Борис Пастернак. Времена жизни Иванова Наталья
В начале 1934 года главным редактором «Известий» назначили Николая Бухарина, выступившего на съезде партии с полным признанием правоты Сталина. К 1934 году Сталин решил, что наступает время консолидации политических сил. После назначения редактором Бухарин пригласил Пастернака к сотрудничеству в газете, и вскоре в «Известиях» были опубликованы его переводы. Правда, не те, что славословили Сталина. Пастернак импонировал Бухарину художественной независимостью и одновременно политической лояльностью. Пастернак не претендовал на особое положение, как некоторые другие писатели, организующие под контролем партии свой Союз.
Тем временем неблагоразумный Мандельштам не последовал совету Пастернака. Так как в литературной среде доносчиков хватало, и с избытком, в том числе и добровольных, то об этих стихах и об их устном распространении автором вскоре стало немедленно известно и в НКВД.
Мандельштам не был осторожен. Более того: он прямо формулировал то, о чем другие боялись и подумать. Похожий на нахохлившуюся птицу, пугливый, он не испытывал страха, вернее, не подчинялся его гипнотической силе. Одной из строк, которые он часто повторял, была есенинская: «Не расстреливал несчастных по темницам». Не только «не расстреливал» – помогал спастись попавшим в несчастье. Заступался за приговоренных. По легенде, на глазах у изумленного пьяного чекиста Блюмкина, будущего убийцы посла Германии Мирбаха, еще в 1918 году разорвал ордера на арест, которыми тот открыто хвастал.
Пастернак увидел на Урале голодающих крестьян – и, ужаснувшись увиденным, бежал в Москву. Мандельштам тоже увидел голодающих – и написал об этом стихи, наверняка тоже ставшие известными не только в узких поэтических кругах, но и на Лубянке: «Холодная весна. Голодный Старый Крым…» Читал их открыто. Может быть, и в гостях у Пастернака. Так что холодность Зинаиды Николаевны, возможно, объясняется отнюдь не только ее обидой за то, что Мандельштам пытался «оттеснить» Пастернака, но и опаской.
В мае 1934 года Мандельштама арестовали. На следующий день после ареста Надежда Яковлевна пошла к Бухарину. Позвонила Пастернаку. Пастернак уже знал о случившемся – от Ахматовой, которая оставалась у Мандельштамов ночевать и присутствовала при аресте и обыске. Пастернак немедленно отправился к известному близостью к властям Демьяну Бедному. Бедный был одно время любимцем Сталина, и ему даже предоставили в Кремле квартиру. Правда, времена, когда он был особо «приближен», миновали, и прошло уже два года, как из Кремля он выехал. Целый день Демьян Бедный таскал Пастернака за собою, попутно объясняя, почему вмешиваться в это дело не надо.
И тем не менее – упрямый Пастернак после спектакля «Египетские ночи» пошел к Бухарину в «Известия». От Камерного театра до редакции идти недалеко. Был теплый, светлый майский вечер.
Гардероб, номерок. Театр. Как будто сама судьба разыграла их спор, начатый «Вторым рождением». Ответ Мандельштама: бал-маскарад. Век-волкодав. Все на первый взгляд сходилось. Но Пастернак проявил смелость, прямо обратившись к Бухарину, чтобы помочь Мандельштаму.
Ахматова отправила письмо Авелю Енукидзе, крупному партийному чиновнику, – хотя и менее влиятельному, чем Бухарин. Хлопоты все-таки увенчались относительным успехом. Жизнь Мандельштама на этот раз была спасена, казнь отсрочена. Приговор гласил: три года ссылки. По мнению Надежды Мандельштам, это было «чудо».
В середине июня на Волхонку позвонил Сталин.
Мандельштам, отправленный на поселение в Чердынь (по формулировке Сталина «изолировать, но сохранить»), пытался покончить жизнь самоубийством. Надежда Яковлевна телеграфировала о состоянии Мандельштама в ЦК. Дело Мандельштама взяли на пересмотр. Наконец ему было предложено самому выбрать себе место для поселения – за вычетом двенадцати крупных городов. Мандельштам выбрал Воронеж.
Истории осталось несколько записей разговора Пастернака со Сталиным. Существует запись в «Воспоминаниях» Надежды Мандельштам, существует и запись, сделанная Лидией Чуковской со слов Ахматовой. (Существует и запись воспоминаний С. Боброва, В. Шкловского.) Но ни они, ни Надежда Мандельштам, ни Анна Ахматова при разговоре не присутствовали. Пастернак говорил по телефону в коридоре квартиры, а в комнате его реплики слышали двое: его жена и Николай Вильмонт, случайно оказавшийся в это время у Пастернаков.
Существуют две записи, сделанные свидетелями разговора – болевшей и лежавшей в постели Зинаидой Николаевной и Николаем Вильмонтом.
Разговор со Сталиным последовал после просьбы Бухарина о Мандельштаме, в которой были слова: «Пастернак тоже волнуется». Пастернак уже не единожды обращался к Сталину и чувствовал особый с ним контакт, «знанье друг о друге». Он писал Сталину, как известно, после смерти Аллилуевой, и его письмо было опубликовано рядом с коллективным. А через год после разговора о Мандельштаме он обращался к Сталину и в связи с арестами Л. Н. Гумилева и Н. Н. Пунина. Осенью 1935 года он писал, что знает Ахматову давно и наблюдает ее жизнь, полную достоинства.«„Она живет скромно, никогда не жалуется и ничего никогда для себя не просит. Ее состояние ужасно“, – так заканчивалось это письмо»
(Э. Герштейн).
Но вернемся на год раньше – в лето 1934-го, когда Сталин позвонил Пастернаку.
«…Вбежала соседка и сообщила, что Бориса Леонидовича вызывает Кремль. Меня удивило его спокойное лицо, он ничуть не был взволнован. Когда я услышала „Здравствуйте, Иосиф Виссарионович“, – меня бросило в жар. Я слышала только Борины реплики и была поражена тем, что он разговаривал со Сталиным, как со мной. С первых же слов я поняла, что речь идет о Мандельштаме…»
(З. Н. Пастернак)
«…Я обедал у Пастернаков. Помнится, в четвертом часу пополудни раздался длительный телефонный звонок…»
(Н. Вильям-Вильмонт)
Таковы свидетельства единственных, подчеркиваю, единственных, кто присутствовал при разговоре Пастернака со Сталиным и слышал все слова поэта в этом разговоре («когда я услышала… меня бросило в жар»). Остальные же мемуаристы записывали постфактум из рассказов через промежуток времени, когда уже по Москве пошла гулять легенда:
«Через несколько часов вся Москва знала о разговоре Пастернака со Сталиным. В Союзе писателей все перевернулось. До этого, когда мы приходили в ресторан обедать, перед нами никто не раскрывал дверей, никто не подавал пальто – одевались сами. Когда же мы появились там после этого разговора, швейцар распахнул перед нами двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз»
(З. Н. Пастернак).
По записям Лидии Корнеевны Чуковской и Надежды Яковлевны Мандельштам, разговор скорее был похож на допрос. Требовательно спрашивал Сталин – Пастернак лишь отвечал. Сталин сообщил, что дело пересматривается и решение будет благоприятным. По записи Ольги Ивинской, Пастернак вспоминал разговор так:
«Когда в коммунальной квартире номер девять четырнадцатого дома Волхонки раздался звонок из Кремля: „С вами будет говорить товарищ Сталин“, – Б. Л. едва не онемел; он был крайне неподготовлен к такому разговору. Но в трубке зазвучал „его“ голос – голос Сталина. Вождь говорил на „ты“, грубовато, по-свойски: „Скажи-ка, что говорят в ваших литературных кругах об аресте Мандельштама?“
Б. Л., по свойственной ему привычке не сразу подходить к теме конкретно, а расплываться сначала в философских размышлениях, ответил: „Вы знаете, ничего не говорят, потому что есть ли у нас литературные круги, и кругов-то литературных нет, никто ничего не говорит, потому что все не знают, что сказать, боятся“ и т. п.
Длительное молчание в трубке, и затем: „Ну хорошо, а теперь скажи мне, какого ты сам мнения о Мандельштаме? Каково твое отношение к нему как к поэту?“
И тут Б. Л. с захлебами, свойственными ему, сам начал говорить о том, что они с Мандельштамом поэты совершенно различных направлений: „Конечно, он очень большой поэт, но у нас нет никаких точек соприкосновения – мы ломаем стих, а он академической школы“, и довольно долго распространялся по этому поводу. А Сталин никак его не поощрял, никакими ни восклицаниями, ни междометиями, ничем. Тогда Б. Л. замолчал. И Сталин сказал насмешливо: „Ну вот, ты и не сумел защитить товарища“, и повесил трубку.
Б. Л. сказал мне, что в этот момент у него просто дух замер: так унизительно повешена трубка; и действительно, он оказался не товарищем, и разговор вышел не такой, как полагалось бы. Тогда, крайне недовольный собой, расстроенный, он и начал сам звонить в Кремль и умолять телефонистку соединить его со Сталиным. Это была уже смехотворная сторона дела. Ему отвечали, что соединить никак не могут, „товарищ Сталин занят“. Он же беспомощно и взволнованно доказывал, что Сталин ему только что звонил и они не договорили, а это очень важно!»
Версия Николая Вильмонта: упорнее всего Сталин допытывался, является ли Мандельштам мастером.
Пастернаку трудно было ответить на этот вопрос однозначно. Тем более, что чисто литературно их пути с Мандельштамом расходились: эволюция Пастернака к «простоте» шла в направлении, противоположном творческой эволюции Мандельштама. Он ответил достаточно уклончиво: «Да не в этом дело!»
Второй вопрос Сталина, по Вильмонту, заключался в том, почему же Пастернак не обратился в писательские организации или к нему, Сталину, лично. И добавил: «Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг арестован». Или, по другой версии, Сталин допытывался: «Но ведь он ваш друг, друг?»
Тем самым Пастернаку бросалось тяжкое и несправедливое обвинение в равнодушии: на самом деле он ведь хлопотал о судьбе Мандельштама!
Правда, по версии Николая Вильмонта, Пастернак от констатации дружбы с Мандельштамом уклонился: «Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. (По другой версии – Пастернак сказал, что поэты, как женщины, всегда ревнуют друг друга.) Но поговорить с вами – об этом я всегда мечтал». Сталин отпарировал: «Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем». Другая версия состоит в том, что Пастернак сказал Сталину: «Да что мы все о Мандельштаме да о Мандельштаме, я давно хотел встретиться с вами и поговорить серьезно». – «О чем же?» – «О жизни и смерти». После чего Сталин повесил трубку. Пастернак решил, что разговор прервали случайно, и попытался еще раз соединиться со Сталиным. Ему лишь сообщили, что он может не делать секрета из состоявшейся беседы. Пастернак немедленно сообщил о разговоре Е. Хазину, брату Надежды Яковлевны Мандельштам.
А вот что пишет сама Надежда Яковлевна:
«Пастернака вызвали к телефону, предупредив, кто его вызывает. С первых же слов Пастернак начал жаловаться, что плохо слышит, потому что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети… Б. Л. в тот период каждый разговор начинал с этих жалоб. А мы с Анной Андреевной тихонько друг друга спрашивали, когда он нам звонил – „про коммунальную кончил?“. Со Сталиным он разговаривал, как со всеми нами.
Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним все будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрек: почему Пастернак не обратился в писательские организации „или ко мне“ – и не хлопотал о Мандельштаме. – „Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стену лез, чтобы ему помочь“.
Ответ Пастернака: „Писательские организации этим не занимаются с 27 года, а если бы я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего не узнали“.
Затем Пастернак прибавил что-то насчет слова „друг“, желая уточнить характер отношений с О. М., которые в понятие „дружбы“, разумеется, не укладывались.
Эта ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела. Сталин прервал его вопросом: „Но ведь он же мастер, мастер?“ Пастернак ответил: „Да дело не в этом“. – „А в чем же?“ – спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. – „О чем?“ – „О жизни и смерти“, – ответил Пастернак. Сталин повесил трубку…»
На самом деле Пастернаку был устроен форменный допрос. Внезапный, врасплох, да еще с провокацией. Сталин хотел узнать и услышать больше, получить информацию . В том числе – и информацию, которая могла сработать против самого Пастернака.
Пастернак был недоволен собою. После разговора со Сталиным остался налет двусмысленности. А Сталин этого и хотел. Может быть, именно с «подачи» Сталина по Москве начал распространяться слух о «недостойных» ответах Пастернака.
Пастернак ненавидел ощущение двусмысленности. Еще в 1928 году в анкете «Наши современники» он скажет о «положеньях двусмысленных и нестерпимых». Чувство двусмысленности жизни вообще становилось постоянным и отягощающим. Например, он сам видел воочию (поездка на Урал тому способствовала) последствия коллективизации. И тем не менее, выступая в Доме писателей, сказал: да, много жизней ушло по костоломному руслу, но жизнь все-таки двинулась вперед, и это есть великолепная неожиданность. Так и сказал: великолепная .
Творчество Пушкина и Лермонтова он уподобил «пятилетке созидания» и «пятилетке освоения».
А «хождение в народ»? Еще весною 1932-го Пастернак согласился после выступления на заводе «Шарикоподшипник» зайти в гости к рабочему, расслабился, размяк – хотел чувствовать себя советским, а что же может быть более советским, чем не побрезговать пролетарским угощением! Дело кончилось, как в «Скверном анекдоте», тошнотворным скандалом, а потом и рабочего-то этого выгнали с завода. Теперь Пастернак, чувствуя свою невольную, но вину, устраивал его на работу.
После смерти Маяковского Пастернак не хотел занимать «вакансию» первого поэта страны, чутко высказавшись о ее «опасности» для поэта. Он вообще был поэтом исключительной чуткости. Она порой и спасала от надвигающейся опасности. Эта чуткость помогала многого избегать. Время было такое, что чуткость требовала оговариваться. Высказался – оговаривайся. Постскриптум к анкете, например: «Я пишу это с налета, начерно и не для цитат». Он избегал прямой зависимости – а в приближенности, даже в сближении его имени с именем Сталина уже таилась зависимость. Тем не менее на Первом съезде учреждаемого Союза писателей, в августе 1934 года, Пастернак был избран в президиум, сидел рядом с Горьким; и именно ему поручили принять в дар для Союза портрет Сталина; не поняв, зачем девушка-метростроевка держит на плече отбойный молоток, Пастернак кинулся ей помогать, пытался освободить ее от такой тяжести. Попал в конфузную ситуацию: молоток должен был символизировать приветствие рабочего класса.
Горький – в президиуме – подталкивал Пастернака в бок, добродушно подшучивая над ним.
В докладе Бухарина о поэзии Пастернак был отмечен и назван «одним из замечательнейших мастеров стиха в наше время, нанизавшим на нити своего творчества не только целую вереницу лирических жемчужин, но и давшим ряд глубокой искренности революционных вещей». Именно вокруг имени Пастернака на съезде развернулась дискуссия, носившая откровенно политический характер. Доклад Бухарина – совершенно неожиданно – был направлен против агитационного стихотворства. Бухарин жестко говорил об элементарности «агитки» Маяковского, о том, что она не может удовлетворить возросших вкусов читателя. Пастернак позитивно противопоставлялся пропагандистской газетчине как поэт, «наиболее удаленный от злобы дня, понимаемой даже в очень широком смысле».
Работающие сознательно на злобу дня восприняли бухаринскую апологию Пастернака и отповедь «агитке» как вызов. Открыто и злобно напали на Бухарина и подвергли сомнению то, что его позиция выражает мнение ЦК. В заключение жесткой дискуссии Бухарин выступил с еще более уничтожающей репликой. Страсти накалились. В конце концов Бухарину пришлось письменно (он не приехал на заседание) извиниться за резкость оценок. Однако выступивший на закрытии съезда Горький поддержал именно Бухарина; раунд окончился все же в пользу Пастернака.
Выступая на одном из последних заседаний съезда, Пастернак вообще уклонился от главного направления разговора о гражданской линии, о политической лирике. Это, конечно, была вечно лукавая пастернаковская манера. Он заговорил совсем о другом: о поэзии факта. Ссылался не на выступления писателей, а на выступления гостей съезда, рабочих, как бы противопоставляя их – нам, дуракам-писателям. Его выступление 31 августа 1934 г. было опубликовано в «Правде» под названием «Во имя любви к родине». Говорил о «поэтическом языке» гостей «без билетов» и творческом поведении. С презрением – о «совболтовне». Внушал: «Не жертвуйте лицом ради положения». «При огромном тепле, которым окружает нас народ и государство, слишком велика опасность стать социалистическим сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников… Каждый, кто этого не знает, превращается из волка в болонку…» (Кстати, абзац о волке и болонке из стенограммы вычеркнут.)
Откуда возник в речи Пастернака «волк»? Не от Мандельштама ли? «Мне на плечи кидается век-волкодав, но не волк я по крови своей…» И еще, повторно, с нажимом: «Потому что не волк я по крови своей и меня только равный убьет». И еще: «По-звериному воет людье…» И еще: «Холодным шагом выйдем на дорожку – я сохранил дистанцию мою». Пастернак тоже хотел сохранить свою дистанцию. Но при этом не упустить нить «диалога» с властью.
Весь зал, по воспоминаниям современников, встал, когда объявили его выступление. «И как здорово он говорил – веско, умно, красиво, и как сам он выразителен: восточное лицо, напоминающее бедуина… жаркие, карие глаза, чеканный, чуть глуховатый голос, звучащий как голос заклинателя змей…» – вспоминал очевидец. А он, несмотря на более чем теплый прием, демонстративно уехал на дачу, не дождавшись заключительных торжеств. В правление нового союза его избрали заочно.
Его постоянно вызывали «на люди» для участия в каких-то заседаниях, творческих отчетах, вечерах грузинской литературы, школе молодых литераторов. «На отказы время, и сила все уходят. Как стыдно и печально». Что же касается государства – то ему отказать было невозможно. Сказать ему «нет» значило совершить акт самоубийства.
«А я, хоть и поздно, взялся за ум. Ничего из того, что я написал, не существует. Тот мир прекратился, и этому новому мне нечего показать. Было бы плохо, если бы я этого не понимал. Но, по счастью, я жив, глаза у меня открыты, и вот я спешно переделываю себя в прозаика диккенсовского толка, а потом, если хватит сил, – в поэты – пушкинского. Ты не вообрази, что я думаю себя с ними сравнивать. Я их называю, чтобы дать тебе понятие о внутренней перемене. Я бы мог сказать то же самое совсем по-другому. Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими»
(из письма Л. О. Пастернаку).
Переделка, даже ломка поэтики ставятся теперь Пастернаком во главу угла. И еще одно: переделка поэтики идет по направлению к Диккенсу и Пушкину, не «вперед», а «назад». Возврат к традиции. К внятности. Доходчивости – ведь искусство, как известно, принадлежит народу. И – революции? В некрологе – памяти А. Белого – Пастернак идентифицирует позицию ушедшего:
«…не только сейчас же после октябрьской революции А. Белый деятельно определил свои взгляды, заняв место по нашу сторону баррикад, но и в самом существе своего творчества должен быть отнесен к разряду явлений революционных. (…) Он не был писателем-коммунистом, но легче себе представить в обстановке социализма, нежели в какой-нибудь другой, эту деятельность, (…) это воображение, никогда ни о чем не мечтавшее, кроме конечного освобождения человека от всякого рода косности, инстинктов собственничества, неравенства, насилия, дикарства и всяческого мракобесия. Наша сторона – это революционные явления, освобождение человека. Так почему же революция теперь революции не нужна?»
Вот как – в стихотворении, явно обращенном к Зинаиде Николаевне, напечатанном в сентябрьском номере «Красной нови», преобразилось, можно сказать, письмо секретарю Горького П. Крючкову, породив новый набор знаменитых пастернаковских прозаизмов:
И вот я вникаю наощупь
В доподлинной повести тьму.
Зимой мы расширим жилплощадь,
Я комнату брата займу.
В ней шум уплотнителей глуше,
И слушаться будет жадней,
Как битыми днями баклуши
Бьют зимние тучи над ней.
«Кругом семенящейся ватой…»
В письме Крючкову Пастернак обосновывает свою «квартирную» просьбу не только житейски. Начав с заключения, что «до сих пор» он «ничего стоящего не сделал», тем не менее ставит себе в заслугу то, что «все эти годы (…) боролся с пустым и бездушным формализмом, возводящимся в стихах… и с трафаретнейшим, безличнейшим разрешением боевых актуальных тем». Не забывает Пастернак и о «предположенном романе», о котором он упоминал в разговоре с Алексеем Максимовичем, «окрылившим» Пастернака «своим одобрением»: «В работе этой окончательно выяснится, справедливо ли мненье, будто чужд я духом нашему времени…»
В «Волнах», написанных во время поездки с Зинаидой Николаевной и Адиком в Грузию, детали из письма Крючкову еще более откровенны – и одновременно еще более преображены. Так родились знаменитые строки, никак не ассоциировавшиеся у читателей и исследователей с проблемой жилплощади, соседей-«уплотнителей», прекрасной слышимости из-за фанерных перегородок:
Перегородок тонкоребрость
Пройду насквозь, пройду, как свет.
Пройду, как образ входит в образ
И как предмет сечет предмет.
«Мне хочется домой, в огромность…»
После поездки на Кавказ у Пастернака «страшная была зима» (письмо О. М. Фрейденберг, 1 июня 1932 г.): «…я травился в те месяцы, и спасла меня Зина». Квартиры не было. Пастернак, а затем и Зинаида Николаевна поселились у брата, Александра Леонидовича. Зинаида Николаевна стала, по выражению Бориса Леонидовича из того же письма, «приходящей матерью». Но все разрешилось. И – достаточно благополучно: в конце мая 1932 г. Пастернаку «выделили» двухкомнатную квартиру во флигеле литфондовского дома на Тверском бульваре, а комнаты на Волхонке он оставил Евгении Владимировне. «Зина чуть ли не ежедневно стирает и моет полы». Однако по обоюдному желанию через короткий период времени произошел обмен – и Пастернак с Зинаидой Николаевной вернулись на Волхонку. «Зимой мы расширим жилплощадь, я комнату брата займу» – так оно все и вышло. Налаживался новый семейный быт, и Зинаида Николаевна в этом искусстве была подлинным мастером.
В своих воспоминаниях («Вторая книга») Н. Я. Мандельштам пишет о том, что к концу 20-х годов «всем мучительно захотелось покоя, и в результате всех поразила слепота, неизлечимая и всегда сопровождающаяся нравственным склерозом». А в самом начале 30-х (время «квартирных перипетий» Пастернака) Мандельштам сказал ей на улице, когда они вдвоем ждали трамвая: «Нам кажется, что все благополучно, только потому, что ходят трамваи». Трамваи ходили. «Ужас эпохи», «глубокую внутреннюю тревогу» чувствовали далеко не все. Мандельштам – чувствовал, и потому его визит к Пастернакам оставил у Зинаиды Николаевны впечатление, мягко говоря, неприязненное. Оказавшись среди собравшихся на Волхонке гостей, именно он, Мандельштам, по ее мнению, слишком долго читал свои стихи. Зинаида Николаевна и Надежда Яковлевна друг другу не понравились – характеры и образ жизни двух муз великих поэтов ХХ века были более чем противоположными. Недаром стихотворение, написанное в январе 31-го «Мы с тобой на кухне посидим…» – кончается тайным уходом, побегом из квартиры, представляющей опасность:
Мы с тобой на кухне посидим.
Сладко пахнет белый керосин;
Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай,
А не то веревок собери —
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
Мандельштам не «чует» под собой не только квартиры – страны. Укрытия – нет:
Помоги, Господь, эту ночь прожить,
Я за жизнь боюсь, за твою рабу…
В Петербурге жить – словно спать в гробу.
А за месяц до создания этих двух стихотворений Мандельштам пишет:
Петербург! у меня еще есть адреса,
По которым найду мертвецов голоса.
«Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»
В 1933 году Мандельштамы поселились в кооперативном писательском доме в Нащокинском переулке. Но Мандельштам, в отличие от Пастернака, дом (и быт) с творчеством никак не связывал. Он ощущал свои стихи «шершавой песней» заключенного, а жилище – тюремными «нарами»:
С нар приподнявшись на первый раздавшийся звук,
Дико и сонно еще озираясь вокруг,
Так вот бушлатник шершавую песню поет
В час, как полоской заря над острогом встает.
«Колют ресницы. В груди прикипела слеза…»
А если вернуться к трамвайной остановке, то он, Мандельштам, – не квартирный «жилец», а «трамвайная вишенка страшной поры», поры, когда Пастернак обращался с квартирной просьбой, обещая взамен сочинить актуальный роман, к Крючкову:
Мы с тобою поедем на «А» и на «Б»
Посмотреть, кто скорее умрет…
«Нет, не спрятаться мне от великой муры…»
Главу «Этапы» своей «Второй книги» Надежда Яковлевна завершает утешением Мандельштама на трамвайной остановке:
«Дыши, пока есть воздух. Ты еще никогда не сидела. В камере воздуха действительно нет. А пока еще есть. Надо ценить то, что есть».
Если связать разговор, стихи и утешение, то не пересекаются ли они со смертью Юрия Андреевича Живаго – тоже на трамвайной остановке?
«Его не пропускали, на него огрызались. Ему показалось, что приток воздуха освежил его, что, может быть, еще не все потеряно, что ему стало лучше.
Он стал протискиваться через толпу на задней площадке, вызывал новую ругань, пинки и озлобление. Не обращая внимания на окрики, он прорвался сквозь толчею, ступил со ступеньки стоящего трамвая на мостовую, сделал шаг, другой, третий, рухнул на камни и больше не вставал».
Надежда Яковлевна Мандельштам сразу после «трамвайного» эпизода пишет о Мандельштаме:
«Он освободился из плена общего мнения и стал свободным. Это привело его к гибели, но разве можно было жить на даче в Переделкино в наши преступные дни?»
Можно. Можно было жить на даче в Переделкино, возделывать сад и писать гениальные стихи. Впрочем, Пастернака кое-кто так и называл – «гениальный дачник».
Крикливо пролетает сойка
Пустующим березняком.
Как неготовая постройка,
Он высится порожняком.
«Все сбылось»
Разве этот архитектурный образ леса не эхо «постройки» из начальной поры?
И сад висит постройкой свайной
И держит небо пред собой.
«Как бронзовой золой жаровень…»
Глубочайшая внутренняя тревога бездомности, сопровождавшая Мандельштама, была порождена катастрофизмом эпохи. Пастернак же, еще в юности перешедший «в веру ночи», «где тополь обветшало-серый завесил лунную межу», не расставался с этой верой, с ощущением счастья – до дрожи – жизни до конца своих дней. Выбор каждого был принципиален: домашность Пастернака, бездомность Мандельштама, неуют и лишение дома – а что есть эмиграция, если не лишение дома? – Цветаевой (недаром она столь любовно восстановила в прозе московский дом своего детства в Трехпрудном переулке), вечно неустроенная «жизнь при ком-то», от Пуниных до Ардовых с «будкой» в Комарово под конец – Ахматовой. Выбор – в предложенных рамках судьбы. Мандельштам отнюдь не жаждал бездомности – не Хлебников же все-таки с его наволочкой, набитой рукописями, той самой наволочкой, с которой он бродил из дома в дом! Нет, Мандельштам не хотел бездомности – но рано понял, что дом для него не построен, хотя и пыталась Надежда Яковлевна, как говорится, вить гнездо. Отношение Мандельштама к быту и к вещи было особым, преображающим их в поэзию по мере исчезновения. Да и «бродяжка» (собственное определение Н. Я.) к вещи относилась не утилитарно, а жизнетворчески, отнюдь не будучи «рационалистической дурой» (еще одно, теперь уже несправедливое самоопределение). Одна история с ковром, принесенным с рынка на Тверской, дорогого стоит:
«Мандельштам влюбился в ковер, как в женщину (…). Я почувствовала, что он видит в ковре пленницу, которую нужно вырвать из рук похитителей, но он, меня улещивая, говорил, что при таком свидетеле (на ковре была изображена сцена охоты царевича. – Н. И .), как ковровый царевич, нам еще лучше будет вместе. Я понимала, что мне предстоит роль служанки при царевиче (…). Первым опомнился Мандельштам – он попросил скатать ковер, поднял его, фыркнул, отряхнулся, как пес, перевел дыхание и сказал: „Не для нас…“»
Но этим «расставанье с ковром» не кончилось.
«Ковер исчез из нашей жизни, – продолжает Надежда Яковлевна, – а Мандельштам, тоскуя, начал что-то царапать на бумаге. Это был рассказ о ковре в московской трущобе».
Потом листочки потерялись, пропали.
Но и здесь еще не конец.
«Чуть-чуть слышен отзвук этих переживаний в нескольких строчках о персидской миниатюре в „Путешествии в Армению“».
Так завершилось мандельштамовское путешествие вещи – из жизни в крошечный промельк в прозе. «Испуганный косящий глаз царевича» – вот что осталось от ковра, да и то Н. Я. предполагала, что глаз был все-таки ее, молодой.
Пастернак при всей своей «почвенности», близости к земле, дому, саду, огороду, лесу вещь как таковую не ценил, был к предметам быта более чем равнодушен. Вещь – не более чем технологическое подспорье, но она должна быть на своем месте, дабы не нарушался ритм и склад жизни, который он выбрал.
Он выстраивал поэзию и быт, они были нераздельны и не могли существовать друг без друга, и поэтому перегородки из письма Крючкову и гениальные стихи о тех же перегородках – «Пройду насквозь, пройду как свет. Пройду, как образ входит в образ и как предмет сечет предмет» – из одного источника.
Пастернак скончался в собственной постели, окно дачи было раскрыто в майский цветущий сад.
От мученической смерти Мандельштама не осталось мет на земле.
Не могу и не хочу сравнивать их этически, не могу и не хочу выставлять оценки за поведение – в каком-то смысле слова «советский» они оба вынуждены были стать поэтами советского времени, но оба (и каждый по-своему) сопротивлялись этому, и оба заплатили за это жизнью. Но эстетическая и этическая запрограммированность Пастернака, по моему убеждению, «вывела» его – к Крючкову, Зинаиде Николаевне, даче в Переделкино; как эстетическая и этическая запрограммированность Мандельштама привела его к вынужденной бездомности, «Стихам о неизвестном солдате» и Надежде Яковлевне:
Куда как страшно нам с тобой,
Товарищ большеротый мой!
Ох, как крошится наш табак,
Щелкунчик, дружок, дурак!
А мог бы жизнь просвистать скворцом,
Заесть ореховым пирогом —
Да, видно, нельзя никак…
В «Записках об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской и в первой книге «Воспоминаний» Н. Я. Мандельштам удостоверяется, что стихотворение «Квартира тиха, как бумага…» написано как ответ на реплику Пастернака.
«Осенью 1933 года Мандельштам наконец получил (воспетую им) квартиру (две комнаты, пятый этаж, без лифта; газовой плиты и ванны еще не было) в Нащокинском переулке… и бродячая жизнь как будто кончилась»
(«Записки об Анне Ахматовой»).
Вот сюда и поднялся Пастернак взглянуть на жилище Мандельштамов.
«Ну вот, теперь и квартира есть, можно писать стихи», – сказал Пастернак, уходя.
«Ты слышала, что он сказал? – О. М. был в ярости… Он не переносил жалоб на внешние обстоятельства – неустроенный быт, квартиру, недостаток денег, – которые мешают работать… Слова Бориса Леонидовича попали в цель – О. М. проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась: честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям… Проклятие квартире – не проповедь бездомности, а ужас перед той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали…»
Квартира тиха, как бумага,
Пустая, без всяких затей,
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.
……
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
А я, как дурак, на гребенке
Обязан кому-то играть.
Так у Мандельштама отозвалась знаменитая пастернаковская «перегородок тонкоребрость». «Проклятые стены» – ответ не только на устную реплику, но и на стихи Пастернака, чему посвящена работа А. Жолковского «Механизмы „Второго рождения“» («Синтаксис». № 14). Ахматова вспоминала что во время ареста и обыска у Мандельштамов было слышно, как за стеной играла гавайская гитара Семена Кирсанова.
До Нащокинского Мандельштамы какое-то время обитали на Тверском, в Доме Герцена, в «похабном особняке», где им была предоставлена комнатка в левом флигеле с видом «на двенадцать освещенных иудиных окон» (Союза писателей). Надежда Мандельштам свидетельствует, что «основная черта Мандельштама – он не боролся за свое место в жизни, потому что не хотел»; но свой угол иметь он жаждал, чувство собственности у него распространялось исключительно на жену лишь потому, что другого – не было. А без жилья Хлебников, которого Мандельштамы подкармливали, за которого Осип Эмильевич ходил просить Бердяева, тогдашнего председателя Союза писателей, помочь тому с квартирой, – Хлебников, вытолкнутый из Москвы, не получивший клетушки в «похабном особняке», просто погиб.
Итак, Мандельштам обращается к Бердяеву – просить за другого.
«Бердяева застали на месте, и Мандельштам обрушился на него со всей силой иудейского темперамента, требуя комнаты для Хлебникова. (…) Требование свое Мандельштам мотивировал тем, что Хлебников величайший поэт мира, перед которым блекнет вся мировая поэзия, а потому заслуживает комнаты хотя бы в шесть метров. В нашей квартире (флигель Дома Герцена. – Н. И. ), уцелевшей от датчан, были такие клетушки за кухней. Хлебников, слушая хвалу, расцвел, поддакивал и, как сказал Мандельштам, бил копытом и поводил головой».
Пастернак обращается к П. Крючкову, просит за себя, объясняя свое трудное семейное положение. И обретение жилья каждый из поэтов расцвечивал по-своему: радостно-приемлюще, с обещанием работы над романом – Пастернак («пройду, как образ входит в образ») и с мучительным предощущением подмены поэзии страхом – Мандельштам:
И вместо ключа Ипокрены
Давнишнего страха струя
Ворвется в халтурные стены
Московского злого жилья.
«Внутри» советской комнаты Мандельштам чувствовал себя, как в клетке; его поэзия была скорее архитектурной, экстерьерной, он мыслил городами – Киевом-Вием, Петербургом-Ленинградом, буддийской Москвой, а не убежищем; его лирика самоуподобляется собору, а не квартире:
Когда, уничтожив набросок,
Ты держишь прилежно в уме
Период без тягостных сносок,
Единый во внутренней тьме,
И он лишь на собственной тяге
Зажмурившись, держится сам,
Он так же отнесся к бумаге,
Как купол к пустым небесам.
Мандельштам – «чертежник пустыни, арабских песков геометр»; его восприятие мира и человечества архитектонично:
Бывают мечети живые —
И я догадался сейчас:
Быть может, мы Айя-София
С бесчисленным множеством глаз.
На десять лет раньше:
Словно хлебные Софии
С херувимского стола
Круглым жаром налитые
Поднимают купола…
«Как растет хлебов опара…»
А потом об Армении:
Плечьми осьмигранными дышишь
Мужицких бычачьих церквей, —
а еще совсем раннее, 16-го года:
И с укрепленного архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
«В разноголосице девического хора…»
Он живет не в «квартире», не в «комнате», – в городе, «знакомом до слез», на улице, на лестнице, границе «жилья»:
Я на лестнице черной живу, и в висок
Ударяет мне вырванный с мясом звонок,
И всю ночь напролет жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.
«Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»
Мандельштам жаждал тепла и покоя жизни –
Немного теплого куриного помета