаком передовизны. Идет какой-нибудь молодой хмырь вроде меня, на носу у него темные очки «полароид», чиркает зажигалкой «ронсон», в башке у него сочиняется «телеграфная проза» или рок-опера; вот про такого совсем еще недавно говорили: настоящий человек XX века!
Как быстро это все прошелестело мимо! Осталось только отстегнуть на себя последнюю страницу, и за ней начнутся времена, когда о том гипотетическом хмыре будут с усмешкой или с грустью говорить: «Ну что вы хотите от него, ведь это же человек двадцатого века». Вот мама моя всегда называла себя «человеком девятнадцатого века». Она родилась в первом десятилетии XX — никогда не говорила точной даты своего рождения, всегда старалась «зажать» парочку оборотов вокруг Солнца — прожила две трети этого века, вместе с ним и воспаряла, вместе с ним катилась и вниз, в его зловонные гулаги, то дерзновенно бросала ему вызов, а то опускала в отчаянии руки — укатали сивку крутые горки, однако всегда называла себя «человеком девятнадцатого века».
Первые тридцать с чем-то лет XX расправлялся с XIX, добивал его в революциях и гражданских войнах. Я так стар, что даже помню тех революционеров и бойцов. Если угодно, могу поделиться воспоминаниями. Человек XXI века из тех, что миллионами ходят вокруг, прижав руку с мобильником к уху, словно отоларингологические больные, смотрит на меня как на психа: делиться воспоминаниями? Посещайте наш chat box, там и делитесь воспоминаниями. Нет уж, я лучше расскажу своему коту что-нибудь из этой оперы.
Мы нервные люди
Я сижу в столовой, один за круглым столом, и тупо смотрю на тарелку с манной кашей. Я там уже накрутил множество сфер своей ложкой. В центре сфер, как Солнце, плавится кусок сливочного масла. Ложка теперь кружит по периферии, как Нептун. Входит революционер. Он в кителе с красным эмалевым значком на кармане. «Заведи патефон», — прошу я его. Подумать только, это я был там, бутуз, раскормленный манной кашей!
Патефон скрипит и скрежещет, хотя замечательно сверкает своей головкой и трубой; из него идет какой-то голос, не поймешь какой, задушевный, что ли: «Мы мирные люди, но наш бронепоезд…» Я пучусь весь от восторга и, конечно, слышу иначе: «Мы нервные люди, но наш бронепоезд…» Нервные люди, тонконогие, как водяные пауки, проносятся по периферии манной каши, не проваливаясь, прыгают в бронепоезд, тот, весь мгновенно обговнявшись, выходит из запасного пути. Под это дело, под революционный экстаз, я пытаюсь смыться от манной каши, выскакиваю из-за стола, бросаюсь к оружию, но тут входит жертва революции, представительница романтических остатков XIX века. Дыша духами и туманами, дочь «лучшего терапевта Волги» пресекает вращение диска. «Ах, Аполлоша, как мне приелась эта солдафонская романтика!» Как всегда при виде жертвы, глаза революционера, директора местного танкостроительного гиганта, начинают разгораться любовью. Жертва делает вид, что не замечает растущего жара, находит мельтешащего ребенка, урезонивает его строгим тоном классной дамы: «Влас, прошу тебя немедленно вернуться к столу!»
В отчаянии я наполняю рот все еще горячим. И вязким, жирным и в общем-то далеко не противным составом. Родители покидают столовую и запираются в кабинете. Сначала там царит тишина, потом начинают раздаваться звуки фортепиано. Они то прерываются, то возобновляются, идет знакомая мягкая борьба, а я между тем опоясываюсь саблей Буденного, щелкаю пистолетом Ворошилова, стреляю в утку из винтовки пограничника Карацупы. Сияя счастьем и нежностью, появляются родители и присоединяются к моей игре. Что может быть увлекательнее для человеческого детеныша, чем стрельба?
С отцом что-то происходило. Он как-то менялся, но как — я не понимал. Однажды от соседей по лестничной клетке ночью послышался визг сродни свинячьему. Вся квартира повскакала, и все скопились у входных дверей: отец в старой шинели, из-под которой виднелись ступни с большущими ногтями, мама в халате с кистями, бабка и нянька, заночевавший наш шофер — кто как, дезабилье, между ними, конечно, мельтешил и я, Влас, пытаясь пробраться поближе.
«Аполлоша, если можешь, не открывай!» — просила мама. Аполлинарий открыл.
Дверь в квартиру соседа Хизбулатова Хамаза Гантемировича тоже была открыта. На площадке, к восхищенью Власа, стоял красноармеец хоть и без винтовки, но с большим наганом в кожаной кобуре. Непрекращающийся визг, как тут все поняли, принадлежал самому Хамазу Гантемировичу. Не прошло и минуты, как появился и он сам с распухшим лицом и затекшими невидящими глазами. Плотно за ним шли два командира-лейтенанта с улыбчивыми ртами. Не взглянув на соседей, Хизбулатов, который раньше нередко брал Власа за ухо и говорил «боец!», стал спускаться по лестнице. Руки он держал за спиной, скрестив пальцы, словно боялся, что они разбегутся. Затем вышел майор и прикрыл за собой дверь. Увидев отца, он кивнул. Отец ответил кивком. Майор достал коробку «Казбека» и предложил папиросу отцу. Они закурили.
— Видите, товарищ Ваксаков, какие гадины пробираются в партию, — сказал майор.
— Он не гадина, — сказал отец.
— Что вы имеете в виду? — удивился майор.
— Он никого не избивал по ночам, — хрипло произнес отец.
Майор бросил папиросу себе под ноги.
— Я вам припомню этот разговор.
Отец вошел с папиросой в квартиру и почему-то докурил ее до конца, постоянно взглядывая на огонек. Мать с сияющими глазами целовала его и дрожала, как липка на ветру. Как липка на ветру! — вспоминаю я сейчас и содрогаюсь. О Боже! Да ведь я тогда именно так и подумал: мамочка моя, она дрожит, как липка на ветру! Я обнимал ее ногу, и дрожь ее передавалась мне. И отец дрожал нашей общей дрожью, хоть и докуривал «Казбек» чекиста.
Став взрослым, уже в 50-х, я часто думал, что в подобных эпизодах по всей стране завершалась крокодильская революция. Человеческая дрожь понемногу стала пронизывать классовую борьбу.
Пока что я все вооружался. Родители выполняли все мои капризы: покупали ружья с пулями-липучками, заводные танки и тачанки и даже сложную электрическую игру под названием «Прибытие бронепоезда». Им хотелось потрафить единственному сыну до того, как за отцом придут. Пришли, однако, не сразу. Не исключено, что и сам тот угрожающий майор уже истлел на Колыме, а отец все выпускал игрушки для взрослых, танки KB и ИС с переходом на унифицированную модель Т-34. Потом все-таки за ним пришли. Он не визжал, но рыдал, никак не мог остановиться. Окаменевшая мать с трудом протягивала к нему руки. Через три месяца увезли и мать. Влас остался с нянькой, теткой и бабкой в одной комнате. Все остальные комнаты большой заводской квартиры были опечатаны. Он не в силах был понять, что происходит. Он только наполнялся яростью и все яростнее сражался на всех фронтах и с басмачами, и с самураями, а главное, с фашистами-троцкистами. Малыш с сабелькой посреди своего разрушенного детства.
Класс конфликтологии
Оружие хорошо ложится в ладонь. Это знает всякий оружейник, удовлетворяя смутную жажду ладони. Может быть, это ощущение и не связано с личной жестокостью — просто всякая ладонь, быть может, помнит о всех прежних ладонях.
Как-то раз в своем классе по конфликтам я затеял разговор о жестокости. Увеличивается ли людская жестокость с ходом истории? Обычно, если профессор ставит такого рода общий вопрос, в классе сразу поднимается несколько рук смекалистых студентов. Смекалистый студент старается отвечать на общие вопросы. Он может не попасть в точку, но это для него не главное. Главное — выделиться из общей массы класса, запомниться преподавателю в лицо. Таким образом, считает он, между мной и профом завяжутся персонализированные отношения, что, конечно, повлияет на отметку. Так оно и есть на самом деле: смекалистый студент не дурак.
В этот раз все мои любимчики сходились на том, что с ходом истории жестокость человека увеличивается. В качестве доказательства приводилось число жертв. В прежние века в насильственных конфликтах погибали сотни, ну тысячи. В XX веке жертвы исчисляются иногда десятками, а иногда и сотнями тысяч, в мировые войны доходит до миллионов.
С этими доводами трудно не согласиться, покивал я своим активистам в манере дедушки Мазая. Однако позвольте мне теперь поставить вопрос в другой плоскости: увеличилась ли жестокость человека после изобретения огнестрельного оружия?
Тут один с задней парты, молчун в бейсбольной шапке с натянутым на брови гнутым козырьком, сказал, что, по его мнению, огнестрельное оружие немного — он подчеркнул, — а уменьшило человеческую жестокость. Класс повернулся к нему, и ему волей-неволей пришлось развить свою мысль. Ну, возьмите, скажем, римского легионера. Чтобы убить врага, ему приходилось сближаться вплотную и врубаться мечом или копьем прямо в человеческую плоть. От такой работы звереешь. Теперь возьмите пулеметчика в траншее. Он рассеивает пули на большом расстоянии. Враги представляются ему какими-то бегущими и падающими фигурками. Факт разрыва плоти почти ускользает. Он убивает больше людей, чем легионер, но в обыденной жизни может остаться обычным человеком, что было невозможно с легионером: постоянный кровопуск выжигал в нем все, что мы называем человеческим, сэр.
Народ зашумел на Филиппа Ноуза (он, между прочим, был кадетом военно-морской академии в Аннаполисе и посещал Пинкертон, чтобы заработать себе кредиты для каких-то своих морских целей). Ты не прав, Фил! Это двойной стандарт! Демагогия! Твой пулеметчик — более жестокий гад, чем римский легионер, просто потому что может больше убить!
Вдруг один парень присоединился к Филу. Известно, что во время войны с Карфагеном легионеры развлекались тем, что распинали львов. Можете себе представить летчиков наших ВВС, которые для забавы распинают львов? Отбомбившись, они смотрят бейсбол.
В классе поднялся такой шум, что проходивший мимо прохвост Коллекто приоткрыл дверь. «У вас все в порядке, ребята?» Увидев конфликтолога Влоса, он успокоился и одобрительно подмигнул: хорошо, мол, что никто не спит.
Интересное происходило расслоение дискуссантов: мальчики постепенно переходили на сторону Фила, девочки были непримиримы в обличении тех, кто применяет средства массового уничтожения, гомосексуалисты, как всегда, отмалчивались. Кончилось тем, что одна чилийка, Мелинда Крупп, стала подавать какие-то странные сверчковые сигналы. Оказалось, что у нее сердце слишком быстро забилось. Подкожный датчик рекомендует срочно принять лекарство. Шум прекратился. Все с сочувствием проводили Мелинду. Не исключено, что многие смотрели на нее с завистью. Студент всегда студент: любой, самой интересной дискуссии он предпочтет возможность смотаться из класса.
Так или иначе, возбудив аудиторию своим «провокативным вопросом», я мог рассчитывать, что никто не задремлет. Уставившись в окно на ветку сосны с двумя раскачивающимися на ней кардиналами, я начал говорить:
— Давайте коснемся такой штуки, как цель истории. Боюсь, что она нам неведома, леди и джентльмены. Мы привыкли думать, что наш путь — это путь постоянного усовершенствования человеческой расы. Какого усовершенствования, а главное — для чего? Быть может, эта цель возникала в видениях Ницше, когда он грезил о «надчеловеке»? Нацисты вульгаризировали его идеи, представив их как мечту о нордическом супермене. Большевики, которые никогда не признавались в своем ницшеанстве, выдвинули план создания «нового советского человека», который, по сути дела, является не чем иным, как другой версией супермена. Между тем Ницше имел в виду не супер-, а «над-человека», иными словами, человека, уже частично преодолевшего гравитацию «первичного греха». Быть может, в этом и состоит неведомая нам цель истории, то есть цель постоянного усовершенствования?
Принято думать, что в основе усовершенствования лежит рост интеллекта. Идея духовного усовершенствования так или иначе тоже связывается с интеллектом, что в общем-то справедливо, но только отчасти. Более или менее независимо от интеллекта стоит физическое усовершенствование.
Как и все остальное, физическое развитие человеческой расы несет в себе множество противоречий. С одной стороны, увеличивается число высоких и сильных, с другой — растет число ожиревших и вялых. Эра антибиотиков, витаминов, массового спорта, медицинской высокой технологии ведет к увеличению продолжительности жизни, а значит, и к перенаселению и распространению дряхлости. Поднимается заря «генной революции», и это дает возможность предположить, что мы на всех парах движемся к феномену «над-человечества», а с другой стороны, генная инженерия порождает опасность дегенерации и образования своего рода «под-человечества».
Поставив эти вопросы, затронем теперь феномен «счастья». В начале XX века то ли Короленко, то ли Максим Горький, которого называют основоположником литературы социалистического реализма, высказал зернистую мысль: «Человек рожден для счастья, как птица для полета». Можно в это поверить, а можно предположить, что в этом заключается основополагающая ложь. Нетрудно увидеть, что человек рожден не для счастья, а для беды, ибо каждого из нас ждет смерть.
Счастье — это острая радость жизни, которая налетает мгновениями и так же мгновенно отлетает. Только в этом смысле тут уместно сравнение с полетом. Не исключено, что последнее такое мгновение возникает в момент смерти, в этом случае Короленко или Горький могут быть правы. Не исключено также, что это мгновение становится бесконечностью.
Давайте вернемся теперь к интеллекту. Рост его неразрывно связан с накоплением знаний. Оглядываясь назад, мы задаемся вопросом: почему мы в течение шести тысяч лет плелись улиткой, а теперь так лихо заракечиваемся? Значит ли это, что мы на столько же умнее древних, на сколько наши знания превышают их багаж? Весьма сомнительно. Человек, придумавший колесо, не ниже человека, разрабатывающего систему космической навигации. Видеокамеры, позволяющие запечатлеть ускользающий момент, впрямую относятся к тем краскам, с помощью которых был запечатлен на скале пробегающий мимо буйвол.
Все эти открытия, по сути дела, являются чудесами, но мы их считаем результатами детерминированного развития нашего интеллекта.
Физики-теоретики, то есть народ наиболее приближенный к метафизике, задаются вопросом: почему молчит космос. Они считают, что мы уже вышли на уровень, достойный сигнала. Они обеспокоены тем, что наша наука может вдруг стремительно подойти к своему тупику, задвинуться в него и остановиться навсегда. Они жаждут сигналов со звезд, но вообще-то, как я понимаю, они имеют в виду зазвездность. Космос — это все-таки то, что мы видим. Мы даже измеряем его расстояния в миллиардах световых лет. Однако чудовищность этих расстояний сама по себе почти опровергает идею космоса как дома. Физика жаждет пройти в метафизику, где нет никаких световых лет, как нет и света в нашем понимании, и откуда, быть может, давно уже подаются сигналы, которые мы пока не можем распознать.
Мир заастральный приоткрылся нам раз с приходом и уходом Христа, и, быть может, то, о чем тоскуют большие математические умы вроде Эйнштейна или Николая Ляпунова, станет не чем иным, как Вторым Пришествием.
Так или иначе, но сейчас мы подходим к тому моменту после которого интеллектуальное развитие начнет сливаться с духовным.
— Можно выйти позвонить? — спросила первая скрипка сегодняшней дискуссии, кадет Филипп Ноуз.
— А мне нужно выйти помолиться, — капризно напомнила красавица из Саудовской Аравии Мэйсун Кэйхан. — Ведь я вас предупреждала, профессор.
— Да-да, — подтвердил я. — Давайте тогда сделаем общий перекур.
— Перекур! Перекур! — зашумели студенты. Странным образом вся группа очень быстро освоила произношение этого «политически некорректного» слова.
Все быстро разбежались кто куда. Несколько «альтернативщиков» задымили у подъезда нашего маленького корпуса. Чтобы не поощрять варварский обычай, я пошел со своей сигаретой в сторону главной площади кампуса. Там, рядом с бронзовой копией чудаковатого просветителя доктора Пинкертона, ритмически шевелилась довольно большая толпа. На помосте под ярким ноябрьским солнцем с его пролетающими, как птахи, листьями, стояли трубачи, саксофонисты и контрабасисты, все в нахлобученных старомодных федорах. Донеслась мгновенно опьяняющая тема 40-х годов Now's the Time[123] с ее чередой синкоп. Потом пошла другая, I got a gal in Calamazoo.[124]
Вспомнились времена, когда мы хохмили напропалую: кто эта «гэл» из колымского зоо — зощенковская обезьяна, что ли?
«Свинги» появились совсем недавно в нашем передовом у.з. Вдруг среди студентов, похожих скорее на толпу машинистов в их круглых бейсболках с гнутыми козырьками и в широких бесформенных штанах, стали мелькать подтянутые тонконогие типчики: штиблеты, напомаженные башки, галстуки в диагональную полоску. Кто они, откуда, уж не шуточки ли Прозрачного, уж не призраки ли юности 1956 года на Петроградской стороне? Любопытно, что нынешних «свингов» с теми стилягами роднило не только шмотье и прически, но и походка типа «а-вот-и-я-народы!», но и выражение лиц, нарциссический вызов обществу.
Как-то раз я увидел объявление: «Класс свинга приглашает всех желающих потанцевать. Многоцелевой зал Студенческого союза. Начало в 11 вечера». Мы приехали с сестрами О с адмиралом и с неожиданным гостем, скульптором Межумышлиным. Этот последний, похоже, был убежден, что присутствие в нашем саду его работы «Пушкин в возрасте Державина» дает ему право на неожиданный визит в любое время и на любой срок. Может, он и прав: признаться, я уже не представляю себе своего сада без этой согбенной фигуры с висящей мотней.
Поскольку уж прижился, следует добавить еще несколько слов о переменах в его жизни. Межумышлин завязал со скульптурой и постригся в православные монахи. «Любое творчество греховно, — вещает он сейчас, — скульптура особенно. Недаром погиб Рим, недаром катится в пропасть Европа!» В этом смысле. Артистические патлы и борода пригодились ему и в монашестве. Ходит он, главным образом, в подряснике, но, если переодевается в свитер и джинсы, снова становится неотличим от сотен других скульпторов. Сейчас он был как раз таким — крупный, неряшливый неформал из провинции. Войдя в «многоцелевой зал», он сразу стал пришлепывать разболтанным «адидасом» правой ноги и щелкать кастаньетой левой руки.
В огромном помещении танцевали несколько сот свингеров. Непринужденно, словно на дворе ранняя «оттепель», с эстрады несся ритм «Бала дровосеков». Большинство танцоров, как молодых, так и старых, были в соответствующем прикиде: мальчики так, как описано выше, девочки в широких юбках и непременных белых носочках: white socks girls. Конечно, это был своего рода ностальгический маскарад, но, с другой стороны, не было ничего более естественного, чем этот возврат героической моды. Среди всеобщей деконструкции конца века, словно из старомодного кинематографического «наплыва», проступило то, что называлось «свинг», или, в нашем советском варианте, «стиль».
Заиграли Zoot Suit Riot. Толпа с энтузиазмом взвинтила градус накала, В отличие от монотонной трясучки современной дискотеки, в свинге и во всех его вариантах — джиттерба, буги-вуги, рок-н-ролле? — надо знать хореографию, совершать множество па, подбрасывать партнерш и даже переворачивать их вокруг руки попкой вверх.
Не прошло и нескольких минут, как вся наша компания была втянута в ритм. Адмирал Лихи, как несомненный участник ранних демонстраций военно-морского империализма, танцевал с каменным лицом, лишь слегка освещенным косой улыбкой, как бы обращенной к девушкам Японии. Галка бултыхалась во все стороны, а также вверх и вниз. При бурных взлетах открывались ее трусы, которые, к удивлению всех наших, оказывались теми же шортами, в коих она совершала утренние упражнения. Что касается монаха, то его уже обратала здоровенная игрочиха в лакросс, которая в прошлом году посещала мой класс по литературным утопиям. Она была явно увлечена своим партнером из разряда something different.[125]
На Вавку нашу стремительно вышел некто стройный в черной паре с развевающимися фалдами. Ба, не кто иной, как неизвестно откуда взявшийся барон Мамм! Любопытно, откуда эти молокососы знают танцы нашей поры? Так или иначе, получалось здорово, особенно если смотреть со спины. При поворотах болван Мамм бросал на меня взгляды, полные строгого торжества.
Ну и наконец, еще одна пара — мы с Миркой. «Я это видела только в кино!»— смеялась моя бывшая, или снова будущая, невестка. А я вспоминал весну 56-го и «школу» на площади Льва Толстого, арендованную под полуподпольные танцы. Никто тогда толком не знал, как «бацать стилем», но вдруг появились два парня из Штатов, сыновья дипломатов; они знали. Эти «штатники» плясали в центре зала, а толпа вокруг копировала их движения. «Шухер!» — крикнул кто-то от дверей. Это означало, что появилась комсомольская дружина. Оркестр Кондата немедленно перешел на «Молдовеняску». Дружина удалилась, и снова пошел «стиль».
Прошло всего лишь сорок с чем-то лет, и я, сутулый, костлявый, с пегими усами, бывший русский писатель, а ныне профессор конфликтологии на грани отставки, заново повторил тот урок. Многое получалось, я даже раскручивал Мирку из-за спины, я был полностью захвачен свингом и только слегка прихрамывал из-за артрита.
* * *
Сигарета докурена, перерыв кончился, пора возвращаться в класс. Итак, продолжим разговор о духовном развитии. Вернемся сначала к жестокости. Недавно один журнал в Москве задавался вопросом: не завянет ли человечество от скуки, если покончит с насилием? Интересно, что насилие, а стало быть, и жестокость впрямую соединяются с подъемом и вдохновением. Проявление насилия, сопротивление насилию и ответное насилие — вот что крутит порочный круг человечества. Толстой, быть может самый серьезный конфликтолог тысячелетия, пытался прорвать этот круг, призывая к несопротивлению злу насилием. Эта утопическая идея с его времени ни на йоту не стала менее утопической, и все-таки на протяжении двух последних столетий что-то сдвинулось, иначе не появился бы и Толстой.
Господа студенты, конечно, понимают, что в основе человеческой жестокости лежит жажда мяса. Древний охотник поражал оленя, одолевал его, добивал, сдирал с него шкуру, резал и жрал. Акт резни медлительно развивался в институтах власти, получая ритуальное значение, знаменуя мощь и власть, а также — парадоксально — и смирение, когда приносили жертвы богам. Во время войн человек сближался с другим человеком вплотную, потому что так легче было убить. Прочтите Иосифа Флавия, и вы увидите всечеловеческий пир рассечения и садизма.
При всем парадоксе нашей дискуссии я склонен согласиться с Филиппом Ноузом: огнестрельное оружие уменьшило садизм. Кстати, где Фил? Он исчез во время перекура. Срочно вызвало командование? Наверное, узнали о его взглядах на огнестрельное оружие. Класс хохотнул.
Чем более дальнобойной становилась артиллерия, тем меньше ярости вкладывал в свое дело артиллерист. Любопытный пример в этом смысле представляет сцена обороны Шевардинского редута у того же Толстого. Летящие в них ядра и гранаты солдаты воспринимают отвлеченно, без злобы: оно летит (о ядре), она пришла (о гранате). С той же отвлеченностью, совсем без злобы, словно не в живых людей, они отправляют свои ответы: пошла, матушка (о гранате), лети, соколик (о ядре). Только когда пехота врывается на редут со своими штыками и палашами, начинается остервенелая резня.
Во время Второй мировой войны молодые американцы в «летающих крепостях», покрывая Германию сплошной бомбежкой, насвистывали песенки Пэгги Ли. Что творилось внизу, их не особенно интересовало, а там творилось то, что описано у Воннегута в «Slaughter House #5».[126]
Даже насквозь идеологизированные нацистские подводники, выпуская свои торпеды, испытывали скорее спортивный азарт, чем садистскую радость.
Технология все больше вытесняет личные чувства из сферы большой войны. Входят в строй «умные бомбы» и точечные прицелы. С неизбежной долей лицемерия, но все-таки и с долей ответственности генералы говорят о «коллатеральных жертвах» среди населения, стараются отнести их к случайным ошибкам. Конечно, и в наше время полно людей, охочих до резни, — хамазовцы, скажем, в Израиле, чеченские живодеры Басаева, — но они относятся скорее к средневековью, чем к миру компьютеров.
Конечно, памятуя о совсем еще недавних временах Освенцима и ГУЛАГа, мы не можем пока ответить на вопрос, становится ли человек менее жестоким с ходом «прогресса», однако уже сейчас, как мне кажется, появляются предпосылки для того, чтобы задаться вопросом: не заложена ли в задумку человеческой расы попытка изжить первичную жестокость как знак атавизма? Мы можем даже представить, что «надчеловек» будет лишен жестокости.
Мы уже говорили, что первичная жестокость была вызвана жаждой мяса. Кстати, существует не очень-то политически корректное мнение, что она особенно развита среди этнических групп, обожравшихся свежатиной. В конечном счете все это идет от первородного греха, от «био», то есть от вовлеченности в замкнутый круг взаимопожирания. Мы и сейчас еще вращаемся в потрохах метаболизма, не можем освободиться от потребности умерщвлять чужую плоть, отрывать кусок от целого, размельчать его твердыми штуками, которые именно для этого (а не для улыбки) вырастают у нас во рту, проглатывать получившуюся во рту пульпу, переваривать ее в своем желудке, то есть втягивать из нее все нужное себе в кровь, а ненужное выделять наружу через задний проход.
Однако посмотрите, как далеко мы, основные массы XX века, с нашей индустрией food processing,[127] ушли от первичных закланий. Накладывая на ломоть хлеба кружочки колбасы, мы меньше всего думаем, что эти кружочки принадлежали чему-то целому, хрюкающему или мычащему. Мы просто едим какую-то вкусную, приготовленную высокотехнологическим способом еду.
Генная инженерия в сочетании с вегетарианскими тенденциями уведет нас еще дальше от первичных закланий. Не исключено, что «над-человек» перестанет быть жующей тварью, а зубы у него останутся только для улыбок и будут мелькать какими-нибудь приятными огоньками. Иными словами, он станет уже не совсем «био».
Германия дала нам такое ублюдочное животное, как Адольф Гитлер, но она же родила удивительных человеческих провидцев, и среди них Артура Шопенгауэра. Этот ум или, скажем, этот дух донес до нас идею сострадания. Из всех чувств, коими наделен человек, сказал он, лишь сострадание относится к Небесному. Все остальное в тех или иных формах вырастает из биокруга, из воли к жизни, а значит, в основе своей относится к хищничеству.
Сострадание может появиться у человека не только к себе подобным, но и к другим насельникам бренного мира. У эгофутуриста Игоря Северянина есть такие строки:
- В парке плакала девочка:
- Посмотри-ка ты, папочка,
- У малюсенькой ласточки
- Переломана лапочка!
- Я возьму птицу бедную
- И в платочек укутаю.
- И отец содрогнулся,
- Потрясенный минутою,
- И простил он грядущие
- Все обиды и шалости
- Своей маленькой девочке,
- Зарыдавшей от жалости.
При всей своей манерности Северянин иногда создавал нечто пронзительное. В этих строчках и отец, и дочь охвачены небесным чувством сострадания, и ласточка как объект сострадания вовлечена в акт небесной милости, то есть, быть может, в над-человечность.
Двадцатый век принес массовые вакханалии ублюдочной плоти, кровавые заклятия коммунизма и нацизма. Однако он же ввел в обиход неведомые прежде акции массового гуманизма, вдохновленные состраданием. Когда еще случалось в человеческой истории, чтобы армада снималась плыть (в данном случае лететь) за полсвета с единственной целью — спасти умирающих детей страны, чье мужичье осатанело от дурманных листьев «хат»?
В этом веке, от которого уже осталось всего ничего, на Земле появились могущественные организации, профессионально занятые состраданием. Возникла всемирная либеральная система ООН. Оборонительный блок решил предотвратить возможность геноцида в глухом углу Европы. Пусть эта операция оказалась ущербной во многих отношениях, и прежде всего в перекосе нравственного стержня, все-таки она была мотивирована не чем иным, как либеральным мировоззрением.
Означает ли это, что к концу XX века люди чуть-чуть отошли от своего «био» и приблизились к «не-био» благодаря своему единственному, по Шопенгауэру, «небесному чувству»? Пойдет ли следующий век дальше по этому пути или отбросит его как старомодный вздор?
Люди привыкли считать вздором все, что выходит за рамки прагматизма. А вдруг окажется наоборот? Ясно, что без прагматических подпорок рассыплется весь карточный домик так называемой реальности, однако без вспышек вдохновения в этом домике нельзя будет дышать.
В этом смысле интересна история всем сейчас известного эколога, или, как его называют в прессе, «борца за воздух», Славы Горелика. В начале 90-х в России он рьяно устремился в новый, далеко не всегда легитимный бизнес. В принципе, его можно было тогда назвать членом «русской мафии» или своего рода «антимафиозным мафиозо», поскольку его группа всегда находилась в состоянии войны с другими кланами. Так или иначе, через его руки проходили фантастические суммы, и часть этих сумм прилипала к рукам в основном в виде наличных.
Будучи еще крутым мафиозо, мистер Горелик делал значительные дотации российским экологическим обществам. Свою финансовую группу он даже назвал 000 «Природа».
Естественно, многие думали, что это делается лишь для отвода глаз или для отмывания грязных денег, но это было справедливо только отчасти. Горелик уже тогда был одержим тем, что он позднее назвал the fight against the world's vicious farting.[128]
Два года назад, после того как «Природа» стабилизировалась в роли легитимной могущественной корпорации, а ее основатели Горелик, Мумуев и Дикобразова вошли в число так называемых российских «олигархов», происходит то, что мы склонны считать человеческим чудом. Слава и его жена, известная деятельница женского движения Наталья Светлякова, публикуют манифест, в котором объявляют о создании международного общества AIR-GOR («Горный воздух»). В пользу этого общества они переводят все свои личные средства со счетов в России и за границей. «Пусть наш поступок выглядит донкихотством, — говорят они, — но мы не против ветряных мельниц, мы за них!»
Суть этого поступка состоит в том, что он совершается не для себя и даже не для современников — люди пока еще не задыхаются от удушья, — а для гипотетических поколений будущего. Или даже для того грядущего естества, которое мы здесь называем «над-человечеством». Так эти люди осуществляют свое право на утопию.
Среди утопий XX века есть лишь одна, что не развалилась, — это утопия художественной культуры. Революцию начали французы, импрессионисты и символисты. Кондовый реализм качнулся. За привычными декорациями стала просвечивать метафизика.
Через пару десятилетий дело докатилось до России. Мережковский произнес свою знаменитую речь. Смысл ее сводился к тому, что функциональный (социальный) реализм оставляет человека перед черной бездной, потому что делает вид, что ее не существует. Реализм говорит, что в мире есть непознанное, подразумевая, что оно будет познано. Между тем любой человек в глубине души догадывается, что в мире, или за миром, есть непознаваемое, и оно не становится для него светлее от того, что о нем не принято говорить.
Видеть мир в символах замирности — вот к чему вели символисты, и именно в эту сторону стало развиваться искусство XX века. Только в символах и виден смысл, или несмысл, невзирая на другие знаковые клички в контексте литературной конкуренции.
В то время, когда политические утопии захлебывались кровью в своей борьбе за власть, то есть за биологию, хлебниковский Зангези, этот новый Заратустра, а также малевичевский «авиатор иных сфер» всякий раз старались, как нынче говорят, «выйти в астрал».
Сюрреалисты, и вместе с ними Пикассо и Дали, поставили под сомнение реальность или, скажем так, обязательность реальных форм. Метафизика становилась непременной художественной метафорой. Технология искусства позволила останавливать вечно пролетающий мимо миг. До сих пор не ясно, как возникает волшебство фотографии и кино, что позволяет запечатлеть на пленке момент со всеми его предметами, лицами и выражением лиц. Человек умирает, пропадают предметы, разваливается мизансцена, однако оказывается, что человек не совсем умирает, предметы не совсем пропадают и мизансцена остается в хранилище. Конечно, это не победа над временем, однако отчетливый знак того, что в каких-то пересечениях бытия и не-бытия существует более совершенная фильмотека.
Я долго еще говорил о единственной успешной революции XX века, об искусстве отрыва. В заключение, обращаясь в окно к пушистой, словно живая тварь, ветке с качающимися на ней, как игрушки, кардинальчиками, я произнес: «Никто не скажет, для чего существует род людской. Однако мы можем предположить, что смысл нашего существования состоит в достойном завершении пути. Усовершенствуясь, мы, может быть, постепенно выходим из плена и готовимся к возвращению в наш вечный дом. Конечно, вы понимаете, что это только один сценарий. По всей вероятности, есть немало и других».
В классе давно уже никого не было. Студенты только выглядят взрослыми, на самом деле мы их правильно зовем kids, детьми. Если время урока вышло, ничто не заставит их удержаться в комнате, даже странноватые идеи доктора Влоса. Хорошо, что я не успел пообещать еще один вариант человеческого развития — в частности, тот, что описан в седьмой части этой книги. Думать о таких вещах отказывается детский ум. Однажды даже ревностная католичка Мелинда Крупп прервала меня с некоторым возмущением: «Вы что хотите сказать, профессор? Конец человечества? Вы это всерьез?» Словно она не читала «От Иоанна».
Роман подходит к концу; народ разъезжается
Вновь мы остались вдвоем с Онегиным в огромном доме. Кот не то чтобы постарел, но изрядно посолиднел. Притворный бандитизм в округе меньше его увлекает. Он любит теперь сидеть на столе в кухне и смотреть на папу, когда тот вкушает свой патентованный диетический ужин. Ты не один, как бы говорит он мне своими круглыми глазищами и подрагивающими усищами, мы с тобой вместе; мужчины, друзья. Я скоро догоню тебя по возрасту, если принимать во внимание ваш дурацкий расчет кошачьих лет — один к семи. Иногда лапой берет какой-нибудь кусочек из тарелки.
Сестры разъехались почти одновременно. Галка наконец вышла замуж за своего адмирала. Они поселились сравнительно неподалеку от Пинкертона, возле базы ВМФ Норфолк, в мегаполисе вирджинских приатлантических городищ, в старом доме Лихи, где висели портреты прежних морских офицеров этого рода. Интересно отметить, что предки были в невысоких чинах — какой-нибудь патриарх с отблескивающими в вечных сумерках гостиной сединами на поверку оказывался всего лишь лейтенантом. Продвижение в те времена шло очень медленно. Не то что сейчас: идет какой-нибудь молодой, думаешь, сержант, а он вице-адмирал.
Все у них шло вроде бы недурно. Вдвоем они ходили на терапевтические посиделки в местном отделении АА и выгоняли свой спирт ездой на тандеме вдоль бордуока в Вирджиния-Бич. Иногда среди ночи звонили старому Стасу и пели на два голоса советский морской репертуар. «Там за волнами, бурей полными, моряка родимый дом. Над крылечками дым колечками и черемуха под окном». Тут Галка включала такую пронзительность — «Синие очи далеких подруг! Ой вы, ночи, матросские ночи! Только волны да ветер вокруг!» — что поневоле можно было подумать: поют не совсем о том, о чем гласят слова.
Теперь о Вавке; с ней получилось сложнее. Несмотря на нашу, ну, скажем, виртуальную близость, я не был уверен, что прочел ее до конца. Что из того, что мордочкой не вышла, — во всем остальном цвела столь прелестная и гордая женственность, что иногда приходил в голову курьез: общепринятые-то красавицы ведь все в общем-то на одно лицо, а вот у необычных-то красавиц как раз и должны быть такие мордочки, как у Вавки? Ведь если, знаете ли, посмотреть внимательно взглядом — кого? — ну, скажем, эстета, можно предположить, что Вавка — это просто утрированная Наташа-Какаша Светлякова-Горелик, недавно объявленная Женщиной Двух Столетий. И даже, милостивые государи, при определенной изощренности (прямой перевод слова sophistication) можно представить, что Какашина мордочка не дотягивает до Вавкиной.
Она уехала, конечно, из-за того, что не хотела оставаться наедине со старым фантазером. Почувствовала, что Мирка намылилась, и опередила старшую сестру. Может быть, была и другая причина. Дело в том, что она как раз вступила в полосу успеха. Как-то вечером я увидел ее на канале Arts по программе PBS. В чудесных очках, которые, конечно, слегка отвлекали внимание от ноздрят, великолепным, слегка запинающимся, но не от смущения, а от шика, английским она комментировала вашингтонскую премьеру оперы «Любовь к трем апельсинам». Мы с Онегиным едва с кресла не попадали. Каково — свой подкожный человек, не предупредив, появляется на экране в роли американской знаменитости! Оказалось, что она уже давно в этой роли подвизается. Все русские шоу держит в своих руках с этими тонкими, но сильными пальцами. Оказалось также, что, кроме Ти-Ви, она ведет колонку в шикарном журнале под название то ли Fortune, то ли Torture.[129] Moscow Art Scholar[130] — такой у нее теперь чин. Словом, она уехала в Нью-Йорк и сняла квартирку в Сохо, в бывшем здании полицейского управления, то есть в самой сердцевине.
Была, конечно, еще одна причина для ее — бегства? предательства? негодяйства? — в общем, для отъезда. Причина заключалась в жалком аристократишке Алешке бароне Мамме. В бытность ее в этом доме он то и дело звонил и, напав на меня, вешал трубку. После ее отъезда он продолжал звонить, но теперь уже не скрывался, а, наоборот, норовил вступить в продолжительную беседу с «достопочтенным Власом Аполлоновичем», как он меня называл. Говорил он всегда только по-русски, как бы подчеркивая, что он свой. Больше того — употреблял жаргон. Например, ему нравилось слово «заколебать», и он им часто пользовался. «Эти инстабильности в московской сфере меня даунрайт[131] заколебали». Такие фразы я с ходу записывал на желтые стикеры (читатель, чуешь подлянку?) и приклеивал их к стене. Впрочем, они там засыхали и опадали без пользы.
Он где-то преподавал свой классицизм, в каком-то женском колледже Коннектикута, так что мы сближались с ним еще и по академической линии. Однажды он даже завел разговор о своем проекте консорциума его небольшого, «но изысканного» заведения с каким-нибудь знаменитым и могущественным вузом; таким мог бы оказаться и ваш Пинкертон, достопочтенный Влас Аполлонович, на предмет взаимной пользы по части классического куррикьюлума и современной конфликтологии. По правде говоря, я сначала «купился» и подумал, что именно в этом проекте и состоит его цель разговоров со мной. Однако все оказалось иначе.
Как-то он спросил, словно между прочим, слышал ли я, что о нем болтают в Америке. Сказать ему, что никто никогда нигде ни разу не вспомнил о нем в разговорах со мной ни в Америке, ни в какой-либо другой части света, было бы жестоко, а между тем так и обстояло дело. Даже Вавка никогда не упоминала симпатичного мистера Мамма, а ведь, кажется, была заинтересована. Впрочем, однажды я вышел в сад, когда Вавка и Мирка вели там какой-то серьезный разговор из тех, что женщины ведут о мужчинах с серьезными намерениями. Увидев меня, они замолчали. Вавка сидела с обиженной мордочкой. Представьте себе обиженную французскую бульдожку. Может быть, они говорили о бароне — почти уверен, что именно о нем.
— Алекс, — сказал я в телефон, — я ничего о вас не слышал, окромя хорошего.
С большим достоинством он заметил, что речь идет не о плохом. Но и не о хорошем. Просто болтают, что он гомосексуалист. Это неправда. Вернее, не совсем правда. В молодости, ну лет десять назад (ему тогда, стало быть, было лет восемнадцать), он как-то заехал на Кэйп-Код в разгаре сезона. Это было еще до всех этих ужасов с иммунным дефицитом. Там бурлил невероятный карнавал. Парни накачивали себе женский гормон под соски. Ну, в общем, он оказался в одной компании, потерял голову и некоторое время не мог ее найти. Но потом все-таки нашел. Кого? Свою голову, сэр. Он влюблял в себя женщин много раз. В женщине каждый раз находишь что-то новое. Не так ли? Мужчина банален, именно поэтому он хочет стать женщиной. Не так ли, Влас Аполлонович? Нет, не так? А как? Он просто не хочет? Чего не хочет? Не хочет стать женщиной? Какой прелестный софизм! Быть может, вы думаете, что я «бай»? (Поскольку беседа велась по-русски, я сначала подумал, что Алекс имеет в виду среднеазиатского владыку, угнетателя мужчин и женщин, и только несколько минут спустя понял, что речь идет о двойной сексуальности, или, как в советских ВС говорили, о «двустволках»).
Нет, он не «бай». Он обыкновенный банальный мужчина. И вы знаете, в кого я влюблен, достопочтенный Влас Аполлонович, — я влюблен в вашу племянницу Валентину. (Оказывается, Вавка — моя племянница!) У меня есть просто катастрофа на Валентину.
Они встретились в Российской Федерации на каком-то курорте, она там ходила как «девушка серебряного века». Ему вспомнилось, знаете ли, из нашей поэзии: «Валентина-плутоглазка, остроумная чертовка!» И вот теперь в Нью-Йорке ей сказали, что он фэггот. И тогда она сказала… Наконец-то Алешка дошел до своей истинной печали, до той причины, из-за которой он стал чуть ли не ежедневно звонить достопочтенному Власу Аполлоновичу. Вавка, очевидно, отказалась с ним встречаться. Он разрыдался.
Сквозь слезы он бормотал по системе AT&T: «Я вычитаю себя без нее, я вычитаю себя без ее чудесного лица, без ее глаз, без ее голоса, я вычитаю себя из Вселенной, достопочтенный Влас Аполлонович. Мне не нужны ни мужчины, ни женщины — мне нужна только Валентина Остроухова!»
Неожиданно для себя я дико разозлился. Вычитаешь, ну и вычитай! Мне-то какое дело? Мало того что он называет меня Влас, а не Стас, как будто я ничего не сделал для литературы; он и отчество мое видоизменяет, видите ли, да еще и величает «достопочтенным», словно я купеческого сословия. В своем эмигрантском замшелом русском он не чувствует, что «достопочтенный» — это нечто пузатое, тяжеловесное, а ведь я поджар, долговяз и легок на ходу. Ему, видите ли, нужна только Валентина Остроухова, моя племянница. Он, видите ли, не гомосек, и не двухсбруйный, и не мужской кобелек, ему просто нужна до зарезу моя Вавка — чистый образ любви, голосок, глазки, мопсячья мордочка. И он ревет, этот баронский ублюдок, которому отказали в игрушке. Ревешь — реви, а меня-то чего в свои нюни втягиваешь? Или уже зачислил в дядюшки? Я перешел на английский:
I'm awfully sorry, Mr. Mumm, but I don't see any reason for talking to you on these matters. I categorically reject a perspective to become any sort of your confidant, not to mention a matchmake. In case you would dial my number again, please, do not call me dostopochtenny anymore. Instead I suggest «Mr. Vaccino», which is my professional name, and in case you'll be unable to overcome your penchant for the superlatives use the adjective «highly-esteemed», all right?[132]
«На том конце провода», как говорили в старину, страдающая душа захлебнулась в рыданиях. Я повесил трубку и тут же позвонил на Вавкин мобильник. «Этот малый, барон Мамм, от тебя без ума, — сказал я ей. — Знаешь, это редкость на исходе века. Давай-ка без глупостей выходи за него замуж!»
Покажется странным, но она немедленно последовала моему совету и, стало быть, стала баронессой. Иными словами, дамочка пошла по стопам легендарной Какаши, которая, кажется, на каком-то этапе своего пути умудрилась одновременно быть и графиней и княгиней. С другой стороны, мне лично, например, это совсем не кажется странным. Мне кажется, что Вавка это сделала нарочно, чтобы заново взвинтить воображение старого Стаса.
Эта история теперь приобретает совсем новые обертоны. Баронесса ведет себя независимо, часто дерзит своему молодому мужу — оно и не удивительно для комментатора телевидения по отношению к преподавателю «маленькой, но элегантной» школы. Она ему говорит утром: «Знаешь, Мамм, я улетаю на один день, завтра у нас съемка в Центре Кеннеди». Ему говорить нелегко, он только отвечает глазами: «Моя сексуальная ориентация — это баронесса Остроухова-Мамм!» Она мчится вовсю, чтобы поймать последний «челнок» из аэропорта Ла Гардия. В десять вечера прилетает в аэропорт Роналд Рейган. Через двадцать минут выезжает на Интерстэйт-77 в наемном авто компании «Херц» (русские читатели, надеюсь, поймут и простят). Около одиннадцати она въезжает в поселок Лэдью-Хилл и ждет на стоянке, когда старый Стас погасит свет. Тот ложится рано, чтобы завтра проснуться и написать эту страницу. Свет гаснет. Ее каблучки быстро пролетают по асфальту. Своим ключом открывает дверь и прямо у дверей начинает раздеваться. Туфли остаются в прихожей, юбка на лестнице, пиджачок летит на журнальный столик в гостиной, блузка повисает на перилах, ну и так далее, еще два предмета. Онегин, хвост трубой, радостно скачет впереди обнажающейся кузины. Баронесса входит в спальню, чуть поддерживая снизу свои артемидские груди (не от Артемия Артемьевича, упаси Зевс, а от Охотницы Артемиды). Я весь поднимаюсь ей навстречу, но она направляет меня в сидячую позицию, забирается ко мне на колени и накрывает цель. Освобожденно и радостно вздохнув, она оплетает вокруг моей шеи свои девчачьи руки. За один лишь этот вздох смиренно благодарю тебя, Провидение!
У нас вообще-то прогресс. Теперь мы не успокаиваемся, не пройдя через все наши позы. Их не так уж много, какой-нибудь десяток. Не буду их описывать, каждый может включить свое собственное воображение или перелистать «Кама-сутру». Скажу лишь, что в наших вариантах вряд ли найдешь индийскую маслянистую деловитость. Мы больше все-таки завязаны на художественной литературе, просто договариваем то, о чем умалчивал Тургенев. Договариваем, конечно, в переносном смысле, потому что, как всегда, не произносится ни слова. Она засыпает на костлявом плече похотливого старика.
Старик не шевелится, боясь спугнуть счастливые минуты. Потом проваливается в какое-то путешествие по Эгейским островам, в котором всякого рода кошки и собаки, словно паруса, пробегают по свежему морю, являясь в то же время позывными «Радио Анкары» и совсем уж сбоку припеку какими-то крупными лимфоцитами крови.
Утром, конечно, никаких следов Вавки, даже запаха ее духов, не обнаруживается. Никого поблизости нет, кроме Прозрачного. Он сидит в ногах, расплывшийся, как живот Будды, пупком взирает на друга с юмористической укоризной. Потом это пузо валится на меня и хорошенько проминает от макушки до пяток. Скрипнув суставами, вылезаю из-под одеяла. Немедленно входит кот со своими утренними требованиями. День начался.
Что касается Миррели, то здесь все было просто. Она просто вышла замуж за своего прежнего мужа Дельфа — моего сына, чему я был, пожалуй, рад, и переехала в Калифорнию. Теперь они вместе трудятся на поприще генетики, этой сверхнауки, которая вскоре, похоже, перевернет все наши представления о нашей собственной природе.
Сложности начались позже, когда все, казалось, уже устоялось. Сигурни не только взглядом или словом, но даже и жестом не выказала ни ненависти, ни жажды мести, ни даже простецкой обиды. Передовая женщина Калифорнии, она была, разумеется, агентом по недвижимости. Она сама нашла «молодоженам» подходящий дом в полумиле от ее собственного. Дельфин мог заезжать к ребятам по несколько раз в день, чтобы не создавать травматической ситуации. Мирка тоже могла заезжать в любое время. Сигурни ничего против нее не имела. Политическая корректность была не то что усвоена этой рослой женщиной-янки, она с ней просто родилась как с наследием долгой череды просветителей. Жены в общем-то стали друзьями. Мирка не раз готовила в «старой семье» и возила детей на забаву к дельфинам в марина-лэнд; дешевый каламбур, как всегда, получается случайно. Они даже всем кагалом съездили в Москву, где жили на недавно освободившейся даче сводного дедушки профессора Остроухова, а для городских ночевок после театра использовали гнездо прямого дедушки (по папе) Стаса Ваксино.
«Я буду учиться сдержанности у Огурца», — нередко заявляла Мирка, имея в виду Сигурни. Прозвище ее она произвела по цепи фонетических узелков: Сигурни — Снегурка — Огурка — Огурец. Американка была в восторге, узнав, что теперь она «Кьюкамбер». Она, впрочем, старалась не поддаваться псевдогрубоватому стилю утонченной москвички.
Мирке и в самом деле пришлось учиться сдержанности. Вскоре она стала замечать, что Сигурни иной раз застывает в углу дома и смотрит в одну точку, словно не понимает, куда воткнуть пылесос. Иногда она ловила растерянный взгляд Дельфа, который можно было, конечно, списать на чудаковатость ученого человека. Однажды ученый человек остался ночевать в «старом доме». Он, конечно, изнемогает от жалости к Огурцу, думала она, а вслух только похохатывала:
«Дельфишка, а ты неплохо устроился? В профсоюз не платил, а двух женок захватил. Все вы, мужичье, одним мирром мазаны, прошу прощения за скрытый каламбур, вечно вас к гарему тянет».
«Listen, Space Station, — однажды сказала ей Огурец, имея в виду станцию „Мир“, — why do you smock? Are you really not aware that's dangerous to your health?»[133]
«You know, Ogurets, without it I would howl like a wolf»,[134] — ответила Мирка.
Женщины очень серьезно и печально посмотрели друг на друга. Еще момент, и они обнялись бы в слезах. Сигурни попросила у Мирки сигарету. Соседи по поселку долго не могли прийти в себя: обе жены профессора Дельфа Ваксаки повадились сидеть на крыльце с двумя струйками табачного дыма вдобавок к двум струйкам кофейного, тоже не очень-то полезного, пара. В прежние времена «эту русскую», наверное, обвинили бы в ведьмизме; сейчас до этого не дошло. Народ все-таки сведущий — все знают, в каком варварстве пребывает то место, откуда она приехала.
Временами в Лэдью-Хилл начинался дикий сестринский перезвон. Моя нынешняя система позволяла мне всех трех одновременно держать на одной линии. Теперь они могли за милую душу орать друг дружке и любимому классику Ваксино: «В Москву! В Москву!»
Довольно, я возвращаюсь! Хватит! Эта страна лишает меня моей личности! Чертов адмирал совсем окосел, превозносит Сталина как создателя подводного флота! Весь день поет советские песни! Я сопьюсь из-за него! А мой? Жалкий аристократишко! Никуда не ходит — боится, как бы его не приняли за гомика. Выпиливает рамочки для портретов Валентины. Совсем чувак задвинулся, такому даже изменить невмоготу. Стас, это ты виноват — подбил меня выйти за него. Сознайся, тебе просто захотелось баронессы! Ты ведь еще не пробовал баронессы — сознайся! Гёрлс, смотрите, такой старый, а баронессы еще не пробовал!
А ты, Мирка, что молчишь? Все орут, а она молчит! А что мне орать, я не первый раз за своим замужем. И потом, он все-таки наш сын, Дельфин Власьевич! А главное, девки, — перестаньте визжать! — он все-таки работает над проблемой над-человечества, mind it![135]
— В Москву, в Москву, — завыли все три девки сразу.
Пусть читатель не подумает, что это подвывают три чеховских мойры. Москва для сестер О — это всего лишь пароль. Он означает, что они просто не могут жить друг без дружки. И, как ни странно, без своего старого Стаса. Так что не тяготись одиночеством, говорю я себе, а наслаждайся им, а то, не ровен час, все три сразу вернутся.
Снова на «Делорене»
Такова ситуация. Каждое утро я выхожу на свою трассу и бегу по направлению к дому правительства нашего графства, который раскинул свои постмодернистские крылья над пологими вирджинскими холмами с апломбом, что сгодился бы и для независимой страны — ну, скажем, для Израиля. Уже тридцать с чем-то лет я занимаюсь этим делом и дошел до того, что не могу начать день, не пробежав мили три.
Нередко во время бега приходят важные соображения по сочинительству. Так, например, идея отправиться в творческую командировку на Кукушкины острова пришла ко мне во время бега вокруг горы Машук, уже после «Места дуэли», когда мой паровоз успел раскочегариться, ноги шли ровным темпом, майка намокла, повязка на лбу хоть выжимай, то есть когда все уже было готово для сочинительства.
Сейчас, в предпоследнюю весну XX века, появилась и другая неожиданность: рифмы. То и дело во время бега в башке возникают «корневые» или «ассоциативные» штучки, за которыми гоняются поэты. Ну, скажем: «Производи — Радзивиллы», «Варит яйца — Вариаций». Лета к суровой рифме клонят, а вслед за рифмой волей-неволей возникает и стих.
Холодная весна, а в стихах все время всплывают жаркие делишки над Косово. Забытая Богом глухомань вдруг превратилась в полигон человеческих произволов. Пока мы в Америке спим, там уже успевает свершиться какое-нибудь «коллатеральное» злодеяние. Встав из постели, мы тут же об этом узнаем. Вот, например, эта история с Чарли Браво, который плохо выбрал цель, невзирая на указания Матери, то есть АВАКСа. Я бегу, бубню рифмы:
- Он подлетает, Чарли Браво,
- Над ним, как мать, летит АВАКС.
- Сквозь тучи виден берег рваный
- И деревень дремучий воск.
Великий универсальный размер «служил Гаврила дровосеком» уводит меня все дальше по асфальтовой тропинке в тронутый зябким зеленым пухом полулес-полупарк.
- Вот он взлетает по спирали,
- Уходит свечкою в зенит.
- Искус воздушного пирата,
- Как саранча вокруг звенит.
Темп учащается. Резкий луч солнца, словно прожектор ПВО, начинает бить из-за угла правительственного здания. Стих завершается на третьей строфе:
- Он целит в красных злые танки,
- В посланников белградских бонз,
- А попадает не в подонков —
- В албанцев, страждущих обоз.
На поясе у меня бибикает пейджер. Еще год назад я сопротивлялся этим маленьким штучкам, в классе даже шутил, если у кого-нибудь бибикало в штанах: «Вы, должно быть, доктор, мой друг?» А теперь как-то даже и не представляю себя без этого средства коммуникации величиной со спичечную коробку. Тем, кто не знает, что такое спичечная коробка, объясняю: спичечная коробка — это маленький контейнер, содержащий деревянные палочки с воспламеняющимися от трения головками, величиной не более пейджера.
Черные буковки побежали по маленькому экранчику:
«Stas, I need to see you as soon as possible. Please, come directly to the club.[136]
Igor»
Год назад он остался один. Любка Андриканис завершилась. Ушла вместе со своей юношеской мифологией и климактерическими неврозами, со своей хрустящей кулебякой и любовью к Стасу Ваксино, которая так подогревала ее любовь-ненависть к ее Игорю. Произошло это без всяких драматических бурь, ничего похожего на события шестой главы — просто, как говорится, «не проснулась». Мы с Игорем сначала, в синагоге, стойко стояли, только щеки дергались, а потом на кладбище долго рыдали, обнявшись.
Славка успел только к концу церемонии, когда все уже решили, что «это чудовище» не приедет. Я видел, как он выскочил из машины и помчался по склону подстриженного холма к вершине, где стояли скорбящие мы и раввин произносил прощальные слова.
В последние годы Любка — не исключено, что в пику мужу, православному неофиту, — ушла в иудаизм, хоть и еврейкой практически не была.
Славка мчался с растерянным видом школьника, опоздавшего в класс. Увидев, что гроб уже опущен, он рухнул на колени и закрыл лицо руками. И именно то, что так сделал он, Слава Горелик, об авантюрах которого ходили легенды по всему российскому периметру, заставило присутствующих поверить в абсолютную трагичность маленького ритуала. А может быть, и всего сущего. Словом — конец. Всякий, переживший смерть матери, понимает, что это начало всеобщего конца. Славка не был исключением.
Сейчас на бегу, с пейджером на ладони, я думал, что случилось с Игорем. Скорее всего, он не выдерживает своей обезлюбовленной жизни. Ему нужен я как человек из его олюбовленного прошлого, почти как фантом тех коктебельских холмов, пропахших чабрецом и полынью. И нужен срочно, быть может, потому, что где-нибудь в пустом доме он натолкнулся на тот Любкин пистолет, что совсем еще недавно — что такое четыре года для старика? — обжег его Любкиной любовью.
Терпеть не могу тот кусок дороги, который называется Вашингтон-Балтимор-Паркуэй, особенно ту его часть, что направляется на север. Машины там идут в два ряда, все на одной довольно высокой скорости, между стенами высокого темного леса. Здесь почти не бывает торможений, об обгонах лучше и не думать. Возникает впечатление, что ты отстранен от вождения, что дорога сама тебя несет. Не знаю, как обстоит дело с другими водителями из тех, кого вызвал по пейджеру умирающий от одиночества друг, но мне в такие минуты дисбаланса ничего не остается, как только сунуть себе меж зубов 0,25 занакса. Это помогает, баланс восстанавливается, руки начинают снова чувствовать руль, ты начинаешь ощущать себя активным участником автопролета по желобу в лесу, ты снова слышишь ровный гул своего вечно нестарого «Делорена». Что происходит с этим аппаратом? Хозяин все стареет, а машина хоть бы хны, хозяин посасывает транквилизаторы, а железяка довольствуется обыкновенной смазкой три раза в год.
На этот раз я проскакиваю все выходы на Нью-Джерси до самого моста Верразано. Солнце уже село, но с верхнего яруса моста еще видны его блики на протянувшихся верблюжьим стадом облаках и на приплясывающих ягнятах Нью-йоркского залива.
В девятом часу апрельского вечера я подъезжаю к клубу «Шестигранник» на Кони-Айленд-авеню, которую, конечно, в этих местах называют Конская. Интересно, что у клубов такого рода всегда вы найдете весьма убогий подъезд и занюханный экстерьер. Своего рода маскировка, что ли? Вообще кажется, что стоишь перед какой-то хавирой, в которой для бильярдного стола не хватит места.
Бильярд в половине девятого
Дверь открылась передо мной, едва лишь я приблизился. За ней стоял ливрейный лакей в парике и белых чулках. «Вы к Гор-Гору, что ли, сударь, сэр?» — спросил он с брайтонским акцентом. Я сообразил, что речь идет о моем друге. Сводчатый, с толстыми колоннами, исполненный мрачноватой роскоши вестибюль открылся передо мной. В глубине его были видны рулетки и карточные столы, стойки баров и столики с полной сервировкой. Проходили с достоинством слуги и гости в вечерних нарядах. Все это напоминало аль-капоновский стиль, если не считать длинных русских красоток: таких в Чикаго 20-х вроде бы не водилось. Играла музыка: «Я оглянулся посмотреть, не оглянулась ли она, чтоб посмотреть, не оглянулся ли я». В этом роде.
Я стоял посреди вестибюля, не зная, куда идти дальше. Мимо проходили группы людей не моего возраста, то есть моложе. В одной из таких групп я заметил знакомую физиономию и даже вспомнил, кто таков: Боря Клопов из ТНТ — гусятинский бычок, впоследствии ставший международным СЕО Борисом Борисовичем. Он бурно что-то хохотал, держался руками за что-то женское, извилистое и хохотал, хохотал. Он шел прямо на меня и не узнавал, да и как ему меня узнать в его увлекательном мире. Кто-то из сопровождения, забежав вперед, аккуратно отодвинул меня в сторону. Все были в костюмах от Хьюго Босса, а ведь еще недавно такая публика щеголяла в трениках из шелка-сырца. Вспомнилась любопытная деталь: на штанах у этих треников ниже колена обычно фигурировала поперечная цветная полоса, как бы рассекающая ногу на две части. При движении такой группы возникал футуристический эффект — казалось, что ног гораздо больше, чем в действительности, и что они идут отдельно от туловищ.
Наконец один из ливрейных обратил на меня внимание: «Ты чего тут, папаша, ищешь, одетый не по-нашему?» — «Я к Гор-Гору, сынуля», — ответил я неласково. Ливрейный тут же лакейским инстинктом почувствовал недовольство и вильнул: «Так вам, сэр, надо в эмпориум. Вон туда, за шторы; уэлкам, сэр».
«Эмпориум» представлял собой огромный ангар с золотистой драпировкой на стенах. Там были ряды бильярдных столов от обыкновенных «пулов» и «карамболей» до огромных британских «снукеров» и «полных русских». Все они были не заняты и манили глубокой зеленью поверхностей, словно представители природы. Все, кроме одного, вокруг которого стояла дюжина персон мужского пола, все в глубоком молчании. Подойдя, я увидел того, на кого было обращено общее внимание. Это был друг моей юности Игорь Горелик, по-здешнему Гор-Гор. Партия, очевидно, подходила к концу. Последний шар стоял вплотную к борту между центральной и боковой лузами. Чтобы лучше его достать, Игорь применял прием, который мне, невежде, казался чистым пижонством. Отвернувшись от стола, он заводил кий из-за спины. Прогнув свою хрупкую фигуру, через плечо косил глазом на поле боя. Странная жеманная поза, чуть ли не «умирающий лебедь». Чем-то он напоминал в эти минуты старенького тореадора. Публика вокруг серьезно и сурово наблюдала за его маневром. Видимо, решалась судьба важного заклада. Противник Игоря, пожилой афроам со щеточкой седых усов, ни дать ни взять Дюк Эллингтон, стоял со своим, кием у торца. Он, казалось, что-то неслышно насвистывал, явно стараясь унять нервы.
Я смотрел на кисти рук Игоря, на его левую щеку и странно выпученный нерусский глаз. Он стал желтоват с тех пор, как я его видел последний раз. Странно, но даже гладко зачесанные седины тоже, казалось, приобрели желтоватый оттенок. Я хотел ему сказать «Игореша, не посрами!» или что-то в этом роде, однако решил подождать до удара. Он все равно промажет, у него трясутся руки, думал я, и вот тогда я своим приветом хоть чуть смягчу его поражение. Быть может, если бы я тогда перед ним объявился, не случилось бы того, что случилось.
Игорь ударил, вернее, просто чуть-чуть толкнул белый шар, придав ему труднообъяснимое вращение. Шар отделился от борта, прошел по дуге, стукнул черного и отправил его точно в угловую лузу. Наблюдатели подняли глаза к потолку и развели руками. Негр вынул из кармана брюк пачку денег и протянул победителю. Никакой особенной экзальтации не наблюдалось: Гор-Гор просто подтвердил свой класс. Такой подход старому марксисту был, очевидно, дороже оваций. Он тоже старался не выказывать радости, только лишь кивал в ответ на реплики коллег и показывал на разные секторы стола, видимо вспоминая эпизоды прошедшей партии. Меня он пока что не замечал, и я не вылезал, чтобы дать ему возможность насладиться общением с собратьями по нелегкому ремеслу. Подойди я к нему чуть раньше, быть может, ничего бы и не случилось.
Увы, это случилось. Подгребла шумная компания Бобы Клопова.
— Так это и есть знаменитый Гор-Гор? — возгласил жизнелюб. — Ну и ну! Вот уж не думал, что ты такой, папаша Гор-Гор!
— А ты кто такой, чтобы тут базарить? — спросил негр по-русски почти без акцента.
— Не знаешь меня, негр? — хохотнул сильно поддатый Клопов. — А меня тут все знают. Меня везде знают! Только в Африке меня не знают!
Профессионалы опешили. Афроам был, очевидно, большим авторитетом в их среде — никто не ожидал, что его так грубо одернут. Они переглядывались, пожимали плечами, и только Гор-Гор весь выставился на Клопа и задрожал во гневе.
— А вот я тебя не знаю! — взвизгнул он. — И знать не хочу!
— Хочешь — не хочешь, узнаешь! — попёр Клопов. Он сильно приблизился и даже вступил в соприкосновение с маэстро. — Давай сыграем скунер, Гор-Гор! Желаю себе вписать в биографию игру с Гор-Гором! Бери кий, отец!
Игорь взял свой драгоценный кий и как бы взвесил его в правой руке. Вот тут мне надо было подходить и отводить его в сторону! Все дряблые ткани его лица подобрались, обнаружилась лепка неудержимой ярости.
— Уходи, пока цел, отморозок!
Клопов хохотал, продолжая мощной грудью с животом напирать на моего друга. Он был на голову его выше и на плечо шире. Шестерки его уже выставляли на столе шары.
— Пять косых даю! — хохотал от полноты жизни нувориш. — Семь даю! А проиграешь, урлюлю, десять дам! Лады?
И тут началось. Игорь огрел Клопа тяжелым концом кия по голове. Тот вскрикнул, закрылся руками и побежал прочь. Игорь гнал его и молотил по согнувшейся спине. Амок овладел им. Он явно не понимал, что делает, просто мстил кому-то за что-то — в данном случае случайно подвернувшемуся наглому богачу.
Все дело продолжалось от силы двадцать секунд. Сначала все остолбенели от неожиданности. Клопов выл и исторгал матерщину. Игорь с успехом выбивал из парня его победительное настроение. Выдвинулись телохранители, слегка тяжеловатые для такой профессии. Поднялся над головами зажатый в кулаке пистолет. Тут и я наконец рванулся, чтобы встать между ними и моим несчастным старым другом, с которым мы когда-то, всего лишь полвека назад, были пионерами питерского «джаза на костях». Интересно, что именно в эти быстро мелькающие моменты до меня из глубин огромного притона долетело несколько аккордов эллингтоновского «Каравана». Нужно его закрыть, мелькала паническая мысль. Он хрупкий, быки переломают ему кости, в нашем возрасте они плохо срастаются, останется инвалидом до конца дней. Но было уже поздно. Рукоятка пистолета со всего размаха пришлась на голову бесновавшемуся Игорю. Последнее, что я увидел, была разваливающаяся и опадающая на пол фигурка старика со спокойно закрытыми глазами. В следующее мгновение чей-то кулак въехал и мне в подбородок, вызвав своего рода ядерный взрыв в мозгу.
Очнулся я от фразы «Are you O'k». Она прозвучала будто из телевизора, и только через несколько секунд я сообразил, что она адресована мне. «He's coming back»,[137] — теперь донеслось до меня. Глаза мои открылись и увидели три черных лица. Два мужских и одно женское. Это были парамедики, они хлопотали вокруг меня. Женщина вытаскивала у меня из-под кожи шприц. Мужчина измерял кровяное давление. Второй смотрел мне в зрачки. Теперь я понял, что лежу на полу рядом с бильярдным столом. Вокруг было полно народа: парамедики пожарного департамента, врачи «скорой» и полиция. За ними теснилась толпа в смокингах и вечерних платьях. А где же Игорь, интересовался я, и нигде его не находил. Вдруг накрыло незнакомое и испепеляющее чувство. Может быть, его не было, может быть, я его просто выдумал? Выдумал с какими-то литературными целями — то ли для развенчания чего-то, то ли наоборот — для вознесения чего-то куда-то? Выдумал какую-то якобы личность, с которой якобы дружил полвека назад, которая якобы была отцом моего якобы литературного детища?
Между ног полиции я тут увидел, что другая группа медиков выкатывает какие-то носилки, что они почти бегут, а одна сестра на бегу поднимает над головой капельницу.
— Your friend, sir, they rush him to the hospital,[138] — сказал мне один из спасателей.
— Is he O'k?[139] — возопил я.
— No, sir, he's not O'k. He's serious.[140]
Gosh, я весь пролился смесью пота и слез. Все-таки он был, с глубочайшей нежностью думал я, он реально тут лежал с разбитой головой, мой Игореха, муж моей Любки, отец моего Славки.
Концерт Джима Крупы
Поминки устроили в доме усопших Гореликов, поскольку с минуты на минуту ждали прилета сына. За столом образовалась сборная солянка: бильярдисты с Конской авеню, бывшие цекисты, ныне клиенты велфера Нью-Джерси и Нью-Йорка, соседи-американцы, которые, кажется, впервые оказались за большим русским столом и теперь с изумлением смотрели, как быстро напиваются Igor's friends, как с той же быстротой они забывают «виновника торжества», о котором только что говорили в таком приподнятом драматическом тоне, как начинают орать, чтобы перекричать друг друга, отстаивая свои политические понятия.
Наконец все кончилось. Остались несколько женщин, чтобы прибрать за гостями. Я ушел в гостиную и сел там в «вольтеровское кресло» лицом к окну. Созерцаемый отсюда пейзаж был почти неотличим от Лэдью-Хилл с той лишь разницей, что в нем не было темной стены леса, огибающей наш поселок. С тем же немым упорством горели несколько сильных фонарей на высоченных столбах. Вдали виднелись скаты большой дороги, струящиеся навстречу друг дружке ленточки красных огоньков и желтых огоньков.
Теперь этот дом пуст. Так же пуст, как и мой дом к югу отсюда. Там, правда, еще появляюсь я. Еще собираюсь там вкушать «одиночества прекрасные плоды», ебж, как говорил ЛНТ и как сейчас говорит Дима Дулин; ебж, ебж. В мире становится все просторнее. Несмотря на демографический взрыв. Постоянно чувствуется, что освобождается множество мест. На вертушке старенькой стереосистемы лежит долгоиграющая пластинка, которую крутил Игорь в своем обезлюбовленном доме: концерт Джима Крупы с участием Эллы Фицджералд, Джерри Маллигана и Кэннонболла Эдерли. Все эти кумиры наших дней уже освободили свои пространства.
Я заснул, а проснувшись, обнаружил, что все ушли, включая и добровольных уборщиц. Меня в этом кресле они, очевидно, просто не заметили, а может быть, и заметили, но не придали этому никакого значения, а может быть, как раз придали большое значение и решили не будить. Из окна я видел теперь моего «Делорена». Луна странным тряпьем отражалась в его облупившейся крыше. Как он мог оказаться на открытом месте, если был поставлен вон под тем развесистым вязом? Довольно, не ищи метафизических объяснений своему маразму. Раз он стоит здесь, значит, здесь ты его и поставил. Это Просто старый вяз его покинул.
Я спустился в прихожую, жирным фломастером, подвернувшимся неизвестно откуда (может быть, Любка рисовала им что-то риэлторское), написал на зеркале: «Славка, сразу же позвони мне. Стас» — и вышел вон.
«Делорен» с готовностью завелся, я включил фары и увидел на крыльце того, кто был еще жив в этом доме и о ком я так предательски забыл: Бульонский! Ничуть не ошибусь, если скажу, что он представлял в эту минуту фигуру истинной трагедии. Он молча сидел на задних лапах, подняв свою голову с бородкой, исполненный каменного горя. Только горе было в его позе и больше ничего, никаких соображений о его собственной участи в этом мире, лишенном теперь его любимых существ. Не знаю, как он представлял себе их смерть, но он прекрасно понимал, что ни мама Люба, ни папа Игорь больше никогда не появятся. Он не вышел к гостям, собравшимся на поминки, сидел где-то в саду и вот теперь поднялся на крыльцо, чтобы молча проститься и со мной. Вряд ли он надеялся, что фары его осветят. Сердце мое наполнилось такой любовью к этому Бульонскому, что я не совладал с собой и расплакался.
