Осколок империи Ерпылев Андрей
— Это проще простого, Николай Федорович, — улыбнулся контрразведчик. — Большевики — большие бюрократы. Я бы сказал больше: бюрократия — это один из основных стержней, удерживающих их власть. И рискну предположить, что когда-нибудь их погубит именно бюрократия.
— Вы отвлеклись, — заметил Владимир Леонидович.
— Пардон… В канцелярии лагеря в образцовом порядке содержатся бумаги на всех без исключения зеков. Еще раз прошу прощения — на заключенных. Каждому присвоен порядковый номер, который значится на нашитой на одежду бирке…
— Да-а-а… Комиссары далеко ушли от ваших коллег, — Зварич не желал оставлять язвительного тона, впрочем, своего обычного.
— Прошу прощения, — мягко заметил Крысолов, но глаза его нехорошо блеснули. — Но я хочу вам заметить, Николай Федорович, что никогда не имел отношения ни к полиции, ни к судебному департаменту.
— Разумеется. — Все знали, что Зварич никак не мог простить своему оппоненту того, что он не смог доставить в Новую Россию его отца, отставного адмирала Зварича. — Вы же носили лазоревый мундир!..[28]
— Не ссорьтесь, господа! — пристукнул ладонью по столу генерал-губернатор. — Нашли время, право!
— И место, — буркнул Привалов, пронзенный сразу несколькими взглядами.
Повисло молчание.
— И каким образом мы сможем… э-э… дать им свободу? Возьмем штурмом лагерь? Он, вероятно, хорошо охраняется…
— Да, — кивнул контрразведчик. — Несколько десятков солдат, вооруженных винтовками. Есть и пулеметы. На вышках.
— Вот видите…
— Во-первых, пулеметы рассчитаны не на нападение извне, а на бунт среди заключенных, — последовал спокойный ответ. — Красные полагают себя здесь, вдалеке от внешних границ, в полной безопасности. А, во-вторых, они окажутся меж двух огней.
— И кто же поднимет бунт? — Зварич оставался верным себе. — Вы располагаете там столь надежной агентурой?
— Располагаю. Но полагаться на нее не буду. Бунт организую я сам.
— Каким образом? У вас не каторжный вид.
— Вы полагаете? — Крысолов с улыбкой провел ладонью по впалым щекам. — Но и этот цветущий облик придет в норму после недельки строгого поста и соответствующего грима. Кстати, в предыдущие мои посещения лагеря никаких подозрений я не вызвал.
— Вы там были? — не сдержал эмоций Модест Георгиевич. — Вы же рисковали жизнью!
— Рисковать жизнью, — пожал плечами контрразведчик, — моя профессия…
В дверях Владимир Леонидович задержал Крысолова.
— Это даже не риск, — сказал он, глядя в сторону. — Это авантюра, Сергей.
Далеко не все в Новой России знали, как зовут человека, обеспечивающего ее безопасность. И никто не отважился бы назвать его просто по имени. Кроме друга детства.
— А что не авантюра, Володя? — улыбнулся тот. — Вся наша жизнь авантюра.
— Ты серьезно уверен, что мы сможем это сделать?
— На двести процентов. И, кроме того…
Крысолов замялся.
— Там есть один человек, который нам поможет.
— Кто?
— Ты его хорошо знаешь.
Владимир Леонидович выдержал пристальный взгляд друга.
— Неужели…
Часть 6. Исход
1
— Живой, контра? — хрипло раздалось над ухом, и человек, лежащий на нарах, медленно поднял веки.
— Живой еще, комиссар, — он старался говорить тихо, чтобы не разбудить спящих рядом.
— Пойдем, дело есть…
Человек осторожно спустился с нар и прошаркал самодельными ботами с подошвами из старой автомобильной покрышки за почти неразличимой в темноте тенью. Двери в барак полагалось запирать, но здесь, в сибирской глуши, охранники смотрели на предписания устава караульной службы сквозь пальцы: куда здесь было бежать несчастным зекам, большинство из которых родом из Центральной России? Да и окружающее лагерь с трех сторон болото не слишком способствовало побегу. Вот через годик-другой, когда будет закончена сеть дренажных канав, над которой сейчас по пояс в воде бьются заключенные, уровень грунтовых вод упадет и просохнут торфяники… А пока что ни одной попытки побега не было. Даже зимой, по сковывавшему трясину на добрых полтора метра льду, полностью оттаивавшему только к концу мая — июню.
Чуть притворив едва скрипнувшую дверь, сколоченную из грубо отесанного горбыля, тени выскользнули на волю, под зеленоватое ночное небо. Стоял июнь, совсем скоро — самая короткая ночь в году, да и сейчас, как говорится в народе, «зори целовались». Красноватый отблеск зари все не хотел исчезать, хотя солнце село часа два назад. Он просто перемещался неспешно вслед за невидимым светилом, прячущимся за горизонтом, чтобы немного времени спустя разгореться светом нового дня. Тишина стояла такая, что будь где-нибудь поблизости, хоть в десятке верст деревня, слышно было бы, как перебрехиваются сонные собаки. Но другого жилья не было ни на десять, ни на пятьдесят верст в округе…
«Прямо как тогда, — поежился человек, присаживаясь на корточки под бревенчатой стеной барака и прижимаясь к ней спиной. — Сколько лет-то прошло?»
Второй тоже присел рядом, поплотнее запахивая засаленный ватник с белой тряпичной нашивкой на груди, — ночи стояли прохладные, будто природа решила напомнить своим неразумным детям: лето летом, но Сибирь вам не Африка. Сейчас, в темноте, было не различить выведенного на застиранной тряпочке чернильным карандашом многозначного номера, заменившего здесь всем, кроме охранников-вертухаев и молчаливых сторожевых псов, имена. Номера да клички — вот все, что осталось бывшим людям, которых угораздило попасть в стальные жернова советского правосудия. И непременно быть смолотыми ими в лагерную пыль…
— Хочешь хлебушка, контра? — спросил хриплый, поблескивая в темноте стальными зубами.
— Кто же не хочет, — уклончиво ответил второй, давным-давно усвоивший закон Зоны: «Не верь, не бойся, не проси». — Да где ж его взять…
Хлеба заключенным почти не давали — только баланду из прошлогодней капусты и мерзлой полугнилой картошки, тоже осеннего еще завоза. То ли вертухаям лень было печь хлеб для бывших людей, то ли полагающаяся им мука необъяснимым образом исчезала на пути от ближайшего населенного пункта до лагерных ворот. Заплесневелые сухари, скупо выдаваемые по воскресеньям, ценились дороже пирожных из прошлой жизни.
Один такой сухарик, маленький и черный, похожий на земляной комочек, человек, названный комиссаром, выудил из кармана, разломил пополам и протянул половинку товарищу на заскорузлой ладони.
— На, контра, жуй…
— А что, членам большевистской партии паек выдают? — «Контра» сгреб сухарь с ладони и, отломив маленький кусочек, положил в рот, наслаждаясь полузабытым вкусом хлеба. — Дополнительный?
Второй не ответил, смачно хрустя своей порцией и изредка отгоняя рукой настырных комаров, наседающих на вторгшихся в их исконные владения пришельцев. Подначивать друг друга давно стало привычкой этих двух людей, связанных крепкой, мужской дружбой. Потому что вряд ли может быть что-нибудь крепче, чем дружба двух бывших врагов, помиренных общей бедой?
— Прямо как тогда, — буркнул он минуту спустя, следя за красноватым отблеском на горизонте, перечеркнутом тенями колючей проволоки, будто тоже упрятанном Советской властью в лагерь. — Сколько лет-то прошло, а?
— Ровно двадцать, — «контра» рачительно упрятал половинку своей порции в карман ватника — когда еще выпадет такое счастье. — Почти что день в день. Сегодня какое число?
— Бог его ведает… — пожал плечами «комиссар».
— Вот и ты Господа вспомнил.
— Присказка это, — мужчина еще больше нахохлился, спрятав руки в рукава ватника. — Я в поповские бредни не верю.
— А зря… Это ж как постараться надо было, нас с тобой здесь свести, — мягко улыбнулся другой. — Да не просто свести, а глотку друг другу перегрызть не дать. Хочешь верь, хочешь — нет, а без божьего промысла тут не обошлось.
— Ты тут агитацию не разводи за боженьку своего, — буркнул «комиссар». — Больно он тебе помог в свое время.
— Помог, — кивнул «контра». — И от вас тогда, в двадцать первом, уйти помог, и потом выжить… Да и тебя из лап Костлявой вытащить. Помнишь, как от горячки загибался?
— Повезло. Повезло — и все тут. Бога нет.
— Тьфу на тебя, Тарас, — отвернулся мужчина. — В жизни никого упрямее хохлов не встречал. А ты из них — самый упрямый.
— Тоже мне москаль выискался, — сверкнули в темноте стальные зубы. — Недалеко вы, донцы, от нас, щирых украинцев, ушли. Соседи, можно сказать. А про бога своего лучше в пятый барак сходи поговорить, если хочешь. Там и баптисты есть, и хлысты, и даже двух пасторов, говорят, на прошлой неделе привезли. Откуда-то из Эстонии, что ли.
— Что мне баптисты? Я в православие крещен. Как и ты, кстати. Или ты местечковый, а, Тарасику?
— Тю! Нашел местечкового! Мы, контра, от запорожских казаков род ведем! Искони православных!
— Вот именно… А откуда пасторы взялись? Какая их нелегкая сюда занесла? Эстляндия ведь еще когда отделилась…
— Темный ты человек. Одним словом — контра недобитая. Прибалтику мы еще в тридцать девятом вернули. Вместе с Западной Украиной и Бессарабией. И никаких Эстляндий нет больше. А есть Эстонская Советская Социалистическая Республика в братской семье советских народов. И никаким попам, пусть даже лютеранским, там не место.
— Вы вернули?
— Мы, — гордо ответил «комиссар», преисполненный гордости за всю братскую семью советских народов.
— Тебя же в тридцать восьмом загребли, — ехидно улыбнулся собеседник. — Как недобитого троцкиста, вредителя и шпиона трех разведок: английской, японской и… запамятовал. Напомни, будь ласка.
— Румынской, — буркнул Тарас, отворачиваясь. — Умеешь же ты, контра, настроение испортить. Одно слово — контра.
Он надулся и надолго замолчал. Время шло, до подъема оставалось совсем немного, и надо было попробовать подремать хотя бы пару часов, чтобы быть в состоянии завтра — уже сегодня выполнить дневную норму. Оба работали на рытье котлована, вернее — на укреплении его сочащихся водой стенок, а земляные работы — нелегкое дело…
— Ты что-то про дело говорил? — напомнил «контра».
— Точно! — хлопнул себя по лбу «комиссар». — Совсем ты мне голову своими попами задурил! Ищут тебя.
— Кто? — бесстрастно обронил собеседник.
— Хрен его знает. Но не вертухаи — это точно. Мне один верный человечек шепнул. Ходит, мол, человек из барака в барак и дружка твоего ищет.
— Ходит?
— Ходит. Одну ночь — в одном бараке. Другую — в другом. Блатные его за стукача приняли, перышком хотели пощекотать, да обломались. Сам защекотал. Всех четверых. Их же перьями. И не стукач, точно. Из второго барака ссученного задушенным нашли. Не успел, значит, до кума добежать.
Мужчина почувствовал, как заколотилось сердце. Что-то в этом «ходоке» было знакомое…
— А как этого щекотальщика кличут, не шепнул твой человечек?
— Шепнул, — кивнул Тарас. — И погоняло у него такое… Крысолов.
— Гаммельнский?
— Точно! Я еще подумал: немец, что ли…
— Нет, Тарас, — поднялся на ноги собеседник. — Он не немец…
До подъема оставались считаные минуты, и заключенные, скученные в страшной тесноте в четырех стенах под крытой сосновым лапником крышей, торопились добрать драгоценный сон, значащий здесь почти то же самое, что и скудная пайка — жизнь. Лишь один из них лежал без сна среди храпа, стонов и вскриков бывших людей, мучимых кошмаром, не отпускающим их даже во сне — и там они тоже были прикованы к своим тачкам, киркам и лопатам, обречены на голод, холод и тяжкий труд, лишены малейших человеческих прав.
Человека этого когда-то, в прошлой или одной из прошлых жизней, миллион лет назад, звали Алексеем Кондратьевичем, есаулом, а потом и атаманом Коренных… Но он сам не доверял своей памяти. Ему все чаще казалось, что это вовсе не его память, что он никогда и не был Алексеем Коренных, так и появившись на свет Божий заключенным номер четыре тысячи семьсот тридцать семь… Что он стащил ее у того Алексея, как в далеком детстве стащил книжку с картинками у заезжего барчука. И как ту заветную книжку про корабли под парусами и заморские страны позволял себе лишь иногда, когда никто не видит, доставать из тайника. Только ту книгу он прятал, страшась дедовой нагайки, а тут боялся другого… Самого страшного врага человеческого — собственной совести. От которой не убежишь, не спрячешься в лопухах на баштане, переживая скоротечный, как летняя гроза, гнев любимого дедушки, не задобришь покаянием и добрыми делами…
Нет, он не роптал на судьбу. Видимо, действительно был у этого бывшего человека свой ангел-хранитель, упорный, умелый, знающий и любящий свое дело. Не покладая рук и крыльев, не раз и не десять раз выносил он своего подопечного то из кровавой мясорубки под Збручем, то из верной гибели под Царицыном… И тогда, десять лет назад, спас-уберег. Не пришлось Алексею, отравленному большевистской химией, выкашлять с кровью легкие — зажило, как на собаке. Не нашлось Иуды-предателя, чтобы выдать его карателям как зачинщика, и поэтому не лег он в общую яму с пулей в затылке, а всего лишь был осужден как рядовой «белобандит», и прошел по этапу чуть ли не все стройки минувших пятилеток. Не довелось подохнуть вместе с тысячами других «доходяг» от истощения, тифа и чахотки в котлованах Беломорканала и Рыбинской ГЭС, на причалах Совгавани и приисках Магадана. И вот теперь не он ли, протащив питомца через всю страну, в прямом смысле, через огонь и воду, будто в насмешку оставил его в каких-то верстах от того места, где все начиналось? Или устал уже оберегать и решил сдать на руки другому своему коллеге? Уже не в белоснежной хламиде, к которой не пристают ни кровь, ни грязь, а в сверкающих доспехах? И не с оливковой ветвью в милосердной руке, а с огненным мечом в длани разящей?
И против огненного меча не возражал Алексей.
Потому что шли и шли мимо его нар бесконечной вереницей видимые только ему тени… Вот крутит ус верный Мироненко, сгинувший невесть где, поджимает губы со шляхетским гонором Зебницкий, виновато улыбается поручик Топфельбаум, которого он в последний раз видел разорванным пополам снарядом, корчащимся в луже крови, молчит изжелта-бледный Деревянко, отравленный газом… А за ними — десятки, сотни и тысячи знакомых, полузнакомых и совсем незнакомых лиц…
Он от всей души надеялся, что красные не добрались по его вине до Новой России и не лежат на его совести тяжким грузом жизни тысяч ее обитателей, которых он, несостоявшийся «бонапарт», в гордыне своей подверг страшному риску. Вопреки расхожему мнению, лагеря вовсе не были так уж оторваны от цивилизации, и новости о том, что происходит в Большом Мире, хоть порой и с большим опозданием, доходили до бывших людей. Хотя кто мог знать темное нутро комиссаров: не заржавело бы за ними и засекретить обнаружение у себя под боком осколка Российской Империи, сумевшего не просто просуществовать десять лет, но и больно укусить прозевавших его существование. Но вряд ли тогда удержались бы они от искушения наложить загребущую руку на его богатства — те же, вычерпанные еще при царе-батюшке до дна золотые рудники. И бесконечные этапы бывших людей протянулись бы тогда не на магаданский край света, а сюда, в Сибирь.
Наверное, Алексей все-таки начал засыпать, поскольку мысли потеряли очертания и свернули со своей колеи. Он словно воочию увидел зелень вековых сосен под отраженном в зеркале озерной воды лазурным небом и кавалеристов, замерших на пригорке. Золотые погоны, новенькие с иголочки мундиры. Все тут, все до единого, все живы — и Мироненко, и Зебницкий, и Топфельбаум…
Изможденный человек в грязном ватнике не дошел до них нескольких шагов и рухнул коленями в изумрудную траву:
— Простите меня, братцы…
Нет, не простят, смотрят сурово, исподлобья. Ну, значит, судьба такая, и бывший человек склонил покаянную голову, слыша уже, как, повинуясь неслышной команде, трогаются с места кони, звенят по щебнистой осыпи стальные подковы, со змеиным шипением вылетают из ножен клинки…
— Подъем, подъем! — толкнул в бок заключенного номер четыре тысячи семьсот тридцать семь сосед по нарам, и лязг подков по камню тут же обратился в набат лагерного «колокола» — подвешенного перед управлением на виселичном «глаголе» куска рельса.
Начинался новый день. Неизвестно какой в несчитаной череде его близнецов, одинаковых, как стреляные гильзы…
Тарас Чернобров прислонился к сочащейся водой стенке котлована и на мгновение прикрыл глаза. Вроде бы совсем немного времени с подъема прошло — солнце еще не успело вскарабкаться в зенит — а ощущение такое, будто месяца два не выпускал из рук кривой, отполированный ладонями до костяного блеска черенок лопаты. Присесть бы на корточки, да нельзя — чуть не до колена достает взбаламученная пенистая серо-бурая жижа, ледяная, словно на дворе не июнь месяц, а февральская стужа. Каждый рабочий день начинается с откачки воды, скапливающейся за ночь в котловане, — не для удобства заключенных, естественно: подмытые стенки в любой момент могут обрушиться, что уже случалось не раз. Придавленные оползнем работяги не в счет — этот расходный материал управление Леслага как раз отпускает без возражений и сколько начальство попросит, не то что шанцевый инструмент, одежду, продовольствие и прочие материальные ценности. Каждое обрушение — срыв графика работ, а за задержку в сдаче объекта по головке не погладят…
Подумать только, еще каких-то два с половиной года назад он, герой Гражданской войны и орденоносец, комдив[29] и без пяти минут комкор Чернобров и не подозревал, что в его любимой стране, уверенной поступью движущейся вперед — к коммунизму, возможно такое. Нет, ему, разумеется, было известно о врагах народа, отправляемых в лагеря на перековку, но подробности, шепотом передаваемые из уст в уста, как-то проходили мимо его сознания или отметались, как ложь и клевета на социалистическую действительность. Да и не до этого ему было — все время без остатка съедала служба: дивизия считалась одной из лучших в округе, а добиться этого непросто. Поэтому так и оставались планами задумки выбраться с молодой женой на Кавказ или в Крым, стороной проходил ремонт новой московской квартиры, некогда было встретиться с сыном от первого брака Гришей, поступившим не в военное училище, как хотелось отцу, а в медицинский институт…
Казалось бы, все опасения позади.
Прошла мимо метла тридцать седьмого года, смахнувшая в небытие всех, кто хоть как-то был причастен к «делу Тухачевского», не задев даже прутиком. Наоборот, поредевшие ряды высшего комсостава дали возможность карьерного роста таким вот, как Тарас Охримович, выходцам из самых низов, плоти от плоти, крови от крови рабоче-крестьянской державы. Кому, как не сыну батрака, с малолетства толкавшему вагонетки на шахте под Юзовкой1[30] даже близко не имевшему в родне ни дворян, ни купцов, ни попов, ни даже интеллигентов, командовать частью армии первого в мире пролетарского государства? Да к тому же аж с самого восемнадцатого года верой и правдой служившего партии — сначала на фронтах Гражданской войны, потом подавляя по всей стране многочисленные контрреволюционные выступления — от крестьянских мятежей до белогвардейских и басмаческих банд. Везде, куда посылала родная партия, служил ей верой и правдой Тарас Чернобров: даже помогал полтора года монгольским товарищам строить по образцу и подобию РККА собственные вооруженные силы. И партия ценила своего героического сына: орден Боевого Красного Знамени, орден Ленина, два — Красной Звезды…
И все пошло прахом.
На беду свою встретил Тарас Охримович на одном из банкетов по поводу какой-то очередной даты старого боевого товарища — бывшего его комиссара Шейниса. Не виделись они с Яковом Израилевичем почитай пятнадцать лет, с тех самых пор, как отправили того на партийную учебу в Москву. Как рад был комдив возможности вспомнить прошлое, выпить рюмочку-другую за «павших в борьбе роковой» друзей, узнать о тех, с кем, как и с комиссаром, давно потерял связь… Яков Израилевич на партийной работе заматерел, превратился из тощего носатого очкарика в солидного мужчину с седой прядью в смоляных кудрях, приобрел плавность движений и уверенность речи.
Как вспыхнули глазки у ненаглядной Верочки, когда подвыпившие мужчины завалились к комдиву продолжить банкет в семейном кругу. Тогда Тарас все списал на восхищение молодой красивой женщины боевым товарищем, описывающим былые походы в таких красках, с таким юмором, какие никогда не были доступны «генералу от сохи», привыкшему к скупым строчкам рапортов и приказов. Да и грамоте-то он, мальчишка-шахтер, толком обучился, стыдно сказать, лишь к двадцати пяти годам. Книги, кроме пособий по тактике и трудов видных стратегов, читать не любил, поэзию — просто не понимал, театр, оперу и особенно балет презирал, из кино обожал лишь комедии вроде «Веселых ребят» да свеженькой «Волги-Волги»…
— Ха! — отвечал он со смехом на обвинения Веры Семеновны в «плебействе» и отсутствии вкуса. — Посмотрел бы я, как твои Зощенко с Лемешевым шашкой махали бы, доведись им.
Зато Яков Израилевич сразу покорил ее своим знанием литературы, многочисленными знакомствами с людьми искусства, манерами и обхождением. Товарищ Шейнис стал частым гостем в доме Чернобровов — инструктор Калининского обкома, он по нескольку раз в неделю бывал в Москве по своим партийным делам. И Тарас даже рад был, что теперь есть кому вместо него, вечно занятого, развлекать молодую женщину, водить ее по театрам и музеям, знакомить с писателями и киноартистами… Кому, как не старому фронтовому товарищу, доверить такое дело? И както вылетело при этом из головы, что старый фронтовой товарищ с некоторых пор как бы вдовец — супруга его, дочь бывшего царского чиновника, арестована и приговорена к десяти годам без права переписки…
Арест осенью 1938 года стал для комдива Черноброва полной неожиданностью. Предутренний звонок в дверь, люди в темно-синей форме и в гражданском, испуганные понятые, обыск, истерика Верочки, черная «эмка» (для комдива все-таки сделали исключение — прислали не «воронок», а легковой автомобиль) казались сном, ночным кошмаром. Все мнилось, что вот сейчас, сейчас он проснется, выпьет, как заведено, стакан крепчайшего чаю с лимоном, тихонько, чтобы не разбудить сладко спящую супругу, выйдет из квартиры и неторопливо спустится по широкой лестнице мимо вытянувшегося постового к терпеливо ожидающей во дворе служебной машине с верным шофером-старшиной… Это ощущение нереальности происходящего не выветрилось даже после многочасовых допросов, когда у него требовали назвать какие-то явки, пароли, имена вербовщиков и, наоборот, завербованных им агентов. Не сломался он даже после того, как двадцатипятилетний сопляк, почему-то со «шпалами» вместо лейтенантских «кубарей» на краповых петлицах, здоровенный, как бык-производитель, тщательно засучив рукава гимнастерки, добрых полчаса «месил» его, сорокалетнего комдива и орденоносца, в прямом смысле месил — молотил в кровь кулачищами беззащитного, прикованного наручниками к стулу человека.
Добил его анонимный донос, утверждающий, что он, тогда еще никакой не комдив, а просто командир красного отряда, в июне 1921 года предательски дал уйти от пролетарского возмездия белогвардейскому отряду. За какие такие посулы и блага позволил он скрыться боевому отряду классового врага от карающей рабоче-крестьянской руки, так и осталось для него неизвестным: ровные машинописные строки поплыли перед глазами сразу, как только он узнал плавные, округлые, тщательно выверенные обороты, словно копирующие манеру речи хорошо известного ему человека.
Которого он считал товарищем, если не другом.
И тогда он подписал все. И признания в работе на английскую, японскую и почему-то румынскую разведки, и списки ничего не говорящих ему фамилий, и целые «мемуары», якобы записанные с его слов… Видимо, карательная машина несколько запнулась при виде такой покладистости, и вместо стандартного расстрела «изменник родины» получил всего лишь десять лет лагерей. Даже с правом переписки. И невиданное дело — удостоился перед самой отправкой в «места не столь отдаленные» короткого свидания с женой.
Чернобров был рад, что ее, кажется, совсем не коснулись его «неприятности». Привлекать гражданку Чернобров, как ЧСИР, никто, похоже, не собирался. Но радость эта рассеялась без следа при первых же словах супруги. Вера Семеновна держалась суховато и не выказала особенного удовольствия от последней встречи с мужем, превратившимся за несколько месяцев, проведенных на Лубянке, в собственную тень. Ее больше интересовала его подпись на заявлении о разводе, которое она принесла с собой. Но это было вполне оправданно: связывать себя с попавшим в жернова НКВД человеком в столь неспокойное время — глупость. А завести общих детей они как-то не нашли времени. Поэтому бывший комдив, почти не глядя, подмахнул бумагу, возвращающую женщине, делившей с ним постель почти три года, девичью фамилию — Пинская — и почти что девический, свободный статус. Про имущество он даже не подумал тогда — наверняка все конфисковано…
Наградой ему было лишь вскользь оброненное «спасибо» и неопределенный жест изящной ручкой, туго обтянутой перчаткой…
Тарас Охримович не собирался жить. Он думал лишить себя жизни при первом же удобном случае — к чему она, если разрушено все: семья, карьера, планы на будущее. Зачем продлевать свое существование, если родные партия и государство не просто предали его, верой и правдой им служившего, но и заставили предать других. Оставалось лишь выбрать доступный и надежный способ да дождаться, когда охрана отвлечется. Как он жалел, что нет при нем его верного именного кольта, врученного еще в далеком двадцать третьем самим товарищем Фрунзе… Но и без него оставалось немало верных способов.
Но кто же мог подумать, что жизнь окажется такой привлекательной штукой даже в нечеловеческих условиях лагерей? Мысль о самоубийстве отодвигалась все дальше и дальше, вытесняемая повседневной борьбой за выживание, пока не осталось лишь одно: жить! Выжить любой ценой, не сгинуть в безвестности от воровской заточки, не сгнить заживо от фурункулеза, не превратиться в человеческий отброс, унижаясь ради мороженой картофелины, не… Миллион «не» и только одна надежда: дожить до освобождения и своими руками покарать иуду.
Организм, казавшийся в прежней жизни стальным, давал сбой за сбоем. На какой-то из пересылок бывший комдив подхватил тиф и непременно умер бы, если бы не помощь друга. Некогда бывшего смертельным врагом.
Он узнал его, выплыв на какое-то время из горячечного бреда, и посчитал порождением болезни. В самом деле: откуда в бараке взяться тому казаку, с которым сшибся когда-то в сабельном бою? Чей клинок оставил отметину на всю жизнь, распоров щеку. Правда, в бреду он явился вовсе не тем молодым рубакой с русым чубом из-под сбитой набекрень фуражки, а сильно постаревшим, почти неузнаваемым жилистым мужиком за сорок. Но не обманешь, не обманешь горячечный морок — глаза остались прежними…
Чернобров пытался избавиться от назойливого призрака: отворачивался, сцеплял зубы, чтобы не принимать от него удивительно реальное питье и еду, даже хотел задушить, и задушил в своем воображении, стиснув вражескую глотку могучими руками… Но на деле не смог и пальцем шевельнуть…
— Чего припух, сволочь? — мордастый конвоир остановился на краю котлована, носком начищенного сапога скинув в воду ком земли. — В карцер захотел?
Тарас с трудом отклеился от мокрой стены и вонзил лопату в грунт. До полудня было еще ох как далеко…
2
— Вот уж не было печали, Ванька, в такую даль тащиться, — ныл Николай Мякишев, плетясь за дружком, шагающим в направлении одному ему известном. — Вот заблудимся тут или тигра нас сожрет… Мне один местный рассказывал, что тигров этих здесь — пропасть! Чуть зазеваешься…
— Не бухти, — бросил через плечо Иван Лапин, давно уже пожалевший, что взял с собой приятеля. — Врет твой местный.
— Ага, врет… Я сам клык видал. Большущий — сантиметров тридцать длиной. Острый! Как ятаган турецкий! Чиркнет такими клыками по горлу и все — пишите письма.
— Не будет тебя тигр жрать.
— Почему это? — обиделся неизвестно на что Лапин.
— А хищники дерьмо не едят! — захохотал Иван, довольный, что подколол простачка.
— Пошел ты… — окончательно обиделся Николай и надолго замолчал.
Но когда рядом только один человек, хотя бы и надоевший за прошедший год хуже горькой редьки, а вокруг на десятки километров сплошное безлюдье, на разговор тянет как бы само собой. Пусть знаешь, что сбитое дыхание потом еще аукнется тебе, когда полупустой «сидор» на спине превратится в десятипудовую гирю, ноги ни в какую не захотят сделать еще шаг вперед, а до вожделенного привала еще будет как до победы коммунизма… И Мякишев снова завел свою шарманку:
— Знал бы, что так далеко, да все в гору — нипочем не пошел бы с тобой, Ванюха. Да и протаскаемся тут без толку, а жрать потом на что? Тут ведь не как при Советской власти — задарма никто не накормит…
— Ну и нуда ты, Колька, — обернулся на ходу Иван. — Знал бы, что такой бабой стал, — нипочем бы с собой не взял. Горбаться тут на руднике на дядю.
— На дядю, не на дядю, — резонно заметил Николай. — А на хлеб да на крышу над головой имели. Ну и на прочие удовольствия…
Он припомнил разбитную деревенскую вдовицу, дорогу к которой натоптал еще по осени, и сглотнул слюну.
«Ну и что с того, что к ней целая очередь, будто в сельпо, — подумалось мужику. — Баба чистая, справная, дело это уважает… Опять же, и самогон у нее завсегда имеется, и закусить чего… И с фасада не страшно взглянуть. Да и с тыла тоже…»
Перед мысленным взором встала румяная, крепкая, что называется — в самом соку, вдовушка. Всегда привечала, никогда не гнала… Хитрущая бабенка: вроде бы и знаешь, что не первый у нее, и даже не сто первый, а все равно — ноги сами идут по знакомой тропке… Привораживала она мужиков, что ли? Говорят, что бабы способы всякие знают.
— Про Танюху, что ли, вспомнил? — опять поддел приятеля Ванька-зараза. — Знатная баба, одобряю! Во всех ракурсах знатная! Помню, было дело…
Но только шедший сзади Мякишев начал наливаться мутной злобой, прикидывая, как бы прихватить с каменистой осыпи голыш поудобнее да наладить насмешника этой каменюкой по кумполу, прикрытому засаленной кепочкой, как тот встал, будто вкопанный, да так неожиданно, что налетел на него сзади Николай, как на стенку.
— Ты что, Колька — с Танюхой своей меня перепутал? — стоялым жеребцом заржал Иван. — Ты это брось, охолонись. Статья, говорят, за это дело есть — враз с лагерной тачкой осватают, и пикнуть не успеешь!
— Чего встал! — пихнул его со злости в спину кулаком Мякишев. — Топай, давай! До вечера еще далече!
— А некуда топать, — Лапин в подтверждение своих слов скинул с плеча видавшую виды трехлинейку, купленную из-под полы почти на все заработанные за зиму на руднике деньги — в тайге безоружному делать нечего, особенно в такой, и принялся неспеша освобождаться от вещмешка и прочей амуниции. — Все, Кольша, — пришли мы.
— Куда пришли?
Николай оглянулся и ничего особенного вокруг не приметил: все то же каменистое русло узенькой таёжной речушки-переплюйки, виляющей часто и резко, редкий кедрач да огромная скала, похожая на голову сказочного великана, по горло ушедшего в землю. Обычный, набивший оскомину пейзаж, виденный по дороге настолько часто, что казалось — не идут они с приятелем куда-то, а нарезают по тайге огромные круги, раз за разом проходя по своим же следам.
— На место пришли, дружок ты мой золотой!
Куда только девалась обычная язвительность приятеля. Цвел он широкой улыбкой, и казалось, весь свет готов было возлюбить вкупе с Николаем Мякишевым, вековыми кедрами и скалами-гигантами.
— Толком сказать не можешь?
— Почему не могу? Могу, конечно. Только ты присядь, Колюня, а то упадешь еще ненароком, а камни жесткие, бо-бо будет…
И поведал Иван действительно опешившему другу такую историю.
Выходило, со слов Лапина, что весь его род от пращуров, вместе с Ермаком Тимофеевичем до Сибири дотопавших с Руси-матушки, льнул душой к золоту. Не ювелирами были предки Ивана, и уж точно не богатеями, а теми, кто золото это у землицы отымает да дальше по свету пускает. Не принесло неверное старательское счастье Лапиным ни палат каменных, ни зажиточности, но все ж не совсем отворачивалась от них Золотая Баба, что всем желтым металлом в Сибири ведает. Мыли потихоньку свои золотники да фунтики, не хуже иных. Вот только не задерживалось богатство в их руках — утекало сквозь пальцы, да в карманах лавочников оседало. Но те и не роптали: недели лихого куража с лихвой окупали старателям месяцы каторжного труда в голоде да холоде. Вот и передавалось ремесло золотоискателя от отца — к сыну, от деда — к внуку и добралось до Ванюшки-малого, которого вместо отца, на Германской войне сгинувшего, натаскивал на царь-металл ветхий дед, верный четвертак лишний небо коптивший.
Что ни осень, укладывался дед Степан на печь и обещал к Рождеству преставиться. Но проходило и Рождество, и Крещение, а дед все кряхтел да молился… А по весне вновь и вновь тащил внучка в тайгу, учил находить жилу да мыть песок, тяжелый, будто свинцовая дробь…
В заветное свое место привел Степан Патрикеевич тринадцатилетнего Кольку в последнее свое лето.
— Вот, внучек, — указал он подростку приметную каменюку на берегу речушки. — Здесь, на этом самом месте, дед твой чуть было богатеем не заделался.
— Как это?
— Старались мы в то лето с дружком моим, — поведал дед. — Золота тут — чуть. Везде есть, где ни копни, а взять его мудрено. Месяц бьешься, а песка добытого выпивки толком не хватит купить на добрую компанию. Но нам тогда повезло — наткнулись на россыпь. Самородки — во! — старик показал пальцами размер самородков: выходило чуть не по мелкому сибирскому яблочку. — И песка вдосталь. До холодов мыли, и пришлось на каждого по полтора с лишним фунта.
Старый Лапин присел на камушек возле скалы и запустил в каменное крошево, устилавшее брег, ладонь-лопату.
— И на следующий год по весне воротились, перелопатили все. Да только исчезла россыпь, будто и не было ее. Только пару-тройку самородков и нашли. Мелочь — с горошину. Ну и песочек тоже — само собой, но мало. Все в кружку сыпешь — дна не прикроет. Впору домой возвращаться, а времени-то еще мешок — июнь-месяц в разгаре. До холодов, когда промерзнет речка, добрых четыре месяца. Но золота — нет, хоть тресни! Вот дружок мой и говорит: «Не с неба же оно, Степа, упало. Столько самородков в одно место рекой не принесет. Значит, жила тут где-то, рядом прячется!» Ищем-поищем, а жилы нету. И камень вокруг весь такой, в котором золото не родится. Оно ведь как любит? Чтобы камень белой был, как сахар, да крупитчатый. По науке — кварцем называется тот камень. А кварца того нигде нет.
Дед передохнул, глядя выцветшими до прозрачности стариковскими глазами в небо. А потом встал и подвел Ваню к скале. Прямо на великанской щеке зиял огромный уродливый скол, и камень там по цвету отличался от материнской поверхности.
— Гляди-ка, — поднял он с земли белый, чуть срозова, рыхлый на вид, но очень твердый на ощупь камешек, действительно напоминающий кусок сахара-рафинада — хоть в чай его клади. — Вот здесь и нашли мы жилу…
В серой толще, едва различимые, виднелись белесые прожилки. На одной из них вдруг ярко сверкнула в солнечном луче крошечная желтая капелька, намертво впаянная в камень. Ваня попытался выковырнуть песчинку ножом, но та не давалась.
— Брось, — махнул рукой Степан Патрикеевич. — Толку с этой золотинки чуть, а намаешься с ней изрядно. Ничего в этом камне не осталось. А было…
Мужики нашли искомую кварцевую жилу, только ободрав со скалы весь лишайник, намертво приросший к поверхности камня за сотни лет и сам превратившийся едва ли не в камень. Зато она вознаградила старателей за все их труды сторицей.
Жила открылась сразу, толстая «что твой пирог», и как пирог начинкой нафаршированная золотом. Самый крупный самородок был размером с два дедова кулака, а «ковалки» по куриному яичку никто и не считал…
— Но, внучок, — назидательно поднял дед к небу корявый палец. — Рудное, жильное стало быть, золото — это тебе не россыпь. Там что? Знай землицу рой да на лоток кидай, а тут без струмента не обойтись. Заступом да ножами много не наковыряешь. В общем, нарыли мы в то лето его, родимого, по три фунта на брата, да и отступились. Кто его здесь найдет окромя нас? Вот и порешили по весне назад воротиться, да на сурьезе, с кирками да кувалдами, и расколотить эту каменюку напрочь. А что нам было тогда? Молодые, здоровые…
Дед замолчал, гладя выщербленную зарубками каменную поверхность: видно было, что кто-то рубил тут скалу, не жалея инструмента. Но было то давным-давно — лишайник снова успел прикипеть к голому камню, покрыть его серебристым налетом, смахивающим на плесень, что поселяется на забытой хлебной корке.
— Да вот, не пришлось мне, Ваньша, по весне киркой помахать…
— Почему, дедуня?
— Забрили меня в ту весну в солдаты, внучек. Царь-батюшка, вишь, задумал турку воевать в который раз, вот и спонадобился я ему… Слава богу, не как раньше бывало, на двадцать пять годков забирали — всего семь лет я и отслужил верой и правдой. Пуля турецкая меня не взяла, штык миновал, труса я не праздновал — воротился домой с полным георгиевским бантом… Спрашиваю наших, деревенских: где дружок мой, с которым мы по лесам шастали? А мне отвечают: эка, хватил ты, Степка! Дружок твой уж который год червяков кормит. И узнал я, что разбогател тот чохом, в одно лето богатство это на голову ему свалилось. Да только на пользу не пошло… Правда, дом он купил, женился, тройку гнедых завел — зажил купец-купцом. Но Богто он не Ерошка — видит немножко. Помер дружок в одночасье — сгорел со всем своим богатством и семьей. То ли пожег его кто, то ли само занялось, а только не нашли на пожарище гроша ломаного, не то что золота…
Степан Патрикеевич передохнул немного и закончил свою «сагу»:
— Я, понятное дело, сразу в тайгу: вдруг да оставил дружок покойный мне малую толику? Жила-то была богатейшая! Ан нет, все выгреб, варнак, до последней золотинки подчистил. Поковырял я с недельку эту каменюку, потюкал кайлом без толку, да и плюнул. Пошел в другом месте фарт искать.
— Зачем же ты, дедуня, меня сюда привел, если золота тут не осталось? — надул губы Ванюшка. — Я думал, что ты клад мне покажешь!
— Клад, Ваньша, самому искать надо. Вот только если сам найдешь да возьмешь — пойдет он тебе на пользу. А возжелаешь легкого счастья-богатства — обманет тебя. Поманит и оставит в дураках. Прямо как дружка моего…
Дед преставился той же зимой. Как и обещал многократно — на Рождество. Едва могилу выдолбили в твердой, как скала, промерзшей, казалось, насквозь земле…
Иван завершил рассказ и долго сидел, погрузившись в думы и смоля здоровенную «козью ножку».
— Ну и к чему сказка твоя? — очнулся Николай, завороженный рассказом приятеля. — Обязательно сюда меня надо было тащить, чтобы про деда своего рассказать?
— Именно, — кивнул Лапин. — Только здесь ты этому рассказу и поверил бы.
— С чего это? Будто не слышал я таких рассказов! Почитай полгорода по пьянке небылицы о кладах золотых плетет!
— Полгорода плетет, а я правду говорю.
— Ну и где твоя скала золотая?
— А вот она, — кивнул Иван на спящего великана. — Только там этой башке всю щеку раздолбили.
— И что с того?
— Экая ты дубина, Колька! — расхохотался Лапин. — Разуй глаза: у этого-то Святогора обе щеки целехоньки.
— Ну и… — Мякишев вдруг все понял. — И золото, значит, там?
— Все, как есть. До последней крупинки…
Недаром набивали мужики всю зиму мозоли на руднике. Да и кирки с иностранными клеймами, глубоко утопленными в металл, крушили камень, будто гнилую деревяшку. Всего за три недели, не уставая радоваться новым и новым находкам, вырубили Иван с Николаем из каменного плена весь кварц, на добрую четверть перемешанный с золотом. Тут же промывали каменное крошево, рачительно складывая каждую драгоценную крупинку. К тому моменту как вычищен был золотой прыщ на великанской щеке дочиста, потяжелела поклажа каждого старателя на добрый пуд благородного металла. Точнее сказать не могли — единственное, о чем они не подумали, собираясь в дорогу, были весы. Хотя бы самые простейшие. Так что прикидывали вес своего богатства варварски — на глазок.
— Вот и мильёнщики мы с тобой, Колька, — Иван лежал возле костра и улыбался каким-то своим мыслям. — А не столкуйся я тогда с геологами — так и ширыкали бы напильниками на заводе. Зря ты ныл.
— Золото-то золотом, — Николай подкинул в костер скрученный в штопор сосновый сук. — А что мы делать-то с ним здесь будем? Мильёны-то оно там стоит, — махнул он рукой в сторону города, а значит, и прохода в Старый Мир. — В Кедровогорске. Тут не шибко-то пошикуешь на все это.
— Как знать, Колька, как знать.
— А что знать? Ну сдадим мы это золото в контору, ну заплатят нам бумажками местными… Дальше что? Тут даже водки толком не выпьешь — разные «сухие дни» да нормы отпуска. Можно, конечно, дело свое завести, лавку открыть, к примеру, или скотину завести… Да только какие из нас с тобой коммерсанты, Ваня?
— А мы и не будем его тут тратить, — спокойно возразил Лапин. — Притащим домой, припрячем, да будем понемногу в скупку таскать. Будто намыли по речкам. На всю жизнь хватит, да еще детям и внукам останется.
— Гладко говоришь, Иван. Да только как на ту сторону попасть-то? Думаешь, выпустят нас отсюда?
— Как вошли, Коля, так и выйдем.
— Ой ли?
— Выйдем. Подслушал я как-то, что геологи наши решили отсюда салазки смазать. А раз так, то и нам засиживаться не след.
— Как же они выберутся-то? Ворота вон как охраняются — мышь не проскользнет.
— Не знаю, Коля. И ты не знаешь. А все почему?
— Почему?
— Сколько у тебя классов за душой? — вместо ответа спросил Лапин.
— А какая разница?
— Ну сколько?
— Четыре, — буркнул Мякишев отворачиваясь.
Какая была учеба в начале двадцатых? Лишь бы с голодухи не помереть. А потом вообще не полезла наука в голову. Да и семья образовалась как-то сама собой…
— А у меня, Коля, пять. Пять классов, как говорится, а коридор — шестой.
— Небольшая разница.
— А я разве говорю, что разница? Но вот у геологов наших — по десятке на брата. На душу, так сказать, населения. Да институт к тому же. Так что по мозгам нам с тобой до них, как с этого самого места до Москвы, столицы нашей родины. Причем, известным образом.
— Да уж, нашел умников!
— Умников, Коля, умников. Они обязательно что-нибудь изобретут, чтобы золотопогонников с носом оставить. А для нас главное, что?
— Что?
— Дерево ты дерево… Не отстать от них для нас главное.