Борис Пастернак. Времена жизни Иванова Наталья
И бестолкового овечьего тепла;
Я все отдам за жизнь – мне так нужна забота, —
И спичка серная меня б согреть могла.
Взгляни: в моей руке лишь глиняная крынка…
«Кому зима – арак и пунш голубоглазый…»
Хотел
Тихонько гладить шерсть и ворошить солому,
Как яблоня зимой, в рогоже голодать,
Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому…
Но чужое, как ни тянись к нему, – так и оставалось чужим.
Самая светлая и уютная комната в Доме Герцена была отдана Дмитрию Благому. А Пастернак, обретя свой дом в Переделкино, постоянно как бы винился, «размыкая» дачу для застолий, друзей, близких, родных.
Ни в коем случае нельзя назвать Мандельштама безбытным, вроде Хлебникова, поэтом-дервишем, напротив, он был устремлен к домашности, – например, уподобляя ей (и семье) филологию (а слово – утвари). Домашность в его восприятии и обосновании природы слова была связана с чаемой архитектурностью, укрепленностью культуры. Так, он писал о Розанове, что тот «всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры». В той же статье 1922 г. – «О природе слова» – Мандельштам писал, что, подобно другим русским мыслителям, «вроде Чаадаева, Леонтьева, Гершензона», он не мог жить без стен, без «акрополя». И русский язык, «столь высоко организованный», ценился Мандельштамом как обладающий безусловной архитектоничностью – и одновременно домашностью, наполненный эллинистическим теплом «печки».
Безбытность Мандельштама была вынужденной, он был обречен на скитания, на «тюрьму» и «больницу» вместо вымечтанной «печки», жилища, даже жалкого, даже «халтурного злого жилья». Так же, как была обречена Надежда Яковлевна – искать мужа по улицам «Киева-Вия».
Не гадают цыганочки кралям,
Не играют в Купеческом скрипки,
На Крещатике лошади пали,
Пахнут смертью господские Липки.
Уходили с последним трамваем
Прямо за город красноармейцы…
«Как по улицам Киева-Вия…»
Почему вдруг в стихах 37-го года опять возникает «трамвай»?
«У цыгана хоть лошадь была – я же в одной персоне и лошадь, и цыган…»
(«Четвертая проза»).
Нет дома, нет лошади, нет даже «трамвая» – продутая всеми ветрами остановка, лучшее место для завещания, которое навсегда запомнила Надежда Яковлевна.
Улица «длинная, как бестрамвайная ночь» («Четвертая проза»).
Если ходит трамвай – то «трамвайная вишенка» может почувствовать себя хоть на минуты в освещенном, закрытом, не продуваемом пространстве. «Бестрамвайная ночь» равна «непрерывной бухгалтерской ночи под желтым пламенем вокзальных ламп второго класса» – где «брызжет фонтаном черная лошадиная кровь эпохи».
Мандельштам – лишенец, изгой, отщепенец, изо всех сил цепляющийся за «горшок», «печку», «овчину», москвошвеевский пиджак – я такой же, как вы! Нет ему места – и переезжает-то он, бросив – летом! – шубу (собственность! шинель! дом! уют!) поперек пролетки.
«Он слушал жужжание паяльных свеч, приближающих к рельсам трамвая ослепительно белую мохнатую розу» («Египетская марка»): опять этот проклятый трамвай!
Как жить?
Изначальное наказание – происхождением («родословной у него нет»). А Петербург? «Петербург, ты отвечаешь за бедного твоего сына!». Разве не эхом звучат эти слова крику матушке бедного Поприщина? Вот она, родословная подлинная:
– не от купца I-й гильдии;
– не от пришедших откуда-то из Испании иудеев;
– не от местечковых цадиков и талмудистов;
– нет, прямиком: сын Петербурга.
Хотя это – о Парноке, но Мандельштам в «Египетской марке» мечется между «я» и «он».
Ежели «сын Петербурга», то – и сын культуры и цивилизации, спасенный, защищенный, закрытый. «Бестрамвайная ночь» – ночь преследования, ночь казни. Трамвай, как и телефонная книга, – явления цивилизации, облегчающие участь человека. А если не человек – «Вий читает телефонную книгу на Красной площади» («Четвертая проза»), тогда наступает конец, приходит «бестрамвайная ночь». «Подымите мне веки. Дайте Цека…»
Трамвай у Мандельштама – тревожное временное убежище, странное, движущееся подобие дома. У Пастернака же электричка – звено, естественно связующее «пригород», где поэт обитал в сравнительном одиночестве, и «город», цивилизацию. «Мне к людям хочется, в толпу» – и для этого поэт шел к поезду «на шесть сорок пять» и – «наблюдал, боготворя», желая смешаться с народом: «Там были бабы, слобожане, учащиеся, слесаря…» Среди них Пастернак – свой, и на этом настаивает. Среди советских граждан Мандельштам – чужой, как бы ни грезилось ему порою о другом.
За разговор со Сталиным о Мандельштаме Пастернак заплатил длившейся почти год бессонницей и депрессией.
Депрессия вместо жизни
Отрываясь от работы над задуманным романом («написать бы, наконец, впервые, что-нибудь стоящее, человеческое, прозой, серо, скучно и скромно, что-нибудь большое, питательное»; «строчу дикую дрянь в прозе, не глядя как и что, в скромной готовности так „Дрянью“ и озаглавить, – не до эстетики»), Пастернаку все же приходилось ездить и выступать. В начале февраля 1935 года он с Зинаидой Николаевной появился в Ленинграде – на конференции «Поэты Советской Грузии», открытой сначала в Москве.
Остановились в гостинице «Октябрьская» (до революции «Норд»). Именно здесь происходили свидания гимназистки с кузеном. Зинаида Николаевна рассказала об этом месте встречи своей приятельнице; приятельница, разумеется, передала Пастернаку. Он был тяжело ревнив по отношению к прошлому жены и даже уничтожил единственную фотокарточку, где она снята гимназисткой.
В том, что Пастернак был с ранних лет «ранен женской долей», он признавался сам. Амазонки из Дагомеи, марширующие напоказ под военную музыку в зоопарке, рядом с клетками, где сидят полузамученные, дурно пахнущие звери, остались в памяти навсегда.
Ольга Фрейденберг: первой сказавшая «нет», любовь, ставшая сестрой, или сестра, бывшая любовью; убедившая Пастернака еще в 1910 году осуществить проект коренного «самоперевоспитания» для сближения с ее классическим миром, в результате чего первые дисциплинарные приемы определили целое направление работы над собой – и Пастернак насильственно отринул поэзию, отрицал «чащу в себе, которая бродила и требовала выражения». Тем труднее было возвращение. «Я был в отъезде и от себя самого в философии, математике, праве»; «я сбился со своего пути».
Ида Высоцкая: «гениально глубока, глуха и непонятна для себя, так афористично-непредвиденна; и так сумрачно неразговорчива» (письмо отцу и матери от 18 июня 1912 года из Марбурга), мучительница в любви, призывавшая юного, бурлящего идеями Пастернака к «норме», – «все люди, не пообедав и не выспавшись, находят в себе множество диких небывалых идей»… «Нет».
Фанни Збарская: Уральские горы, занесенный снегом уютный дом, вечернее музицирование, стихи, переписанные в альбом (в том числе и те пять, что он неожиданно для себя записал за три часа до выступления на семинаре у Когена). Ее восхищение, радость, светящаяся в ее глазах, когда он входил в гостиную. Ночь на Каме. Объяснение с ее мужем.
Елена Виноград: иркутская гимназистка, девушка в трауре, потерявшая жениха, горячка, мучение, боль – все вместе называется страсть; в слове «страсть» заключены и любовь и мука; ему приходилось вечно догонять ее, ускользающую, уезжающую, покидающую его; разрыв. «Нет».
Марина Цветаева: равносущая по таланту и по судьбе, понимающая каждый оттенок его мысли, «близнец». Втянувшая в омут тройственного романа с Рильке, опустошившего, измучившего. Притягательная и отталкивающая. Все – сама. Он – «ведомый», подчиненный ее стихии. «Нет».
Евгения Лурье: художница, робкая, застенчивая, но властная натура; крутой лоб, мягкая полуулыбка, фотография девочки с косичками; кукла в подарок; у него будет фамилия Лурье, почему нет? – «Нет».
Зинаида Николаевна: красавица в расцвете, мать, хозяйка, чудо домовитости, цепкая, практичная, музыкантша, недостижимая. Вечно обиженная девочка. Брак. Счастье. Боль. Дом. Отчуждение. Дом!
Ольга Ивинская: красавица со сломанной жизнью, встреченная в редакции «Нового мира», последняя, неутихающая до конца жизни страсть; дважды пострадавшая за него – и при его жизни, и после его смерти; оговоренная и ограбленная, так и ушедшая в мир иной, не дождавшись возвращения ей принадлежавших книг и рукописей.
Это – лишь пунктир его увлечений, привязанностей, страстей, любовей. За каждым из женских имен – несостоявшееся (или состоявшееся) будущее. С каждым из женских имен связан определенный период его творчества. Жизнь, любовь, природа – все это по-русски слова женского рода. И поэзия – тоже. И в любви, и в стихах он ощущает себя «ведомым»: женщиной или поэзией. «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня…» – в этих словах Тициана Табидзе выражена и пастернаковская подчиненность стихии поэзии. Женщина – другая – появлялась в его жизни тогда, когда наступал новый период его поэзии. Можно и так сказать. И – каждая женщина по-своему распоряжалась его судьбой. Преображала его существование. Так или иначе изменяла его образ жизни. Был привлекателен – женщины на улице порой оборачивались ему вслед, – но он сам этого не осознавал, вернее – ему было все равно. Постоянно помнил о своем физическом недостатке, о хромоте; одна нога была укорочена с детства, а еще – бесконечно – больные зубы… Одежда? Любимый свитер. Фуфайка, спасающая, согревающая в страшную зиму 1919 года, – когда он заболел тяжелым гриппом и его выхаживала мама, ежедневно приходившая с Волхонки на Сивцев Вражек. Да, да, любимый свитер – в старости будет любимая курточка, подаренная (привезенная из Парижа) Станиславом Нейгаузом. Нет, не то чтобы аскет, – но равнодушен к разнообразию. Неравнодушен – к чистоте, порядку, устойчивому быту. К запаху свежего белья, с мороза, с ветра. К убранности комнаты. Промытым окнам. Отсюда свое понимание домашнего уюта как скромности и удобства, чистоты и порядка. То, в чем бесспорно побеждала Зинаида Николаевна.
Итак: когда она впервые услышала его стихи, то они показались ей непонятными. И он неожиданно сказал, что она совершенно права, и обещал написать для нее другие. Она отнеслась к этому как к галантной шутке. Исследователи, пройдя «по живому следу» его путь, тоже прошли мимо этого – как бы случайного – его заявления. А зря. Он и в самом деле стал писать совершенно по-другому. И ведь недаром он скажет в «Волнах»: «Во имя жизни, где сошлись мы, – переправляй, но только ты». Эти стихи традиционно читаются как стихи о социализме («Ты рядом, даль социализма…»), но в них возникает – как «ты» – другой человек, который поправляет поэта: «Ты скажешь – близь?» Это «ты» и было голосом Зинаиды Николаевны.
Пастернак не разделял своей жизни на поэзию духа и прозу быта. Ежедневное существование и было для него жизнью. «И для первой же юбки он порвет повода, и какие поступки совершит он тогда…» Что касается Зинаиды Николаевны, то для нее он «порвал повода», связывающие с начальной порой, с эпохой «до Зинаиды Николаевны», это во-первых. Во-вторых, разорвал с трагизмом, покончил с ним. Как это было? «Рослый стрелок, осторожный охотник»? «Бей меня влет»? Нет, теперь жизнь зазвучит совсем иначе, а – особенно после смерти Маяковского, позволившей заглянуть в бездну, – смерть пускай отойдет в сторонку. «Второе рождение» стало спором с Маяковским о жизни и смерти:
Легко проснуться и прозреть,
Словесный сор из сердца вытрясть
И жить, не засоряясь впредь.
Все это – не большая хитрость.
То, что он сознательно переделывал себя, свою поэтику, связано не только с его поэтической эволюцией. Вернее, его эволюция была связана с его личной жизнью. «Вторым рождением» он был обязан Зинаиде Николаевне. А дочь жандармского полковника Зинаида Николаевна не признавала борьбы с существующим порядком вещей. Да, есть данность, отнюдь не самая приятная, но и внутри этого, чужого для нее абсолютно порядка можно оставаться самим собой, только нужно подчиняться правилам, которые диктует жизнь. Она жила так с Генрихом Густавовичем – и собиралась так жить и дальше. Политически опасные разговоры раздражали ее своей бессмысленностью, мало того – они ставили под угрозу существование семьи, жизнь мужа, жизнь детей. При всей своей необычной красоте Зинаида Николаевна была внутренне простым, даже прямолинейным человеком.
Любить иных – тяжелый крест,
А ты прекрасна без извилин,
И прелести твоей секрет
Разгадке жизни равносилен.
Она учила поэта самой своей жизнью, слаженностью существования. Без искусственно нагнетаемых сложностей. Никто не знает, о чем они говорили, когда оставались наедине. Но можно прочесть его замечательные – ей – письма. Известно, как она ценила и отмечала внешние знаки почтения, оказываемые ее мужу, а вместе с ним – и ей. И переделка поэтики, и принятие социализма в лирике Пастернака, несомненно, шли и под ее влиянием. Когда он умрет, на похоронах, у гроба, она будет делать все для того, чтобы не допустить никаких политических акций. Будет успокаивать литфондовских деятелей. Действовать заодно с «распорядителями», откомандированными тем самым Союзом писателей, из которого ее мужа с позором исключили: «Они были взволнованы (речами у гроба. – Н. И .), и мне стало их жаль. Я просила их объявить, чтобы подходили прощаться, через десять минут будем опускать гроб». Она не хотела передачи рукописи романа «Доктор Живаго» за рубеж, верно, чувствовала (с ее-то обостренным ощущением реальности!), чем этот поступок может обернуться. Она тяжело переживала всю историю с Нобелевской премией.
Но несмотря на умышленную «простоту» его лирики, обещанную как залог в начале совместной жизни Зинаиде Николаевне, «простоту», которую он принял как переход в «новую веру», Зинаида Николаевна все равно его стихов так и не поняла. Стихотворение «Нобелевская премия» («Я пропал, как зверь в загоне…») она расценила как направленное против бурного иностранно-журналистского наплыва на их дачу.
О чем она думала, стоя у разверстой могилы? У гроба? Прощаясь навсегда? Мы бы никогда этого не узнали, если бы сама Зинаида Николаевна не оставила нам своих воспоминаний.
«У меня в голове вертелись следующие слова, которые, конечно, казались бы парадоксальными тем, кто его не знал: „Прощай, настоящий большой коммунист, ты всей своей жизнью доказал, что достоин этого звания“. Но я этого не сказала вслух. Я в последний раз поцеловала его».
Еще в «Охранной грамоте» Пастернак скажет: «…одинаковой пошлостью стали давно слова: гений и красавица. А сколько в них общего». И еще: «…какое-то совершеннейшее „я – это ты“ связывает их всеми мыслимыми на свете связями и гордо, молодо и утомленно набивает медалью профиль на профиль».
Гений и красавица.
Пастернак много думал об этом: в связи с Маяковским особенно, с его смертью, поставившей точку и на жизни Пастернака. Влияние красавицы было огромным. Только ей было позволено «переправлять» поэта. Перед смертью он скажет последние слова – о том, что кругом слишком много пошлости. Пошлость нагонит его и за гробом.
Все вышеизложенное следует прочитать и забыть. Потому что вся жизнь Зинаиды Николаевны была в Пастернаке, для него, около него, вокруг него.
Она полюбила его не сразу, но навсегда. Переломила свою жизнь, оставила мужа, забрала детей, выхаживала детей, потеряла сына. Мыла, чистила, убирала, украшала, утешала, кормила, принимала гостей, спасала дом. Отдала все, что у нее было. Она, конечно же, «остерегала» Пастернака, вернее, уберегала его. Почему Мандельштам погиб, Цветаева покончила с собою, у Ахматовой был арестован сын, а Пастернака обошло стороной? Благодаря Зинаиде Николаевне, так и не понявшей его стихов, но бесконечно любившей его самого? И может быть, он заболел в 1935 году именно из-за того, что в гостинице «Октябрьская» воочию представил себе свою Зину, под вуалью проходившую в номера к кузену-соблазнителю? А вовсе не из-за того только, что 1 декабря 1934 года был убит Киров, что в Ленинграде и Москве начались аресты, а вскоре – и расстрелы? Такая «общественная» теория происхождения глубочайшей депрессии у Пастернака существует, но ведь не кто другой, как именно он в 1935 году писал Ольге Фрейденберг: «А знаешь, чем дальше, тем больше, несмотря на все, полон я веры во все, что у нас делается. Многое поражает дикостью, а нет-нет и удивишься. Все-таки при расейских ресурсах, в первооснове оставшихся без перемен, никогда не смотрели так далеко и достойно, и из таких живых некосных оснований. Временами, и притом труднейшими, очень все глядит тонко и умно».
Депрессия Пастернака, повторяю, была связана с его личными ответами Сталину, а не с убийством Кирова.
А стихов Пастернак в это время не писал.На Первом съезде Союза писателей в Москве присутствовали и зарубежные гости, в частности Андре Жид и Жан-Ришар Блок. Одним из решений съезда было закрепленное на бумаге совместное желание организовать антифашистский конгресс писателей Европы. Инициатива получила одобрение Сталина, и от Советского Союза в Париж была отправлена большая делегация, возглавляемая руководителем Союза писателей Щербаковым.
Но состав делегации показался французским организаторам более чем странным. Известных Европе писателей они не обнаружили, хотя было объявлено, что советскую делегацию возглавит Горький.
Горький не приехал, сославшись на состояние здоровья. По всей видимости, его просто не выпустил Сталин, недовольный его последними статьями и независимым поведением на съезде писателей. Получался скандал. В этой ситуации для спасения лица (а присутствие на конгрессе требовалось советским идеологам, дабы заявить на весь мир о своей прогрессивности) были срочно мобилизованы другие силы. Тех, кого раньше не включили в делегацию, оповестили об отъезде в Париж чуть ли не накануне конгресса. Ими оказались Бабель и Пастернак.
Приглашение на конгресс передали по телефону. Пастернак в категорической форме отказался, ссылаясь по полугодовую бессонницу. И все же – под давлением настойчивых уговоров, более походивших на исполнение распоряжения, – был вынужден согласиться. И еще он не мог не думать о том, что ему предоставляется редкая возможность повидаться с родными: поезд шел через Берлин, так или иначе можно было хоть на обратном пути заехать в Мюнхен, где жили родители. В Мюнхен он не поехал – и никогда больше не видел родителей живыми. В письме уже из Парижа он объясняет свой неприезд нервным заболеванием. Родители обиделись и не писали ему несколько месяцев – «после нашего „разочарования“ в связи с твоим „неприездом“».
Безликий человек в плаще отвез его в магазин, помог выбрать пару рубашек, костюм, шляпу, ботинки. Пастернака экипировали. И на следующий день – отправили.
В Берлине он хотел только одного: спать. В поезде Москва – Берлин спать не мог совсем. До отхода поезда из Берлина в Париж оставалось несколько часов, и больше половины отпущенного времени он проспал в большой, показавшейся ему пустынной берлинской квартире.
Сестра Жозефина и ее муж, постоянно жившие в Берлине, уговаривали его остаться на ночь; отправились с ним в Советское посольство, дабы переменить поезд, – нет, все просьбы наталкивались на вежливые объяснения: необходимо торопиться, конгресс близится к концу.
Пришлось ехать из посольства прямо на вокзал. Мрачный, серый, он подавлял и без того подавленного Пастернака. Говорить он мог только об одном, вернее, об одной – о жене. О романе, который он должен написать. Героиней будет девушка, «красавица под вуалью в кабинете ночных ресторанов». Жозефина, с которой он не виделся уже десять лет, не верила ушам своим. То, что она услышала, ее покоробило. Ее ли это брат? Борис Пастернак, который умел возвыситься над всякой мелодраматической заурядностью? (Хотя вряд ли она не знала о том, что неоднократно обсуждал в письмах с сестрой Лидией Борис Пастернак: о ее сокрушительном – в пятнадцать-то лет! – любовном романе с братом композитора Скрябина, старше ее лет на тридцать. Вечный сюжет. Сюжет Жозефины, Елены Виноград, Зинаиды Николаевны, сюжет юной Лары.)
Нервное расстройство, подумалось Жозефине, есть признак внутренней перестройки, необходимости сделать выбор.Жозефине представлялось, что это будет выбор между любовью к человечеству как к чему-то общему, как к составной части природы, – и любовью к человеку, к реальной человеческой судьбе.
Пастернак захватил с собой в Париж тетрадь с набросками выступления. Речь была написана на старомодном французском – языке, которым разговаривали, быть может, аристократические героини Пруста. Он попросил Эренбурга, прекрасно владевшего французским, просмотреть текст перед выступлением. Эренбург прочел – и разорвал тетрадку. Посоветовал говорить импровизируя.
Страсти в зале уже накалились: слушая немецких и итальянских эмигрантов, писатели горячо поддержали их антифашистскую деятельность; некоторые из выступающих обрушились и на несвободу мысли в СССР – особенно в связи с судьбой Виктора Сержа, советского журналиста, незадолго до конгресса отправленного в ссылку.
Пастернак знал Сержа, знал и о Серже, – но здесь промолчал о нем. По возвращении же в Москву обратился с письмом о судьбе Виктора Сержа в высшие инстанции. Он не считал достойным вступать в объяснения с родиной за ее границей, но счел своим долгом добиваться освобождения Сержа, вернувшись в Москву.
Конгресс встал, когда было объявлено выступление Пастернака. (Впрочем, магнетически встал и зал на Первом съезде писателей, когда объявили его выступление, – однако Париж не Москва.)
На конгрессе Пастернак говорил, что даже во имя самых прекрасных целей объединяться писателям не следует. То есть – поставил под сомнение саму идею конгресса.
Еще по дороге в Париж он всю дорогу мучил Бабеля: «Я не верю, что вопросы мира и культуры можно решать на собраниях…»
Хотя одному из свидетелей показалось, что вел он себя на конгрессе с робостью вышедшего на свободу заключенного, но кратчайший, лаконичнейший текст его выступления внутренне свободен. И по сути, по мысли повторяет самую сердцевину его выступления на I съезде писателей. Значит, в этом абзаце – суть волновавшей его идеи. Вот это красиво-парадоксальное выступление – целиком:
«Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и, таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником».
Счастье – откуда? Счастье происходит из… А здесь следует многоточие. Какое там счастье, какая там поэзия – у поэта явная депрессия.
В Париже, подивившем его «красотой первоисточника, из которого в свое время, как заимствование, рождались новейшие столицы Европы – Берлины и Петербурги» (так он напишет Бухарину в «Известия»), он увидел Цветаеву. Пастернак всегда возил с собою письма Рильке – как талисман. На ночь клал оба письма под подушку в парижской гостинице. Но встреча обернулась «невстречей», как написала Анне Тесковой в Прагу разочарованная Цветаева. Вернувшись в СССР в 1940 году, она иронически расписывала эту «невстречу» Анне Ахматовой, уже стоя в прихожей и прощаясь. Она вспоминала, как Пастернак попросил ее примерить платье – «для Зины», а потом, опомнившись, сказал: «Нет, не надо! У Зины такой бюст!»
Что Пастернак мог сказать Цветаевой, муж которой работал тогда не только при конгрессе, но и еще – о чем Пастернак не мог догадываться – на НКВД? «Марина, не езжай в Россию, – сказал он ей уклончиво, – там холодно, сплошной сквозняк». Поняла ли она его? Тем не менее прямо он ее не отговаривал – и каялся потом в этом. Еще до окончания конгресса разочарованная Цветаева уехала с сыном из Парижа – на юг Франции, к морю. Оставила Алю и Сергея Эфрона опекать парижского гостя. Они водили Пастернака по ресторанчикам, по книжным развалам на набережной Вольтера, по магазинам, где он выбрал подарки жене. Только жене. Себе не купил даже галстука. И говорил постоянно только о Зине и о доме. Ни слова о политике. В гостинице было жарко, Эфроны натащили в номер апельсинов, постоянно расспрашивали об СССР, куда хотели вернуться. У Пастернака болели голова и сердце. Он мучительно, до обморока, после бессонницы – до приступов хотел спать, а по гостинице вечерами бродили советские делегаты в майках, бурно обсуждавшие свой отпор буржуазным писателям.
Гостиница на бульваре Сен-Жермен все больше напоминала ему дом свиданий. Между окном и камином в его номере стояла необъятная, чуть ли не восьмиспальная кровать, в которую он ложился с отвращением. Обстановка отеля бередила душу, напоминала о гимназистке под вуалью.
Пришел Евгений Замятин, несколько лет живший в Париже.
Позвонила Ида Высоцкая, эмигрировавшая уже давно. Хотела показать ему Сорбонну. Пастернак колебался. Но она все же настояла на встрече, и Пастернак увиделся с нею, ставшей настоящей, отточенной парижанкой – изящной, уверенной в себе. Он еще больше почувствовал свою болезненную отчужденность от людей и тоску по жене. Ляле, Лялечке, как называл ее в письмах. «Ляля, родная моя!» Она навсегда близка; он говорит «о какой-то творческой пропорции существованья», совместной, и – «о тебе, хозяйке, и о шкапах, полных поэзии, о кухонных полках, ломящихся от вдохновенья». Этими словами он «отбивал» ее в 1931-м от Гарри, – это звучит в нем и сейчас, в Париже.
На бульвар Сен-Жермен к Пастернаку заходили многие из обитавших в Париже эмигрантов. Юрий Анненков показал дом, в котором жил Рильке, водил в «Ротонду», любимое кафе Модильяни и Шагала. В последний вечер они встретили там угрюмо сидевшего в углу Эренбурга. Болтали втроем о Ван Гоге, Владимире Татлине, о живописи, о поэзии, о музыке.
О революции – ни слова.
О социализме – ни звука.
Вспоминая эти дни, время, проведенное с Пастернаком в Париже, Анненков напишет об Эренбурге с явной неприязнью – как о человеке, выполнявшем возложенное на него задание: отстаивая догмы партийной пропаганды, создавать впечатление свободомыслия. «Задача, требующая большой эластичности», – добавит Анненков.
Ни слова о том, что действительно волновало эмигрантов, Пастернак Анненкову при Эренбурге не сказал. Пастернак не мог не понимать двусмысленности роли, возложенной и на него самого этой поездкой.
На пути в СССР писательская делегация разделилась – одни возвращались самолетом, другие – на пароходе.
Плыли через Лондон. И там он, предварительно послав предупредительную телеграмму («Болел три месяца»), увиделся с Р. Н. Ломоносовой, оставившей (в письме мужу) свои впечатления от ужасного психического состояния Пастернака: «Жить в вечном страхе! Нет, уж лучше чистить нужники» (6 июля 1935 г.).
Пастернака поселили в каюте вместе с руководителем писательского Союза. Щербаков был чиновником, не из когорты старых большевиков, романтиков революции и гражданской войны вроде Якова Черняка, снабжавшего Пастернака литературой для работы над «Девятьсот пятым годом». Яков Черняк был интересен Пастернаку – живой, остроумный, понимающий; да и жену его Пастернак полюбил; однажды, расчувствовавшись, подарил ей на память мамину любимую чашку. Черняк жил скромно, привилегий за свое революционное прошлое не требовал. Щербаков – обтекаемый, округлый, барственный, непроницаемый – нет, не большевик, именно чиновник высокого ранга, – а Пастернак вдруг перед ним разоткровенничался. Опять говорил о лирике как о болезни, сбивался на своих любимых грузин, читал их стихи, восхищаясь; ругал свои переводы: чем лучше поэт, тем хуже перевод, а самые сильные стихи вообще непереводимы. Щербаков отмалчивался. Пастернак чувствовал болезнь души, его тяготило ощущение конца, он пытался заговорить свою тоску. Не получалось. Он говорил, говорил безостановочно, невнятно, непонятно; видимо, совершенно замучил Щербакова, и тот, прибыв в Москву, сказал Зинаиде Николаевне, что у Пастернака, видно, «что-то психическое», и что пришлось оставить его в Ленинграде у родных, и что видеть Зинаиду Николаевну Борис Леонидович не хочет.
В Ленинграде Пастернак вновь впал в отчаяние. Бессонница прогрессировала. Он не повидался даже с родными на обратном пути – не смог их видеть. Да и что бы он им сказал? Что его использовали как марионетку? Использовать Ахматову никому не удалось.
Несмотря на болезнь, в Ленинграде он повидался с нею. И – неожиданно для себя самого сделал ей предложение.
«Мне он делал предложение трижды… с особой настойчивостью, когда вернулся из-за границы после антифашистского съезда. Я тогда была замужем за Пуниным, но это Бориса нисколько не смущало…»
(Л. К. Чуковская. «Записки об Анне Ахматовой»).
Вместе – и наперебой – Ахматова с Пастернаком вспоминали Париж, рассматривая набросок Модильяни. Портрет, сделанный как будто одним росчерком пера, висел у Ахматовой над кроватью. Ахматова и в свои сорок шесть была прекрасна. Смеясь, припомнила, как в одном из парижских кафе – неподалеку от Сен-Жермен – восхищенный молодой француз умудрился засунуть ей в туфельку любовную записочку. Кажется, его звали Блерио, летчик.
Что это было? Приступ безумия? Или, наоборот, прояснения сознания? Поиск выхода из ситуации, в которую его поставили обстоятельства? Внезапное желание разорвать круг, сломать свою жизнь, хотя бы личную? Освободиться ото всего – разом?
Ахматова, которую вовсе не печатали, не приглашали на пленумы, не избирали на съезды и не посылали на конференции, смогла остаться свободной.
А Пастернак терял себя. Поэтому и говорил не останавливаясь, пытаясь восстановить себя самого, обрести душевное равновесие.
И тем не менее – послал из Ленинграда телеграмму жене, а затем и письмо:
«Я приехал в Ленинград в состоянии острейшей истерии, т. е. начинал плакать при каждом сказанном кому-нибудь слове. В этом состоянии я попал в тишину, чистоту и холод тети Асиной квартиры и вдруг поверил, что могу тут отойти от пестрого мельканья красок, радио, лжи, мошеннического и бесчеловечного по отношению ко мне раздуванья моего значенья, полуразвратной обстановки отелей, всегда напоминающих мне о тебе, что стало моей травмой и несчастьем… И надо же, наконец, обресть тот душевный покой, которого я так колдовски и мучительно лишен третий месяц!»
(12 июля 1935 г., Ленинград).
Когда Зинаида Николаевна за ним приехала, он встретил ее в слезах. Она осталась в Ленинграде на целую неделю, выхаживала Пастернака, как ребенка. Перевезла от сестры в «Европейскую». Сон наладился. Казалось, на Пастернака снизошло успокоение. Бунт, о котором Зинаида Николаевна осталась в неведении, так и не состоялся.
Будучи в начале 20-х годов в Берлине, Пастернак, видимо, все-таки не исключал мысли об эмиграции.
Поэтому, вероятно, и взял тогда с собою шесть ящиков книг, которые, кстати, с трудом и в плохом состоянии получил обратно в Москве.
Но, рассмотрев быт и бытие эмиграции вблизи, отказался от этой мысли. И спустя полгода вернулся. Выбрал Россию – советскую Россию.
А вот – из Парижа, с Конгресса, он в официальной телеграмме пишет Бухарину для публикации в «Известия»: «Несколько слов о родине. Несмотря на радушные приглашения (…) предпочитаю вернуться домой».
Еще об одном факте, забегая вперед, в биографии Пастернака.
Когда в начале 50-х годов Станислав Нейгауз собрался в Париж для участия в международном конкурсе пианистов, Пастернак заметил Зинаиде Николаевне: нужно, чтобы у Стасика было достаточно денег на всякий случай – например, он захочет остаться в Париже. Зинаида Николаевна была неприятно удивлена этим предположением, а Пастернак сказал об этом просто и как бы между прочим.
Кстати, многие исследователи преувеличивают факт одного из последних официальных писем Пастернака, написанных в ответ на требования лишения его гражданства. Как вспоминают близкие, они были готовы к его отъезду. Но он соглашался эмигрировать только в том случае, если бы жена и сын согласились разделить с ним изгнание. Зинаида Николаевна отвергла эту идею в самой категорической форме.
Так вот, возвращаясь в 1935 году из Парижа в Москву столь кружным путем, задерживаясь в Ленинграде, он, вполне возможно, что и бессознательно, оттягивал финал.
Вернуться к писательским пленумам и совещаниям, к статусу «первого поэта» страны социализма было трудно. Вернуться к самому себе – после встречи с Цветаевой, после общения с Замятиным, после бесед с Анненковым, после оглушившего его совсем иным, свободным образом жизни Парижа было еще труднее.
Пастернака лечили в санатории «Болшево».
«Этим летом меня не было на свете, и не дай Бог никому из вас узнать те области зачаточного безумья, в которых, сдерживаясь и борясь против них, я пребывал».
Сумбур вместо музыки
От депрессии, в которую вогнал Пастернака Сталин, он же и вылечил.
Официально назвал Маяковского (после обращения к нему Лили Брик) «лучшим и талантливейшим поэтом» советской эпохи. Насколько было известно, Сталин всегда относился к поэзии Маяковского более чем равнодушно. Но возникла государственная необходимость: поставить кого-то на пьедестал. Лучше всего положить конец дискуссиям, возвеличив поэта, от которого уже не ждешь никаких неожиданностей.
Пастернак, ощущавший после съезда «горчайший осадок ужасной раздутости, невозможной переоцененности и неловкости, и, что хуже всего, какой-то золотой неволи и неведомо кем навязанной задолженности… неведомо кому, по авансам, мне не нужным и ни у кого не испрошенным», почувствовал облегчение. Себя – освобожденным от невзятых, но почему-то приписываемых ему обязательств. Личным письмом поблагодарил Сталина. Позже Пастернак вспомнит свое душевное состояние: «Я люблю свою жизнь и доволен ею. Я не нуждаюсь в дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю».
До слов о «лучшем и талантливейшем» Пастернак не мог писать о Сталине. Славить того, с чьей безусловной поддержки его, Пастернака, чуть ли не насильственно назначают на «вакансию» первого поэта!
Теперь он хочет выразить в стихах то, о чем хотел поговорить со Сталиным. Продолжить разговор, начавшийся с «мандельштамовской» темы, но в стихотворной форме.
И он пишет два стихотворения, которые в новогоднем за 1936 год номере «Известий» опубликует Николай Бухарин.
В позднейших пояснениях Пастернак уточнял, что в этом стихотворении «разумел Сталина и себя… Бухарину хотелось, чтобы такая вещь была написана, стихотворение было радостью для него».
Дело в том, что уже тогда что-то неблагоприятное ощущалось вокруг Бухарина: «Он замечательный, исторически незаурядный человек с… несправедливо сложившейся судьбою» (из письма Б. Пастернака родителям, у которых в Мюнхене побывал Бухарин. – 6 марта 1936 г.). А стихи? «Искренняя, одна из сильнейших (последняя в этот период) попытка жить думами времени и ему в тон». В «Знамени» (№ 4) это стихотворение появилось вместе с другими, «грузинскими» стихами, где были строфы и о революции:
Революция, ты чудо.
Наконец-то мы вдвоем.
Ты виднее мне отсюда,
Чем из творческих ярем.
Однако вот она, гримаса советской истории: именно после публикации «сталинских» стихов в «Известиях» началась прямая идеологическая атака на творчество Пастернака.
В феврале 1936 года в Минске состоялся пленум Союза писателей, в центре которого оказалась дискуссия о поэзии. По поводу общественной позиции Пастернака утверждалось, что она «сторонняя», «робкая», на стихах его «лежит печать смущения и застенчивости». Но это было только началом; последовали еще более резкие выпады: «…продолжает пропускать советский воздух в свой замкнутый идеалистический мирок только через трещины в форточке». Он как бы шутливо пишет родителям: «Между прочим, в Минске этом все время подводили под меня мину, чтобы взорвать со стороны общественной…» (6 марта 1936 г.). Имя Пастернака пытались и защитить, – но борьба шла за именно советского поэта Пастернака.
Каждый день на пленуме устраивались пышные банкеты. Накрывались столы, на крахмальных скатертях – фрукты, шампанское. В перерывах между банкетами советские писатели разбирались с Пастернаком. Это была не дискуссия, а проработка.
По дороге в Минск Пастернак видел нищие деревни, избы, крытые соломой, – унылый, серый, безнадежный пейзаж в умирающем свете близких февральских сумерек. Спорить о том, какое место в литературе занимает Пастернак, и тратить на эту затею столько денег? Лучше бы отдали деньги крестьянам, а его оставили в покое.
Практику пленума он язвительно назвал в ответном выступлении «банкетно-писательской». Агитационные выезды к читателям – «развратом эстрадных читок, в балаганном своем развитии доходящим временами до совершенного дикарства». Своих противников – «забавниками с чрезвычайно эстрадным воображением», в трактовке которых любой предмет «обрастает горою пошлостей». Красноречие выступающих – «адвокатским». В том же ироническом контексте упомянул «нас, социалистических реалистов».
Он говорил почти весело, отчасти зло, чувствуя с каждым произнесенным словом освобождение, – почти как после того, как не его, а Маяковского «утвердили» первым поэтом эпохи.
И теперь он заслужил право не стесняться какой-то чужой, не свойственной ему роли, поскольку ее уже не было; говорить прямо, в том числе и о своих критиках, не понимающих задач поэзии. Он не хочет дешевой популярности, более чем равнодушен к ней, но не желает терпеть и несправедливых обвинений. Он должен ответить. И пусть его посчитают высокомерным, но он выскажется до конца. Тем более что защиту Сталина он все-таки за собою чувствовал. И опять, вслед за напоминанием о своих стихах в «Известиях», может быть поэтически слабых, неудачных, написанных как бы сгоряча, – тем ценнее, искренность всегда в цене! – отвесил Сталину витиеватый, несколько старомодно звучащий, слегка завуалированный комплимент: «Я не помню в нашем законодательстве декрета, который запрещал бы быть гениальным, а то кое-кому из наших вождей пришлось бы запретить самих себя».
И тут же Пастернак сделал особо важное заявление – о переломе, о новом этапе своей работы: «В течение некоторого времени я буду писать плохо, с прежней точки зрения, впредь до того момента, пока не свыкнусь с новизной тем и положений, которых хочу коснуться. Плохо это будет со многих сторон: с художественной, ибо этот перелет с позиции на позицию придется совершить в пространстве, разреженном публицистикой и отвлеченностями, мало образном и неконкретном».
Пастернак пообещал писать «на общие для всех нас темы». Но – «не общим языком», по-своему.
И все-таки это была уступка. И в словах, и в поведении, и в стихах. «Друзья» по поэтическому цеху не желали больше терпеть его высоты. Он должен быть свергнут с пьедестала, на который его поставили раньше, снят окончательно. И будет лучше, если он сам с него сойдет. Добровольно. И – покается в старых грехах.
С 1936 года началась новая политическая кампания: против формализма в искусстве. Ее открыла статья, опубликованная 28 января в «Правде», «Сумбур вместо музыки»; кампанию подхватили другие газеты; речь шла отнюдь не только о музыке, но и о театре, о литературе. Официальные выступления множились; в «Правде» появилась статья против Михаила Булгакова.
Пастернак «имел глупость» (выражение из его письма к Ольге Фрейденберг) пойти 13 марта 1936 года на «дискуссию» в Союз писателей. «Совершеннейшие ничтожества» с издевкой говорили о серьезных, уважаемых писателях. Пастернака, однако, никто в выступлениях не называл. Не трогал. Пока не трогал.
Но смолчать Пастернак не смог. Отстаивая право художника на индивидуальную художественную систему, на воображение, он приводил примеры из русских пословиц – разве они не свидетельствуют о сложном, поэтическом, «кружном» выражении идеи?
«Зимою была дискуссия о формализме. Я не знаю, дошло ли все это до тебя, но это началось со статей о Шостаковиче, потом перекинулось на театр и литературу (с нападками той же развязной, омерзительно несамостоятельной, эхоподобной и производной природы на Мейерхольда, Мариэтту Шагинян, Булгакова и др.). Потом коснулось художников, и опять-таки лучших, как, например, Владимир Лебедев и др.
Когда на тему этих статей открылась устная дискуссия в Союзе писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и, послушав, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти что во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя все своими настоящими именами. Прежде всего я столкнулся с искренним удивленьем людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лез заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирались. Отпор мне был дан такой, что потом, и опять-таки по официальной инициативе, ко мне отряжали товарищей из союза (очень хороших и иногда близких мне людей) справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали, как фронду»
(О. М. Фрейденберг, 1 октября 1936 г.).
Соглашательство, «молчание», конформизм приводят Пастернака к бессоннице, депрессии, психическому расстройству, а резкое выступление против официальной линии – к превосходному самочувствию.
Выступление Пастернака прозвучало единственным протестом против объявленной травли. Он и сам уже ощутил на себе ее дыхание. Нет, это не высокий спор и даже не смертельно опасное открытое противостояние. Никаких «рослых стрелков», никаких «осторожных охотников» – медленно расползающийся по газетам яд идеологических обвинений, липкая паутина клеветы под видом литературной критики. Осторожничающие удивлялись – зачем он пошел выступать? Но ведь он только что открыто заявил о своей лояльности, более того – о своем восхищении Сталиным. Не означает ли это, что теперь его могут посчитать навеки связанным с властью? Нет, защищая других, он опять пробует отстоять свою независимость. Пусть она покажется кому-то строптивостью. Но ведь не случайно в стихотворении «Художник» он назвал «норов» художника именно «строптивым»:
Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе: он отвык
От фраз, и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг.
Пастернак говорил не только о свободе художественного самовыражения, – он обрушился на критику, превышающую свои полномочия.
В начале мая 1936 года вышла в свет «Поэтика сюжета и жанра» Ольги Фрейденберг. Книга стала быстро раскупаться. А через три недели после выхода в свет ее конфисковали.
28 сентября в отделе «Библиография» газеты «Известия» печатается рецензия Ц. Лейтейзен «Вредная галиматья», с добавлением редакционного примечания: «Печатаемая нами статья о книге О. Фрейденберг показывает, какие научные кадры воспитывал Ленинградский институт философии, литературы, лингвистики и истории и какие „научные“ труды он выпускал. Книга Фрейденберг – диссертация на степень доктора литературоведения – вышла под маркой этого института. Что же думает обо всем этом Наркомпрос?»
Пастернак откликнулся взволнованным письмом, предлагая Ольге немедленно переехать к нему в Москву. Он опасался за нее, и не без оснований.
«…Мне ли, невежде, напоминать тебе, историку, об извечной судьбе всякой истины?.. Существуют несчастные, совершенно забитые ничтожества, силой собственной бездарности вынужденные считать стилем и духом эпохи ту бессловесную и трепещущую угодливость, на которую они осуждены отсутствием для них выбора, т. е. убожеством своих умственных ресурсов. И когда они слышат человека, полагающего величие революции в том, что и при ней, и при ней в особенности можно открыто говорить и смело думать, они такой взгляд на время готовы объявить чуть ли не контрреволюционным»
(О. М. Фрейденберг, 1 ноября 1936 г.).
Пастернак пытается уверить себя самого, что и сегодня «революция» и «угодливость» – понятия противоположные.
Происходящее только условно могло быть названо «дискуссией». Прозвучал львиный рык государства, приоткрылась «щель» для доносов, которую Пастернак живописал в венецианской главе «Охранной грамоты». Попадая в «щель», человек исчезал навсегда – или исчезала свобода его деятельности, а значит – исчезало искусство. Статью «Сумбур вместо музыки» Шостакович вырезал из газеты и всю остальную жизнь носил в кармане пиджака – около сердца. «Правда» метила именно туда.
Только внешне могло показаться, что Пастернака лично ничто не задело в этой «дискуссии». Задето было право на метод. Если на «витиеватости», на сложности, на «форме» поставят крест, то это будет концом и для него.
Да, он пытается писать «серо» и «скучно», пытается переделать себя в традиционного прозаика, «выделать» из себя социалистического реалиста.
Не получается.
Он ощущал себя не то что вправе – обязанным не соглашаться. Стихи о Сталине не означают его автоматического одобрения любых официальных решений, от кого бы они ни исходили. Тем более, если эти решения почему-то обсуждаются в «дискуссионном» порядке.
Чрезвычайно быстро, однако, Пастернаку было указано его место.
Нет, он не только не «первый поэт» эпохи – он так же не застрахован от критики, как и те, кого он так рьяно кинулся защищать. «Пастернаку предложено задуматься, – говорилось в отчете „Литературной газеты“, – куда ведет его путь индивидуализма, цехового высокомерия и претенциозного зазнайства». Худшие опасения Пастернака сбывались. За «дискуссиями» действительно стояло покушение на метод.
Один метод. Одна литература. Один вождь.
Небожитель стал раздражать руководство. У Щербакова до сих пор начинала болеть голова при упоминании имени Пастернака – как тогда еще, на пароходе, когда поэт извел его своими невнятными излияниями.
Пастернак никак не брал в толк, что стихи о вожде не станут его новой «охранной грамотой». Львиный рык должен был донестись и до Пастернака.
Он выступил еще раз. Пытался шутить.
Зал напрягался. Ждал: когда же он перейдет к делу? Когда покается? Или будет упорствовать, стоять на своем?
Наконец он заговорил, но, как это с ним неоднократно случалось, совершенно об ином, не о том, о чем шла дискуссия, сделав поистине пастернаковский прыжок: с темы на тему. С проблемы – на проблему. Правда, для понимающих смена темы была только внешней. Подспудная логика у Пастернака всегда существовала.
Он внезапно заговорил о трагедии. Вернее, о трагизме. Он почувствовал его дыхание – за псевдодискуссионным фарсом. А почувствовав, не мог не вывести дыхание трагизма в современной литературе, которая искусственно избавилась от него.
«По-моему, из искусства напрасно упустили дух трагизма… Я без трагизма даже пейзажа не принимаю. Я даже растительный мир без трагизма не воспринимаю. Что же сказать о человеческом мире? Почему могло случиться так, что мы расстались с этой если не основной, то одной из главных сторон искусства?»
Трагедия надвигалась. Вернее, она давно уже заняла полнеба, как туча в финале романа, над которым работал Булгаков. Как фиолетовая туча в финале истории Юрия Живаго, героя, о котором никто ничего не знал. Даже будущий автор.
Но те, кого она уничтожит, не желали о ней и слышать.
Однако Пастернак ощущал ее приближение.
В письме от 1 октября 1936 года Ольге Фрейденберг он еще раздумывает над идеей возвращения родителей в СССР:
«…на этот раз, по-видимому, серьезно собираются возвращаться наши. Папе обещают квартиру, но из этого обещанья ничего не выходит и не выйдет. Надо их иметь в виду в планировке собственных возможностей. Я страшно хочу жить с ними, как хотел бы, чтобы ты приехала ко мне, т. е. хочу этого для себя, как радости, но совсем не знаю, лучшее ли бы это было из того, что они могли бы сделать, для них самих…»
Но уже через шесть дней мысль Пастернака гораздо определеннее и тревожнее:
«Тетя, напишите папе и маме. Как они поймут меня, если я, сын, стану их отговаривать».
1937
Начинался этот год Красного Быка, как мы, увлекшись гороскопами, выясним потом, под знаком Пушкина – исполнялось сто лет со дня его гибели. Власть приняла решение отметить этот юбилей смерти пышно, со всеми торжествами. Последовало постановление партии и правительства о проведении празднования. В школах проходили пушкинские дни. Дети рисовали картины, посвящали Пушкину сочинения, выпускали пушкинские стенные газеты.
Пастернак, как он высказался, мечтал себя переделать в поэта пушкинской складки.
Пушкинский камертон в его поэзии пришел на смену лермонтовскому: движение к Пушкину было движением противу «часовых стрелок» русской словесности, где Лермонтов следует за Пушкиным, – но движением к зрелости.
Лермонтовский период у Пастернака – это «Сестра моя жизнь» и «Поверх барьеров» (можно найти лермонтовское начало и в «Близнеце в тучах», в стихах начальной поры).
«Он жаждал воли и покоя», – было сказано Пастернаком (вслед за Пушкиным) в стихотворении «Художник». Суждены ли они поэту современному?
Кстати, о покое: государство о нем, оказывается, заботилось. В Москве началось строительство кооперативного дома для писателей, и Пастернак, обитавший в коммунальной квартире, был назван среди нуждавшихся в жилье. Правда, нужно было доставать деньги. А еще появилась возможность получить дачу. Дачу построили быстрее, чем дом, и зиму 1936/37 года Пастернак провел в Переделкине, которое полюбил навсегда. Да, полюбил; посвятит ему не одно стихотворение, но… сама «коллективизация» писателей в поселке, когда обнаруживается вдруг тот мелкобуржуазный дух, всегда Пастернаку ненавистный, дух мещанства, невесть откуда вылезший и у него дома… «Из Волхонской тесноты я попал в двухэтажный, наполовину мне не нужный дом, не только учетверяющий ежемесячное орудование тысячами и прочее, но, что посущественнее, требующий столь же широкой радости в душе и каких-то перспектив в будущем, похожих на прилегающий лесной участок. Хотя я напрасно поэтизирую нравы поселка: при существующей кругом жизни они далеко не так безобидно невинны: может быть, и с радостью в душе меня бы так же оскорбляла нота жадности и мещанства, в нем сказавшаяся» (сентябрь 1936 г.).
Нет радости в душе.
Нет перспектив в будущем.
Пушкинские дни шли крещендо. В феврале 1937 года состоялся торжественный пленум Союза писателей.