Жена декабриста Аромштам Марина
— Эй, Ва-ва-вакула! Ты тоже, что ли, собрался? — класс наполнился хоровым ржанием.
— С-с-с-с-тихи чи-чи-читать?
— Да, не! Он просто так стоять будет! У него лицо понимающее.
— Гады вы все-таки! Отстаньте от него, — это кто-то добрый из девочек.
— А я тоже пойду. Позырю, как вы там выпендриваться будете.
— Нечего зырить. — Я чувствую некоторую неуверенность и пытаюсь преодолеть внезапную слабость в коленках, — Дело всем найдется. Нужно будет управлять светом, фонограмму включать. Гитаристы есть?
— Е-есть! Вон, Гарик умеет. И Коляныч.
— Да Коляныч ни хрена не умеет!
— А ты слыхал?
— Слыхал!
— Кто здесь Гарик? Ты? Из Окуджавы что-нибудь знаешь?
Мотает головой.
— А из Высоцкого?
— Из Высоцкого могу. «Кони».
— Это не то. Хотя ладно. А подбирать можешь?
Кивает.
— Может, может! Классно подбирает.
— Ладно. Дам послушать пленку. Есть на чем слушать? Хорошо. Завтра я принесу тексты и катушки с записями. Стихи сами выберете — что кому понравится.
— А мне чё покороче!
— Да заткнись!
— Что кому понравится. До встречи.
Ужасные все-таки дети — если можно назвать этих недорослей детьми. Но — как-нибудь. Я уже не могу остановить кино в голове — кто откуда выходит да что говорит. Затихает музыка, гаснет свет…
В пятницу они набились в зал еще до моего прихода — носились между рядами и орали. И кто-то уже залез на сцену — вопреки строжайшему запрету — и пихнул другого, такого же, и опрокинул прожектор, стоимостью в миллион. И мой вопрос, кто что выучил, потонул в общем гвалте.
Потом я пыталась их построить и заставить двигаться в нужном направлении — почти безуспешно. Какая-то девочка, натужно завывая, прочитала выученный стишок. И Гарик изобразил «Коней» — «близко к тексту». Хор пытался решить невыполнимую задачу — спеть окуджавское «А женщины глядят из-под руки». Очень похоже на бременских музыкантов, имитирующих грабителей.
Я честно пыталась выжить: не отвлекаться на шум, гнуть свою линию, выстраивать общую композицию. Начало не может быть гладким. Я, наконец, добилась условной тишины и расставила всех по местам. Тут дверь открылась.
— Эй, Вакула, ты что? Шеей дергать пришел?
— Чё поздно-то так?
— Мы прям стосковались!
Вакула и правда в ответ дернул шеей. И еще раз дернул, выдавливая слова:
— Т-та-ам с-с-сторож дверь з-за-а-пер. Не хо-хо- хотел открывать.
На сцене тут же подхватили это «хо-хо-хо», покатились от смеха.
И я не сдержалась. Я подумала, что они свиньи. Тупые свиньи. Хамы.
— А ну, вон отсюда, со сцены! Всем сесть. Вот сюда.
Посмотрели с удивлением и стали медленно сползать в первый ряд.
— Я ничего не буду с вами ставить. Ничего. Вы на это не способны. Вы просто не способны понять. Эти люди, что написали стихи, они все погибли. Им было почти столько же лет, сколько вам. Немногим больше. И им хотелось жить, любить друг друга. Целовать своих девушек. Но у них не было времени. Эта строчка — «целовать обугленными ртами» — вы хоть думали, что это значит?
Губы совсем пересохли от жажды, от раны, от бессонницы. Пересохли и растрескались. Так, что кажется, не губы — угли. И при каждом движении из трещинок сочится кровь — стоит сморщиться или улыбнуться. Но если ты не поцелуешь — этими растрескавшимися губами, через боль, то не поцелуешь уже никогда. Это, может быть, твой последний поцелуй — вот такой, с кровью. Другого не будет. Не будет другого. Я хотела, чтобы вы об этом рассказали. Чтобы вы это передали. Чтобы зрители в зале онемели, чтобы глаза их наполнились солью.
Потому что иначе вспоминать не имеет смысла. Понятно?
Было тихо-тихо. Они сидели и смотрели на меня потемневшими глазами. Я поняла: они примериваются. К поцелую с кровью.
Потом кто-то двинулся — осторожно, будто боялся что-то сломать:
— Мы поняли, Ася Борисовна. Мы сделаем.
— Не сегодня. В понедельник. И то — при условии, что вы все выучите. И сможете быть вместо тех, кто их сочинил. А сейчас — уходите.
Все разошлись. Остался только Вакула.
— Ты что?
Он стал выворачивать голову, будто хотел посмотреть через плечо:
— М-м-не не д-дали.
— Что — не дали?
Снова мучительный выверт головы:
— М-мне не д-дали слов.
Ох, Боже мой! Он хочет читать со сцены?
— Е-э-эсли в-вы д-дадите м-м-мне с-слова, я выучу. У м-меня хо-хо-хорошая п-память.
— Но…
Я боюсь взглянуть ему в лицо. Я представляю, как он начнет заикаться, произнося серьезную фразу, важную фразу.
— Я м-м-могу не д-дергать шеей. Е-эсли о-очень п-п-постараюсь.
Если постарается… Я внезапно решаюсь:
— Хорошо. Вот, смотри, две строки. Всего две — но очень важные.
Он еще не верит своему счастью. Он мечтал, но не надеялся.
А я возвращаюсь домой с легкой душой, с легким сердцем. Мне давно уже не было так легко жить.
И ведь он действительно ни разу не дернулся во время спектакля.
Мы договорились: он будет читать на выдохе. Сначала глубоко вдохнет, а потом будет выдыхать, медленно, растягивая гласные:
Я с детства не любил овал.
Я с детства угол рисовал[2]
Он выдохнул.
— 3-здрасьте, Ася Борисовна!
Входит. Сияет, как начищенный медный таз. Может, он немного стесняется. Но сияние совершенно затмевает его стеснительность. Я невольно улыбаюсь в ответ. Ну, что уж так-то сиять?
Всовывает мне в руки обязательный букетик— три гвоздички — и пакет винограда. Перелезает из ботинок с тапочки. Какие огромные у него ботинки! Сорок третий? Сорок четвертый? Огромные и пыльные.
И сам он какой-то большой, незнакомый. Я помню один момент, на выпускном. Забежала к ним на полчасика и вдруг ощутила: да они ж меня догоняют! Еще чуть-чуть — и мы сравняемся. Очутимся по одну сторону возрастной границы. И какая я им Ася Борисовна? Пришлось выдать «официальное разрешение» называть меня Асей.
Чистая формальность. Ведь тогда, после спектакля, мы еще ходили в поход. И там, под мелким моросящим дождичком, у дымящего костра я как-то естественно и незаметно превратилась в Асю. В Асюту.
Вакулу тогда не хотели брать. Как всегда — не хотели из-за его шеи. Он был освобожден от физкультуры. Не то чтобы совсем освобожден, но имел третью группу здоровья. И физкультурница, щадя не столько его, сколько себя, предпочитала видеть его сидящим на скамейке. Вакула, однако, настаивал — яростно и упорно. Будто этот поход был вопросом жизни и смерти. И я заступилась — опять импульсивно, необдуманно. Все махнули рукой и предупредили: понесешь, как все. Не вздумай ныть. Но потом никто не пожалел, что его взяли. Он носил дрова, и пилил, и таскал воду, был уместен и неожиданно ловок. В лесу все забыли про его дергающуюся шею. Да и дергался он, только когда говорил. А здесь больше молчал. Шел и работал. И все время оказывался рядом: сбоку, за спиной.
—Т-те-ебе не-е х-холодно?
Что-то там набрасывал мне на плечи, когда все сидели плотным кольцом и пели — то тихонько, проникновенно, то громко и задорно: «Не смотри ты так неосторожно!»
А я на него и не смотрела: ну, стоит и стоит. И это потом как-то забылось. Почти забылось. А теперь он говорит:
— П-посмотри на меня, Ася! — Будто желает наверстать прошлое, спросить с меня неоговоренный долг.
— Сережка, имей совесть! Ты не картина.
— Ну, п-посмотри! Видишь?
Чего он хочет? Он больше не улыбается. Смотрит на меня почти так же, как тогда, в первый раз: «М-мне не-е д-да-али с-слов!» Будто от меня сейчас что-то зависит. Что-то важное в его жизни.
И вдруг я понимаю. Догадываюсь. Но это же невозможно! А он говорит — тихо и медленно:
— Я п-прошел К-кольский п-пять раз — на лыжах и п-пешком. И еще д-д-дважды с-сплавлялся по Пре.
П-последний раз — этой весной — мы х-ходили в четвертую ка-атегорию с-сложности. Ты видишь? Я 6-болыие не д-дергаюсь. Я с-справился с тиком. И я п-поступил в геологоразведочный.
Геолог? У него третья группа здоровья! Всегда была третья группа. И тик — это же приговор.
— Я решил, что с-смогу. Я в-выжимаю восемьдесят. И я с-стал меньше заикаться. Я теперь не б-боюсь говорить. И я п-приехал тебе п-показать. П-показаться.
— Я не поняла: что выжимаешь?
— Ну, штангу.
Не знаю, что сказать. Правда, не знаю. Сижу и смотрю на него. Потом соображаю: он ждет — каких-то слов.
— Сережка, ты молодец! Ты настоящий молодец.
Дурацкие слова. Но он, вроде бы, опять улыбается.
А на меня накатывает жгучее, почти непристойное любопытство. Это сейчас тик его оставил. А как же тогда? Как он справился? Как во время спектакля смог сказать свои слова без всяких лишних движений?
— Ну, я п-подвесил к п-потолку острый нож на веревочке, набил рот к-камнями и у-у-пражнялся с утра до вечера.
Я представляю, что так и было. Он умеет терпеть боль — и физическую, и душевную.
— Ну, н-не с-совсем так. — Он делает паузу, чтобы передохнуть и взглянуть мне в лицо. — Я п-пред- ставлял т-тебя, что ты на меня с-смотришь. Го-оворил с-слова — и п-представлял.
Так, разговор сворачивает куда-то не в ту сторону.
— Пойдем виноград есть, а? А то я тут выбирала подходящий вид смерти — из-за тоски по лучшей жизни. И голодная рассматривалась как вариант.
— Я з-заметил.
— Что заметил?
— Н-ну, что у т-тебя г-глаза грустные. Не т-так блестят.
— Не так?
— Н-не так, как обычно.
Интересно! Не видел меня больше трех лет, но знает, как у меня глаза блестят. Может, они уже давно потухли.
— Давай правда виноград есть!
Отправляемся в кухню. Я мою виноград. Мою,
ловко подбрасывая. Выкладываю в керамическую миску — глубокую, блестящую, с узорным краем. Виноград кокетливо перевешивает кончики гроздей через край — как на натюрморте. Ставлю миску на стол. Чувствую, как нравится мне двигаться — весело и ловко. Потому что он на меня смотрит?
Кыш-кыш-кыш!
— Так, а куда мы будем плеваться?
Вакула делает широкий жест, приглашая не ограничивать себя в возможностях.
— Послушай, ты приперся в приличный дом. Между прочим, без предупреждения. И теперь хочешь все заплевать косточками своего винограда!
— Д-да нет. Я п-просго п-помогаю тебе искать выход!
— По-твоему, это выход — плевать, куда вздумается? Что ты вообще себе позволяешь? (Я невольно копирую интонации своего завуча.) Хочешь устроить здесь творческое безобразие?
Он смеется.
— П-помоему, это про т-тебя. (Как он догадался?) Ме-ежду п-прочим, я м-могу совсем не п-плеваться. Я в д-детстве всегда ел ви-иноград с косточками.
— Ия! Мне было лень их выплевывать.
— А мне н-нравилось, что с-сначала сладко, а п-потом такой те-терпкий вкус — от к-косточек. Я к-косточки ж-жевал, прямо п-перетирал зубами. М-мама ругалась: го-о-ворила, у меня в-внутри вырастет д-дерево. В-виноградное.
— Выросло?
— Не веришь? Т-там, внутри.
Вакула похлопывает себя по животу. Я представляю себе дерево у него внутри: такая крепкая,
сказочно красивая, неправдоподобно прямая зеленая лоза. С кручеными веточками — гибкими, но прочными. Кое-где дерево проступает наружу— там, где позвоночник, в рисунке мышц плеча, на ладонях. И ловлю себя на мысли, что готова доверить этому дереву свои печали — про Афган и похороны, про детский праздник, завуча и северное сияние. И даже — про Лешу.
Местами у меня получается очень смешно — когда я изображаю Галину Васильевну: как она идет по коридору, раздуваясь от гнева, как уличает меня в плохой работе и отнимает у меня зарплату. Вакула смеется. (Я довольна: это признание моих актерских способностей!) Потом — еще смешнее — я рассказываю про Лешу: как он восторгается лакированными снопами, а потом хватается за сердце и вскакивает на подоконник. Решает покончить с собой, прыгнув с первого этажа. Но эта часть рассказа не кажется Вакуле веселой. Он улыбается грустной улыбкой — только для того, чтобы оправдать мои ожидания:
— Т-ты над ним не с-смейся. М-может, те-ебе п-просто п-повезло — с п-первым этажом.
— Мне повезло?
— Ну, да. А т-то бы му-училась до конца жизни…
Он на чьей стороне, а? Он вообще за кого?
— А во-обще-то з-знаешь, что я д-думаю? Н-надо дать сдачи. Этим, в школе.
Я смотрю с удивлением и недоверием. Что он имеет в виду?
Глава 4
— У нас, господа, появился серьезный повод выпить!
— Влад, вам прекрасно удается это без всякого повода!
— Ну, Мария Ильинична! Мария Ильинична! Обижаете! Без повода — это одно. А с поводом — другое. Новое качество жизни, можно сказать. Осмысленное.
Мария Ильинична, красивая, полногрудая, с большим черным пучком, — хозяйка дома — недовольно передергивает плечами и поворачивается ко мне:
— Асенька, деточка, ешьте пирожки.
— Ася, п-попробуй. Ты т-таких не ела. Та-ак только М-мария Ильинична умеет. — У Сережки рот набит и в то же время растянут в улыбке. Мог бы сначала прожевать, а потом улыбаться во всю пасть. Но он причастен к моим «именинам», и приходится делать вид, что набитый рот — в порядке вещей.
— Асенька, деточка, — голос Влада становится гнусавым и тонким, — сьешьте же, наконец. Чтобы мы могли выпить! Клан советских киномехаников— этих служителей дьявола — пополнился! И мы не можем не ликовать.
— Демонстраторов узкопленочного кино. — Мне не нужно слишком много славы. Киномеханики— это в кинотеатрах. А в вечерних школах и ПТУ — «демонстраторы».
— У нас действительно серьезный повод поднять тост. — Геннадий Петрович оглядывает присутствующих и поворачивается ко мне. — Ася! Мы все вас поздравляем. Вы решились на очень серьезный шаг — порвали с системой.
— Асюта, вы пирожок съели? А то подавитесь ненароком. Вдруг вам будет больно это слышать? Я ж не знаю, как там у вас… Может, вы искренне преданы работе киномеханика и не допускаете, так сказать, развернутых высказываний…
— Влад, не забывайтесь. Мы договаривались: в моем доме вы будете себя контролировать. И лучше вам есть побольше.
Мария Ильинична сигналит Вакуле, и тот под- кладывает Владу в тарелку салат.
— Все под контролем. Все-все-все! — это к Марии Ильиничне. А дальше — снова мне: — Кино — великая сила. Классик сказал. Что он имел в виду? Кино воздействует на душу. Вгрызается внутрь. Без наркоза. Потому что шевелится. В отличие от живописи— говорит и шевелится. И там все как взаправду. Пародия на божий мир!
— Но разве это не природа искусства вообще? И литература, и живопись — они тоже призваны воздействовать на человека. — Чувствую, как неуместен здесь образ «умненькой девочки». Но Влад пропускает мои слова мимо ушей:
— Говорит и шевелится… Понимаете, о чем я?
— Влад, вы сегодня превысили норму. Мы договаривались, что в моем доме…
— Норму! Норма — понятие относительное. Норма — чистая условность. Вот вы, Мария Ильинична, вы такая… достойная… представительная… Вы можете утверждать, что абсолютно трезвы? В своих жизненных ощущениях? Вот так, локоточ- ком Геннадия касаясь?
— Прекратите сейчас же!
— Ну, не сердитесь, не сердитесь! Я вас оч-чень уважаю. Но нельзя же спорить, что дядя Гена — служитель дьявола? Ты ведь не споришь, Геннадий? Ты тут самый старый, самый главный. Родоначальник, можно сказать, киношного клана. Патриарх демонстраторов узкопленочного кино. И — материалист. Ужасное слово, правда, Асенька? Марксист, материалист, дарвинист! Асенька, Асюта… А давай сразу на «ты»? Мы ведь уже почти свои — после того, как ты плюнула в рожу системе? — Влад чокается со мной, с Сережкой, привычным движением опрокидывает рюмку и тут же снова ее наполняет:
— За тебя, Асюта! Этот гривастый и бородатый, — кивает на Геннадия Петровича, — он, конечно, на «ты» себе не позволит. Ни-ни! Аристократ, профессорских кровей. Только знаешь, он на что себя тратит? Пытается счистить с мощей марксизма поздние наслоения советского говна — чтобы выявить, так сказать, истинный смысл учения…
— Влад! Как же вам не стыдно! — Марию Ильиничну прямо передергивает.
— Так говно — оно говно и есть. Хоть розой назови его, хоть как. Верно, Асенька?
Наверное, надо поддержать хозяйку. И эти слова — я от них слегка вздрагиваю. Но ведь интересно! И Влад напирает:
— Все вокруг марксисты говяные, а он — истинный: не считает, что все обезьяны превратились в людей. Только — некоторые. Это ему близко, про обезьян. Он раньше знаешь чем занимался?
Я не знаю.
— Эксперименты над рыбами ставил. Ты ей рассказывал?
Это вопрос к Вакуле.
— Не рассказывал? А зря. Это ж страница, можно сказать, мученической биографии. Взгляни-ка, Асюта, похож Геннадий на мученика? Вишь, худой какой. Одни жилы на костях. А был упитанный. Рюкзачок такой таскал — мало не покажется. Это он во имя истинного марксизма вес потерял.
— Расскажите нам лучше, Ася, как вы сдавали экзамен на киномеханика. — Геннадий Петрович делает попытку изменить направление разговора.
Это, видно, Сережка разболтал — как я обнаружила «дефект» в экзаменационном аппарате. Аппарат не работал по очень простой причине — в силу отсутствия проекционной лампы. Скорее всего, кто-то ее спер. Пленку зарядить можно, а показать ничего нельзя. И я об этом сообщила комиссии. Председатель не стал задавать лишних вопросов — сразу удостоверение выписал. Уж не знаю, чем я его поразила — своими глубокими знаниями или фактом кражи общественного имущества.
— А дядя Гена тебе что выписал? Прививку марксистскую уже выписал? Он тут всем выписывает.
— Только некоторым не впрок. — Геннадий Петрович улыбается. — Кто-то упорствует в беспочвенном идеализме.
—Это он божественное учение так называет. Ясно, Асюта? Бог для него почвы не имеет. Вера, сила духа — это все для него дерьмо.
—Сила духа не связана с богом. Как и вера. Можно верить в прогресс человечества. В науку. В бессмертие разума.
По-моему, мы проходили это по литературе. Тургенев, девятнадцатый век. Монолог Базарова. Интересно, Геннадия Петровича уже уличали в плагиате? Или никто, кроме меня, не замечает?
— Вот! Вот! Дядя Гена! — Влад обнимает Геннадия Петровича за плечи. — Я же говорю — ты страшен. Посмотри, Асюта. Он изучал рыб. Стайное поведение рыб. Хотел через рыб понять человека. Телодвижения масс. Верно я говорю?
Геннадий Петрович слегка пожимает плечами. Но вроде как поощряет продолжать.
— И его за это выперли из института. У него на этой почве сердчишко стало пошаливать, нервишки расклеились. Укольчики там всякие делать пришлось. Но он не успокоился. Он теперь все и без рыб понимает. Марию Ильиничну вот понял.
— Влад, вы ведете себя безобразно. Постыдились бы Асю: что она будет думать? — Марии Ильиничне неприятно.
— Что будет думать? Она умеет думать? — Влад смотрит на меня с подчеркнутым интересом, пожимает плечами и разворачивается к Марье Ильиничне. — Но вы же не будете отрицать: для Геннадия человек — почти рыба. Он готов пустить его на фарш — во имя счастья всего человечества. Геннадий, я тебя люблю. Но твои мысли про фарш мне глубоко чужды.
Вакула трогает Влада за рукав:
— Влад! Я, н-наверное, п-пойду, п-поймаю машину. Ты х-хотел п-пораньше уйти.
— Да?
— Думаю, самое время! — Мария Ильинична явно сердится. — Ведете себя как маленький. Как вам не стыдно?
— Мне при вас всегда стыдно. При вас — и при этом портрете!
Лицо Марии Ильиничны делается непроницаемым. Она встает и выходит в кухню со стопкой грязной посуды. Я думаю, надо помочь. Но не могу тронуться с места. Мне пришлось бы огибать Влада.
— Асюта, мне жаль! Очень жаль! Что все так… — Влад обводит присутствующих рукой и застревает жестом на Геннадии Петровиче. — Но истинный марксизм и этот портрет — плохо сочетаются. Где мои «конфеты»? Выдайте пайку — на бедность идеалисту! Я же помню, зачем сюда притащился. По-о-омню!
Геннадий Петрович едва заметно усмехается, открывает портфель и достает коробочку «Помадки»:
— Созвонимся!
Влад долго ищет рукава плаща, потом выходит, нетвердо ступая и не оборачиваясь, — вслед за Ваку- лой. Геннадий Петрович оборачивается ко мне:
— Не обращайте внимания. Такая психика. Слабая. Легко возбуждается и бывает несдержан. Особенно — когда выпьет.
В дверях появляется Мария Ильинична.
— Геннадий Петрович, помогите, пожалуйста! — Она передает ему большое блюдо. — Пирожки были с капустой. А этот — с яблоками. Давайте переходить к чаю. Не будем Митеньку ждать. У него сегодня музыкальная школа. (Митенька, мне уже объяснили, — сын Марии Ильиничны.) А Юля с Мишей сегодня не придут.
Мы усаживаемся за стол. Геннадий Петрович оказывается между мной и Марией Ильиничной. Где же Вакула? Куда он пропал? Мария Ильинична разливает чай.
— Ешьте, Геннадий Петрович! Вам надо больше есть. Поухаживайте за Асенькой — мне отсюда не дотянуться! Про Юлю с Мишей Сережа, наверное, вам рассказал? Нет? Они уже два года в отказе. (Стараюсь не подавать вида, что слово мне непонятно.) Мишины родители — американцы. В тридцатых приехали сюда строить коммунизм. Отец Миши — инвалид войны, медалью награжден. Теперь они хотят уехать обратно в Америку. Их долго не выпускали — не давали разрешения на выезд. Они все ждали, ждали. Все подавали прошения. Наконец, разрешили — правда, не в Америку, а в Израиль. Но тут, представьте себе, Миша встретил Юлю и влюбился. Просто несчастье какое-то!
— Несчастье?
—Да, деточка, конечно несчастье. Человек может влюбиться совершенно не вовремя, — Мария Ильинична говорит со мной, как с ребенком — подчеркивая мою «несмышленость». — Мише эта его так называемая любовь сильно осложнила и без того непростую жизнь. И ему, и его родителям. Я ничего не имею против Юли, поверьте. Только расписаться они не могут: и Миша, и родители уже сдали советские паспорта. А Юля, знаете ли, так в него вцепилась — будто кругом больше нет никого. Мише пришлось жениться на ней по иудейскому обряду. Уж не знаю, как его родители с этим согласились. Они же коммунисты! К тому же справку от раввина посчитали недостаточным основанием, и брак законным не признали.
Мария Ильинична заботливо подливает Геннадию Петровичу чай и кладет ему еще один кусок пирога:
— И эта Юля — она даже не еврейка. Что она будет делать в Израиле? Срок разрешения того и гляди истечет! Оно получено с такими муками! И в каком положении тогда окажется Миша? Паспорта у него нет, прописки — тоже, закон о воинской обязанности он нарушает. Может сесть сразу по трем статьям. Все — из-за Юли.
Вроде нужно что-то сказать? Но я молчу. Геннадий Петрович задумчиво крутит ложечкой сахар, не касаясь стенок чашки. Разлитый чай медленно остывает и медленно пьется — Мария Ильинична вынуждено бездействует, покачивает головой, соглашаясь с невидимым собеседником, и вздыхает:
— Для меня образцом женского поведения всегда были жены декабристов. Вот настоящая женская преданность, женский подвиг — пойти за мужем в Сибирь. А выйти замуж, чтобы сбежать с родины к теплому морю, — это, знаете ли, совсем другое. Это, знаете ли, эгоизм. Предельный эгоизм.
Я так не думаю. Я хочу возразить. Но не возражаю. Из-за жен декабристов?
В тот день, когда я «дала сдачи», Сережка сказал: «Ты молодец! Прямо Свобода на баррикадах».
Что она чувствовала, эта Свобода, — со знаменем над головой, с голой грудью, открытой всем взглядам и пулям? Опьянение дерзостью, наготой и близостью смерти?
План действий придумал Геннадий Петрович. Сережка впервые привез меня к нему в гости — «на консультацию». Геннадий Петрович взглянул с любопытством и коротко изложил, как поступил бы на моем месте. Я сказала, у меня не получится. Напроситься на встречу с начальством по собственному почину? Да лучше удавиться!
— Ну, — Геннадий Петрович пожал плечами, — больше ничем помочь не могу. Это, знаете ли, — проверка на прочность. Если вы способны жить дальше после случившегося, так и — живите. У разных людей потребность себя уважать сформирована в разной степени.
Я расстроилась — из-за этой его бескомпромиссной прямолинейности под соусом галантности. Из-за этой подчеркнуто выпяченной рудиментарной формы обращения на «вы». Так можно обращаться к женщинам и крепостным крестьянам: «У вас не очень-то развита потребность себя уважать».
Мы собрались уходить.
— Был рад знакомству. И буду рад увидеться вновь!
В тот момент я была уверена, что не доставлю ему такую радость.
Но, оказалось, он задал систему координат, почти сразу — вот этим своим «сможете — так живите».
Я вообще-то не очень могла жить в последнее время. И что-то внутри уже размагнитилось и пустилось в свободный пляс. Конечно, наглость дается мне с трудом. И я боюсь-ненавижу начальников— почти инстинктивно, на уровне классового бессознательного. Но это ведь слабость, запрограммированный невроз, предательская генетическая память.
Я решила пройти проверку на прочность.
— Ну, д-давай. Я т-тебя здесь подожду, во-о дворе.
— Ты тут как следует приготовься — к уборке отработанных тел.
— Д-давай. В-все хо-орошо будет. Как надо.
— Добрый день, Вячеслав Михайлович! Вот заявление в профсоюз — с просьбой разобрать трудовой конфликт. — Голос все-таки выдает волнение — звучит надсаженно. — Меня обвинили в плохой работе. Я считаю обвинение незаслуженным. А это — копия заявления в прокуратуру. По поводу удержанной зарплаты за реально данные уроки. Вячеслав Михайлович! Вы же хотели, чтобы я пришла работать к вам в школу. Разве так поступают с работниками, которые нужны? Так поступают с теми, от кого хотят избавиться.
Лицо у директора вытягивается. Он не ожидал.