Борис Пастернак. Времена жизни Иванова Наталья
Ты – благо гибельного шага,
Когда житье тошней недуга,
А корень красоты – отвага,
И это тянет нас друг к другу.
«Осень»
Дочь Ивинской Ирина, чьи черты перейдут Катеньке, дочери Лары, тоже напишет книгу – о матери и о Пастернаке. В домашнем обиходе она стала называть Бориса Леонидовича «классюшей». Близкие Ивинской стали и его близкими, и он принял на себя заботу о них, в том числе и материальную. Пастернак потребовал ухода Ольги Ивинской со службы, но от семьи Пастернак уйти не мог – соединяться на обломках чьего-либо крушения он теперь уже не хотел.
Ивинская была в 1949 году арестована по доносу и осуждена на пять лет по статье за антисоветскую деятельность. На самом деле – за близость к Пастернаку (от нее требовали показаний на него, но не получили, несмотря на все угрозы). Ивинская потеряла в тюрьме ребенка, их общего, – у нее случился выкидыш.
Ивинская дважды понесет наказание и отсидит за Пастернака – во второй раз ее с дочерью Ириной отправят в мордовские лагеря уже после его смерти.
Когда в 1953 году по амнистии Ивинская вышла из лагеря, Пастернак, по некоторым свидетельствам, сначала не захотел с нею встречаться. Она объясняла это его чувствительностью, страхом перед тем, что в лагере она подурнела и постарела. Вряд ли это утверждение соответствует действительности. Отношения вскоре возобновились.
Пастернак воспринимал свою прозу не как очередную работу, но как акт, завершающий жизнь, как свое завещание, как последнюю возможность что-то исправить в своей судьбе: «Я давно, все последние годы мечтал о такой прозе, которая как крышка бы на ящик легла на все неоконченное и досказала бы все фабулы мои и судьбы», – писал он Горькому еще 4 марта 1933 года. В этих словах заключен двоякий смысл: досказала «все фабулы мои и судьбы» означает, возможно, окончательное воплощение тех замыслов, которые возникли у Пастернака еще зимой 1918 года, когда он начал работу над романом под названием «Три имени». Уже тогда он решил, что будет писать прозу, «как пишут письма», не по-современному, раскрывая читателю все, что думает ему сказать, воздерживаясь от технических эффектов.
Не означает ли смысл слов о прозе, которая «доскажет… судьбу», что Пастернак, неудовлетворенный своей жизнью и своим поведением, хотел «досказать» ее иначе? Вызвать судьбу на себя? Поговорить на равных с веком: о жизни и смерти?
Со Сталиным, которому он предложил этот диалог в 1934 году, поговорить не удалось. Теперь сама мысль об таком диалоге представлялась Пастернаку дикой.
Может быть, провидение распорядилось сохранить ему жизнь, чтобы он имел возможность «дописать» свою судьбу. Сам. Через свою книгу. «Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут меня…»
Когда Исайя Берлин в 1956 году еще раз навестил Пастернака в Переделкине, то он «с идиотской бестактностью», самокритично отмеченной впоследствии им самим, произнес: «Главное – что вы остались живы, некоторым из нас это кажется чудом» (Берлин имел в виду преследования евреев, в том числе смертный приговор нескольким еврейским писателям). У Пастернака, вспоминает Исайя Берлин, «потемнело лицо».«„Знаю, знаю, точно знаю, что у вас на уме, – ответил он прерывающимся голосом, – это было очень страшно, – не увиливайте, я так же ясно вижу, что происходит в вашем мозгу, как в своем собственном“.
„Что же такое у меня на уме?“ – спросил я. Тревога овладевала мной все сильней и сильней.
„Вы думаете – я знаю, это так, – что я что-то сделал для них“».
Пастернака беспокоило и даже мучило то, что сохранение ему жизни может быть расценено как результат каких-либо нравственных уступок. «Пастернак ужасно боялся, – пишет далее Берлин, – что его могут обвинить в приспособленчестве к требованиям партии или государства, он боялся, что самый факт того, что он выжил, мог быть приписан недостойной попытке ублажить власти, какой-либо низменной сделке с собственной совестью во имя спасения от репрессий».
Но Пастернак болезненно реагировал и на любые комплименты его порядочности. Его порядочность должна была подразумеваться сама собой и не требовала подтверждений. «Я сам от себя должен узнать, что я – порядочный человек… – кричал он Корнею Чуковскому – вдруг, неожиданно, как говорится, на ровном месте. – А не от вас. Даже не от вас». А главному (в те же времена, в 1947 году) редактору журнала «Новый мир» Константину Симонову запальчиво объяснял: «Неужели вы не понимаете, что я беспартийный не случайно? Что же вы думаете, у меня ума не хватает, чтобы подать заявление в партию? Или рука правая отсохла?»
Что он мог сделать, дабы окончательно очистить себя от любых подозрений? Только одно: разделить судьбу гонимых, «досказав» в романе «все свои фабулы», сложившиеся в его сознании еще с 1918 года, и тем изменить свою собственную судьбу.
Доктор Живаго
О подлинной причине появления на свет романа «Доктор Живаго», «книги жизни», как ее назвал автор, свидетельствует он сам.
«Я давно и долго, еще во время войны, томился благополучно продолжающимися положениями стихотворчества, литературной деятельности и имени, как непрерывным накапливанием промахов и оплошностей, которым хотелось положить разительный и ощущаемый, целиком перекрывающий конец, которые требовали расплаты и удовлетворения, чего-то сразу сокрушающего привычные для тебя мерила, как, например, самоубийства в жизни других или политические судебные приговоры, – тут не обязательно было, чтобы это была трагедия или катастрофа, но было обязательно, чтобы это круто и крупно отменяло все нажитые навыки и начинало собою новое, леденяще и бесповоротно, чтобы это было вторжение воли в судьбу, вмешательство души в то, что как будто обходилось без нее и ее не касалось.
Я не говорю, что роман нечто яркое, что он талантлив, что он – удачен. Но это – переворот, это – принятие решения, это было желание начать договаривать все до конца…»
(Вяч. Вс. Иванову, 1 июля 1958 г.)
Неудовлетворенность, да причем такая, что рождает готовность пойти на все, вплоть до самоказни. Пастернак отдавал себе отчет в том, что романом он круто менял маршрут своей жизни, свою судьбу.
Но книга жизни подошла к странице,
Которая дороже всех святынь.
Сейчас должно написанное сбыться,
Пускай же сбудется оно. Аминь.
Ты видишь, ход веков подобен притче
И может загореться на ходу.
Во имя страшного ее величья
Я в добровольных муках в гроб сойду.
Давно ли возникло чувство неудовлетворенности своею жизнью, собою, непреходящее чувство вины и потребности ее искупить?
Если до 1936 года существование Пастернака в литературе было действительно довольно спокойным – при этом ему прощалось многое (например, прямое заступничество перед Сталиным за Н. Н. Пунина и Л. Н. Гумилева), то в 1936 году «все сломилось во мне, – признавался Пастернак, – и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал». Сказано слишком категорично и не совсем верно – сопротивления времени в 1936–1938 годах еще не было, здесь Пастернак как бы «подправляет» свою биографию.
Пути его и времени именно с 1936 года, то есть именно с момента публикации его стихов, воспевающих Сталина, начинают действительно стремительно расходиться.
С этого времени поэзию Пастернака начинают публично и официально называть «клеветой на советский народ» (В. Ставский, 1936 г.), «шифром, адресованным кому-то… для чуждых и враждебных целей» (пленум СП 24 февраля 1937 г.). Политические инсинуации против Пастернака, как мы помним, разгораются одновременно с кампанией против «формалистов». Но Пастернак не был арестован и тем более репрессирован, как Осип Мандельштам или Тициан Табидзе. Не покончил с собой, как Марина Цветаева и Паоло Яшвили. Более того: он говорил с вождем, и вождь разговаривал с ним благосклонно, советовался. И хотя Анна Ахматова, как сообщает в своих «Записках» Лидия Чуковская, оценила его поведение на хорошую четверку, сам Пастернак, видимо, так и не мог простить себе этого разговора, как ему казалось, своей неуверенности и размытости в ответах и оценках (хотя это его типичное «да-да-да… нет!» – вот и вся неуверенность). Письмо Вяч. Вс. Иванову косвенно свидетельствует об этом.
Относительное благополучие собственной судьбы его удручало, делало не только свидетелем, но как бы и молчаливым соучастником преступлений.
К тому же сам образ жизни, вернее, качество его жизни в сравнении с жизнью других было, по его же собственным словам, «непозволительно и незаслуженно до бесстыдства роскошно» (письмо Варламу Шаламову, проведшему полжизни в лагерях и ссылках, от 27 октября 1954 г.).
Повторяю, что сам Пастернак в быту придерживался чрезвычайно скромных, если не аскетичных правил, усвоенных им еще с юности. Более того, аскеза была для него притягательной философией жизни.
«…Я неисправимый и убежденный коечник или чердачник (студент, „съемщик угла“), как меня очень метко обозвала одна знакомая. Самые лучшие воспоминанья у меня о трудных и скромных периодах моего существованья: в них всего больше земли, колорита, рембрандтовщины. Мне надо, чтобы жизнь держала меня в черном теле»
(сестре Лидии, 30 октября 1938 г.).
В комнате Пастернака не было ничего лишнего: простой стол, железная кровать, покрытая дешевым шерстяным одеялом; незастекленные книжные полки с небольшим количеством самых необходимых книг. Прорезиненный плащ, видавшие виды сапоги, старенькое кашне и кепка – вот и весь его гардероб. Однако этот личный аскетизм не исключал ни многочасовых застолий, ни великолепного гостеприимства, ни, самое главное, барских по сравнению с уровнем жизни в стране – условий существования в этой «аскезе». И хотя Шаламов называл Пастернака «совестью нашего времени», писал ему, что он всю жизнь хранит верность своему великому искусству «с неподкупной чистотой» (письмо от 27 декабря 1953 г.), сам Пастернак, размышляя о собственном пути, отвечал:
«Не утешайтесь неправотою времени. Его нравственная неправота не делает еще вас правым, его бесчеловечности недостаточно, чтобы, не соглашаясь с ним, тем уже и быть человеком».
Пастернак был не удовлетворен своей жизнью, своим поведением, своим творчеством. В конце жизни он преувеличенно остро (и несправедливо) ощущал и свою эстетическую вину, когда, соблазнившись революционным нигилизмом, он, по его собственной оценке, «стал стыдиться прирожденной тяги своей к мягкости и благозвучию и исковеркал много хорошего…». Называл свое творчество 20-х годов «шагом против творческой совести» и даже «ерундой» (письмо В. Шаламову от 9 июля 1952 г.). И, работая над романом, донорски отдавая свою кровь, свои стихи, Пастернак в Юрии Андреевиче Живаго прожил другую жизнь, ту, которой бы ему не было стыдно, в которой бы он не каялся: полную добра, любви, страданий, унижений, бедности. И – завершившуюся такой некрасивой, бедной смертью. Еще 6 января 1938 года, сразу после рождения сына Ленечки, Пастернак, пешком, рано поутру, прошедшись по морозной Москве, писал сестре: «Людей художественной складки всегда будет тянуть к бедным, к людям трудной и скромной участи, там все теплее и выношеннее, и больше, чем где бы то ни было, души и краски». Создание романа было и сознательным покаянием, и сознательной жертвой – недаром одним из первых сочиненных для Живаго стихов стал «Гамлет». «Чашу сию» Пастернак под конец жизни выпил и именно поэтому был счастлив итогом. 16 декабря 1957 года он напишет:
«Я не знаю, что меня ждет… как бы они (неожиданности. – Н. И .) ни были тяжелы или даже, может быть, ужасны, они никогда не перевесят радости… что по слепой игре судьбы мне посчастливилось высказаться полностью».
Теперь Пастернак ощущает себя художником, оправдавшим свой дар, искупившим эстетический «разврат» молодости, и, наконец, христианином, исполнившим свой долг.
Два мотива являются для романа «Доктор Живаго» основополагающими. Их взаимодействие точнее всего будет определить одним из ключевых пастернаковских слов – скрещенье. Мотивы для русской литературы традиционные. Но так как сам роман подводит итоги русского романа XIX века с его уходящей поэзией «дворянских гнезд» и усадеб, красотой деревенской природы, чистотой и жертвенностью героинь, мучительной рефлексией и трагической судьбой героев, а герой его замыкает собою длинный ряд героев Лермонтова, Тургенева, Толстого и Достоевского (думается, что недаром дочь Юрия Живаго и Лары названа Татьяною, – это последняя в ряду русской литературы Татьяна Ларина (дочь Лары) с ее страшным детством и юностью, с ее косноязычием, столь резко отличным от благородного, изысканного словаря ее пушкинской тезки), то эта традиционность мотивов как бы сама собой разумеется.
Мотивы природы (жизни) и железной дороги (смерти) принимают на протяжении романа разные обличья. Жизнь – это история, «установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению». После пришествия Христа, говорит дядя Юры Живаго, «человек умирает не на улице под забором, а у себя в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти». То есть смерть такого человека уже духовна и работает на жизнь – как и математические, физические открытия, музыка («для этого пишут симфонии»).
Всеобъемлющее начало мироздания являет собою природа. Лара у гроба Живаго думает:«Они любили друг друга потому, что так хотели все кругом: земля под ними, небо над их головами, облака и деревья… Никогда, никогда, даже в минуты самого царственного, беспамятного счастья не покидало их самое высокое и захватывающее: наслаждение общей лепкою мира, чувство отнесенности их самих ко всей картине, ощущение принадлежности к красоте всего зрелища, ко всей вселенной.
Они дышали только этой совместностью. И потому превознесение человека над остальной природой, модное нянченье с ним и человекопоклонство их не привлекали».
Пастернак более чем олицетворяет – обожествляет природу (по небу, «как тени по лицу, безостановочно плыли длинные слоистые снеговые облака»). А если она оскорблена наносимым ей человеком вредом, разрушением, – то расценивается это чуть ли не как дьявольское начало. Доктор Живаго, бредущий по разоренной гражданской войной стране, видит поля тяжко заболевшими, «в жарком бреду, а лес – в просветленном состоянии выздоровления». Юрию Андреевичу казалось, «что в лесу обитает Бог, а по земле змеится насмешливая улыбка диавола».
Противопоставление живого (природы, истории, России, любви, Лары, творчества, поэзии, самого Живаго) и мертвого (мертвой буквы, указа, насилия, несущего смерть, братоубийственной войны, мертвящего духа нового мещанства, мертвой, неодушевленно-мертвящей, убивающей железной дороги и всего комплекса мотивов, с нею связанных) – вот стержневой сюжет романа.
«Всякая стадность – прибежище неодаренности», – утверждает один из героев романа, и не без оснований. Презрение к стадности и ненависть к насилию соединены в Юрии Живаго с горячим сочувствием к беде. Именно поэтому он убежден в неизбежности революции. «Какая великолепная хирургия!» – думает он об октябрьском перевороте: с восхищением. Но после эйфории (которую испытал и сам Пастернак) к Живаго приходит отрезвление. Отнюдь не житейский дискомфорт иссушает его – отталкивают жестокость, разрушение, гибель культуры.
Роман завершается смертью Живаго, – а начинается с похорон матери еще десятилетнего Юры. Поздней осенью. Пред-декабрьем. Пред-зимьем – когда все вокруг темно и холодно.
«Шли и шли и пели „Вечную память“, и, когда останавливались, казалось, что ее по-залаженному продолжают петь ноги, лошади, дуновения ветра…»
Первая же фраза романа свидетельствует о неразрывном единстве природы и памяти, утверждает единство природы и культуры. Ветер поет «Вечную память»; облако, «летевшее навстречу… стало хлестать его по рукам и лицу мокрыми плетьми холодного ливня». В ночь после похорон Юра, неожиданно проснувшись, впервые встречается с вьюгой и бурей, которая «узнает его».
«За окном не было ни дороги, ни кладбища, ни огорода. На дворе бушевала вьюга, воздух дымился снегом. Можно было подумать, будто буря заметила Юру и, сознавая, как она страшна, наслаждается производимым на него впечатлением. Она свистела и завывала и всеми способами старалась привлечь Юрино внимание».
Вьюга, метель, буран, оживающие с первых страниц, метут через весь роман. Это и очистительный октябрьский снег, падающий на газету с первыми декретами Советской власти, которую жадно читает на углу Арбата Юрий Живаго. Это и метель, в которой он, еще не знакомый с Ларой, как бы предчувствующий их встречу, впервые видит с улицы оттаявший от свечи кружок – в заиндевевшем окне дома, где идет разговор между Ларой и Пашей Антиповым.
«Сквозь эту скважину просвечивал огонь свечи, проникавший на улицу почти с сознательностью взгляда, точно пламя подсматривало за едущими и кого-то поджидало».
Это и рождественская морозная ночь, накануне которой умирающая Анна Ивановна благословляет Юру и его будущую жену Тоню. Ночь перед елкой у Свентицких и благосклонна к молодым героям, и словно предупреждает о грядущих испытаниях – Лариным выстрелом.
В морозную, метельную, странную и страшную ночь, ночь смерти и выстрела, происходит рождение поэта. Юра ждет, что продолжение прекрасной строки «придет само собой». Но оно «само собой» не приходит и не может прийти. Для этого потребовалась целая жизнь – именно поэтому автор знакомит читателя со стихами своего героя только в финале романа. Там они уже окуплены всей его жизнью.
Но вернемся к столь настойчивому мотиву метели, вьюги, бурана, бури. Пастернак связывает бурю, которая узнала десятилетнего мальчика, с той бурей и грозой, лиловой тучей, которая никак не могла догнать трамвай, в котором ехал Юрий Андреевич перед смертью:
«Над толпой перебегающих по мостовой пассажиров от Никитских ворот ползла, все выше к небу подымавшаяся, черно-лиловая туча. Надвигалась гроза».
В 1931 году Пастернак выступал с публичной читкой «Спекторского» на вечере, организованном московским издательством. Решался вопрос об отдельном издании романа, отклоненного до того издательством ленинградским. Исполняя спущенную сверху установку отвергнуть произведение, собрание вынесло следующую оценку:
«„Спекторский“ – поэма бесспорной, очень большой поэтической ценности. Но от изощренной вязи ее стихов веет упадком, ущербом, осенними мотивами: и не случайно довлеют в „Спекторском“ образы осенней природы – капель, сырость, дождь. И этот стиль не в силах передать „воздуха“ нашей эпохи»
(«Литературная газета», 19 марта 1931 г.).
Однако «воздух эпохи» (сами того не предполагая, собравшиеся точно отметили связь) передается Пастернаком именно через природные образы, обнимающие собой и современность, и века, и тысячелетия, да и целое мироздание. Природа в романе – не только активный участник, соучастник, но даже предсказатель, пророчица событий. Когда Лара после падения возвращалась домой, «погода перемогалась» . Имение Крюгеров на Урале – это «пять тысяч десятин векового, непроходимого леса, черного, как ночь, в который в двух-трех местах вонзается , как бы пырнув его ножом своих изгибов, быстрая река».
Вещи тоже словно предвещают события. Дубовый резной шкаф, по домашнему прозвищу «Аскольдова могила», устанавливаемый дворником Маркелом, упал на хозяйку. Удар спровоцировал тяжелую болезнь. При чтении очевиден именно этот первый план. Но есть у этого же бытового происшествия и план второй. Да, от последствий удара скончается Анна Ивановна. Но «Аскольдова могила» и изгнание ждут ее потомков. А дворник Маркел, виновник удара, станет советским хамом, который брезгливо и нагло будет называть Юрия Андреевича Живаго в 20-е годы вороной, раззявой, курицыным отродьем.
Отец Юрия, разорившийся и спившийся уральский миллионер, кончает жизнь, бросаясь с поезда. С этим самоубийством в роман входит и тема железной дороги. Эта тема состоит из множества разветвляющихся мотивов. После самоубийства отца Живаго его труп обступают женщины, во главе которых – вдова машиниста, сгоревшего при крушении поезда. В Москве она с сыном живет неподалеку от Брестской железной дороги, в доме с галереями, где обитает и будущий муж Лары, Стрельников-Расстрельников, как назовут его в гражданскую. (Заметим, что фамилия Расстрельников – безусловная отсылка Пастернака к Достоевскому, к Родиону Раскольникову из «Преступления и наказания». А сама завязка романной линии Лара – Комаровский отсылает и к «вечной Сонечке» Мармеладовой, и к Настасье Филипповне, и к Катерине Ивановне, вообще к девушкам Достоевского, атмосфера же линии Гишаров – к «Бедным людям», «Белым ночам». Железная дорога, поезд – см. начало романа «Идиот». И так далее.)
За решением судьбы отведут в 1919 году к Стрельникову Юрия Живаго. И в этом поезде состоится между ними один из важнейших для понимания романа разговор.
В многосоставном поезде поедет на Урал, в Юрятин, семья Юрия Живаго.
Около железной дороги будет расположена и будка, где на попечение Марфы оставит Лара дочь Татьяну. В этой будке и произойдет одна из трагедий, о которой косноязычно расскажет Ларина Таня. В спальном вагоне по роковой железной дороге уедет с Комаровским Лара на Дальний Восток.
И наконец, именно на трамвайной остановке, у железных рельсов, найдет свою смерть главный герой романа. Юрий Андреевич Живаго умрет в конце августа 1929 года. В трамвае ему сделается дурно – нечем дышать.
Чем был отмечен 1929 год в сознании Пастернака? Это был год «великого перелома» – начало «сплошной коллективизации». В первом же своем номере новая «Литературная газета» (а она начала выходить с 22 апреля 1929 года) высокомерно писала: «Крестьянские массы… естественно, не могут сразу пробудиться к сознанию и стать активными и решительными участниками социалистического строительства нашей страны». Во втором номере уже звучал призыв «к беспощадным классовым боям». В передовой третьего отмечалось: «Темп переживаемой нами эпохи чрезвычайно лихорадочный».
Лихорадочность нарастала, и прежде всего – в поисках «врагов» и «агентов». В том числе – в литературной среде. В августе 1929 года «Литературная газета» печатает статью «Недопустимые явления», направленную против Бориса Пильняка и Евгения Замятина, руководителей московского и ленинградского отделений Всероссийского союза писателей. Уже вся первая страница следующего номера газеты выходит под крикливой шапкой: «Против буржуазных трибунов под маской советского писателя. Против переклички с белой эмиграцией». Погром Пильняка, чья повесть «Красное дерево» была напечатана в берлинском издательстве «Петрополис», перекликается с травлей Пастернака в 1958-м. Редакция утверждала, что Пильняк «дискредитирует советскую литературу и наносит ей непосредственный вред». Собратья-писатели спешили со своим оговором: «Творчество автора, проданное за границу, направлено своим острием против Советского Союза… Ведь это же вредительство квалифицированное!»; «классовый враг чует в Пильняке своего агента»; «попытка классовых врагов создать свою агентуру в среде советского писательства». Именно тогда возникла советская логика: я романа не читал, но осуждаю. Ее легко усвоил даже Маяковский, который с деланым пренебрежением писал: «Повесть о „Красном дереве“ Бориса Пильняк (так, что ли?), впрочем, и другие повести и его, и многих других не читал», однако «в сегодняшние дни густеющих туч это равно фронтовой измене». (Вспомним, однако, для справедливости, что и Пастернак Андре Жида тоже «не читал». Но вынужден был «отмежеваться».)
Шабаш разворачивался по известной схеме. «Писательская общественность, – рапортовала газета, – единодушно осудила антисоветский поступок Б. Пильняка»; «Не только ошибка, но и преступление»; «Клевета на Советский Союз и его строительство». Кампания против Пильняка была первой развернутой политической акцией по дискредитации писателя. Горький попытался защитить достоинство литератора:«И вот эти обывательские, мещанские, волчьи травли человека весьма надоедливо напоминаются каждый раз, когда видишь, как охотно и сладострастно все бросаются на одного»
(«Известия», 15 сентября 1929 г.).
Такова реальная атмосфера, в которой погибнет вымышленный Живаго (о связи общественных событий со смертью Живаго впервые напишет Лазарь Флейшман в книге «Пастернак в двадцатые годы», изданной в Мюнхене в 1984 году).
В своей последней, «пушкинской», речи, произнесенной в 1921 году, Александр Блок сказал, что Пушкина «убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура». И дальше, уже о себе: «Покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю – тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл». Эти слова были последней исповедью поэта и его пророчеством. Что такое – отсутствие воздуха? Пастернак по-своему реализует метафору Блока. Блока, давшего импульс и первое название будущему роману: «Мальчики да девочки»…
«Доктор почувствовал приступ обессиливающей дурноты. Преодолевая слабость, он поднялся со скамьи и рывками вверх и вниз за ремни оконницы стал пробовать открыть окно вагона. Оно не поддалось его усилиям.
…Его не пропускали, на него огрызались. Ему показалось, что приток воздуха освежил его, что, может быть, еще не все потеряно, что ему стало лучше.
Он стал протискиваться через толпу на задней площадке, вызывая новую ругань, пинки и озлобление. Не обращая внимания на окрики, он прорвался сквозь толчею, ступил со ступеньки стоящего трамвая на мостовую, сделал шаг, другой, третий, рухнул на камни и больше не вставал».
Так как история, утверждается в романе, это вторая Вселенная, тоже побеждающая смерть, как и природа, то единство их несомненно. Но Пастернак настойчиво ставит природу (в этом единстве) на первое место. Так, сначала будет сказано, что «третий день стояла мерзкая погода», и лишь только после – «это была вторая осень войны». Даже «мерзкая» погода не может остановить духовного погружения в красоту природы:
«Звездное небо, как пламя горящего спирта, озаряло голубым движущимся отсветом черную землю с комками замерзшей грязи».
И в тот момент, когда сын железнодорожного рабочего Павел Антипов не знает, как ему жить дальше, путь ему вдруг озаряют отнюдь не звезды, у которых он только что спрашивал ответа.
«Неожиданно их мерцание затмилось, и двор с домом, лодкою и сидящим на ней Антиповым озарился резким, мечущимся светом, словно кто-то бежал с поля к воротам, размахивая зажженным факелом».
В конце романа, казалось бы, торжествует смерть. Однако идея бессмертия все-таки побеждает, – и недаром роман завершают строки о воскресении Христа:
Я в гроб сойду и в третий день восстану,
И, как сплавляют по реке плоты,
Ко Мне на суд, как баржи каравана,
Столетья поплывут из темноты.
Пастернак воспринимал свой роман как акт почти религиозный. И все настоящие и предстоящие муки он готов принять с поистине христианской радостью страдания: «Если правду, которую я знаю, надо искупить страданием, это не ново, и я готов принять любое». «Я окончил роман, исполнил долг, завещанный от Бога» (Варламу Шаламову, 10 декабря 1955 г.). Духовный путь от «блестящих жителей Лаврушинского» (дом постройки 30-х годов, отделанный гранитом и мрамором, – кость, кинутая писателям) к тем, кто живет «скромно и трудно» (из письма Пастернака вдове Тициана Табидзе Нине от 19 ноября 1950 г.), завершился романом, «приближенным к земле и бедности, к бедственным положениям, к горю» (из письма З. Ф. Руофф от 10 декабря 1955 г.).
Еще в 1950 году Пастернак отмечал: «Если есть где-то страдание, отчего не пострадать моему искусству и мне вместе с ним?» Он ощущал сомнительность и двусмысленность своего спокойного существования, – когда дочь Марины Цветаевой Ариадна Эфрон, освободившись после первого лагеря и ссылки, в 1949-м получает повторную ссылку в Сибирь; когда из ссылки приходят письма Варлама Шаламова, когда почти голодает Ахматова и перебивается с хлеба на воду вдова Мандельштама. И Ивинской он пишет открытки – за подписью «мама» – в лагерь. На даче переделкинской – ковровые дорожки, уют и покой; Зинаида Николаевна варит клубничное варенье, по вечерам играет с соседями по Переделкину в преферанс. И хотя он постоянно помогал деньгами и посылками и Ариадне Эфрон, и Нине Табидзе, и многим другим, но для него самого всего этого было мало: он откупался, но не искупал. Во время труда над романом, душевно освобождавшего от гнета сознания своей вины, Пастернак попадает в больницу с инфарктом.
«Когда это случилось, и меня отвезли, и я пять вечерних часов пролежал сначала в приемном покое, а потом ночь в коридоре обыкновенной громадной и переполненной городской больницы, то в промежутках между потерею сознания и приступами тошноты и рвоты меня охватывало такое спокойствие и блаженство!
Я думал, что в случае моей смерти не произойдет ничего несвоевременного, непоправимого. Зине с Ленечкой на полгода, на год средств хватит, а там они осмотрятся и что-нибудь предпримут. У них будут друзья, никто их не обидит. А конец не застанет меня врасплох, в разгаре работ, за чем-нибудь недоделанным. То немногое, что можно было сделать среди препятствий, которые ставило время, сделано (перевод Шекспира, Фауста, Бараташвили).
А рядом все шло таким знакомым ходом, так выпукло группировались вещи, так резко ложились тени! Длинный верстовой коридор с телами спящих, погруженный во мрак и тишину, кончался окном в сад с чернильной мутью дождливой ночи и отблеском городского зарева, зарева Москвы, за верхушками деревьев. И этот коридор, и зеленый жар лампового абажура на столе у дежурной сестры у окна, и тишина, и тени нянек, и соседство смерти за окном и за спиной – все это по сосредоточенности своей было таким бездонным, таким сверхчеловеческим стихотворением!
В минуту, которая казалась последнею в жизни, больше, чем когда-либо до нее, хотелось говорить с Богом, славословить видимое, ловить и запечатлевать его. „Господи, – шептал я, – благодарю тебя за то, что ты кладешь краски так густо и сделал жизнь и смерть такими, что твой язык – величественность и музыка, что ты сделал меня художником, что творчество – твоя школа, что всю жизнь ты готовил меня к этой ночи“. И я ликовал и плакал от счастья»
(Н. А. Табидзе, 17 января 1953 г.).
В очередной раз Пастернак отказывается от своего «предыдущего» творчества.
«Мне кажется, у Вас превратное представление обо мне. Стихи значат гораздо меньше для меня, чем Вы, по-видимому, думаете. Они должны уравновешиваться и идти рядом с большой прозой, им должны сопутствовать новая, требующая точности и все еще не нашедшая ее мысль, собранное, не легко давшееся поведение, трудная жизнь. Я так и не сделал за все свое существование ничего особенного, а у меня уже есть неизвестная мне мировая судьба за нашими пределами. Она стала докатываться до меня и застает меня врасплох, неподготовленным, с пустыми руками, потому что то единственное, чем бы я мог ответить ей, мой роман, не может быть напечатан»
(З. Ф. Руофф, 12 мая 1956 г.).
Как уже не раз бывало, те же мысли и ощущения будут еще раз транслированы – и многократно усилены «сверхчеловеческим стихотворением» («В больнице»):
Его положили у входа.
Все в корпусе было полно.
Разило парами иода,
И с улицы дуло в окно.
Окно обнимало квадратом
Часть сада и неба клочок.
К палатам, полам и халатам
Присматривался новичок.
Как вдруг из расспросов сиделки,
Покачивавшей головой,
Он понял, что из переделки
Едва ли он выйдет живой.
Тогда он взглянул благодарно
В окно, за которым стена
Была точно искрой пожарной
Из города озарена.
………
«О Господи, как совершенны
Дела твои, – думал больной, —
Постели, и люди, и стены,
Ночь смерти и город ночной.
Я принял снотворного дозу
И плачу, платок теребя.
О Боже, волнения слезы
Мешают мне видеть тебя…»
Так сходились две судьбы, пересекались, скрещивались две параллельные, независимые, казалось бы, линии: блестящего поэта, привилегированного обитателя Лаврушинского и Переделкина, уцелевшего во времена «большого террора», и его бедного героя.
К. Чуковский в своем дневнике писал о романе как об «автобиографии великого Пастернака». Да, этот роман стал автобиографией: в процессе творческой работы Пастернака не столько над своим произведением, но – над своей жизнью.
Все, что последовало, уже не имело для Пастернака значения. Достоинством своего произведения он считал теперь «нелитературное спокойствие слога, отсутствие блеска в самых важных, сильных или страшных местах». Тому, что он совершил, «блеск» и «литература» были чужды. «Пускай он выболтает сдуру, все, что впотьмах, чудотворя, наворожит ему заря… Все прочее – литература»: так он перевел еще в 1938 году окончание «Искусства поэзии» Поля Верлена.
Более чем сдержанно отнеслась к роману Ахматова (вспоминает Ольга Ивинская):
«Осенью 49 г. Боря позвал меня к Ардовым. Долгие месяцы затем этот вечер занимал умы сотрудников госбезопасности. Нас приветливо встретила жена Ардова Нина Александровна. Блистали на старомодном столе красного дерева бронза и хрусталь. В простенке между окнами как-то незаметно пристроился Алеша Баталов, тогда еще никому не известный, только еще пробующий свои силы на театральном поприще актер.
Из соседней комнаты выплыла Анна Андреевна Ахматова в легендарной белой шали и, зябко кутаясь в нее, царственно села посреди комнаты в пододвинутое специально для нее кресло. Здесь же были Н. Эрдман, Ф. Раневская, не помню кто еще.
Б. Л. сел у лампы и читал главы из романа так замечательно, как всегда, когда чувствовал, что его слушают и понимают. Так явственно вспоминается его одухотворенное лицо, судорожные движения его горла, затаенные слезы в голосе. Он с удовольствием копировал простонародную речь, жаргоны, сам с трудом удерживая смех. Кончил читать, отхлебнул чаю. И тогда, после долгой паузы, заговорила Анна Андреевна.
Помню, что она нашла прекрасным слог, прозу, лаконичную, как стихи. Но она считала, что литература должна поднимать своего героя над толпой – в традициях Шекспира, и не согласилась с Б. Л., будто Живаго – „средний“ человек. Меня поразило, когда она сказала, что никогда не понимала общего преклонения перед Чеховым, потому что в его рассказах основной персонаж обыватель, а об обывателе писать всегда легче. Лирика Чехова, утверждала она, странно звучала в атмосфере ленинского предгрозья. По ее мнению, надо оправдывать и раскрывать только большие человеческие движения. Она советовала Б. Л. подумать, чтобы Юрий Живаго не стал мячиком между историческими событиями, а сам старался как-то на них влиять, сказала, что ждет от романа Пастернака именно такого поэтического разрешения.
В присутствии таких людей я не решалась и пикнуть, но меня удивляло, что Б. Л., безумно любящий Чехова и плакавший над акварелями Левитана, восхищенно соглашался со всем, что говорила Анна Андреевна, и вообще поддерживал такой светский тон. Едва мы вышли – я сказала: „Боря, ну как тебе не стыдно так фарисействовать?“
Он лукаво улыбнулся и подмигнул мне.
– Ну пусть она говорит, ну Боже мой! А может, она и права! Я совершенно не люблю правых людей, и может быть, я не прав, и не хочу быть правым.
После чтения Б. Л. Эрдман, помню, ничего не сказал. А Раневская, усевшись за чайный стол рядом с Борей, все повторяла своим удивительным низким голосом, глухим, басовитым: „Боже мой, ущипните меня, я сижу рядом с живым Пастернаком“».
Живой Пастернак упорно и неостановимо шел к апогею своей биографии.
Михаил Булгаков. Параллели
Казалось бы, соединенные уже в нашем сознании принадлежностью высшему ряду русской словесности ХХ века, живущие в одном времени и в одном месте, известные своей независимостью и своим литературным даром, обитавшие в одной среде, по рождению принадлежавшие одному поколению, женатые вторым/третьим браком на знаменитых московских красавицах, Борис Пастернак и Михаил Булгаков должны были находиться в отношениях.
Оба не уехали в начале 20-х, когда это было еще возможно, в эмиграцию. Хотя там оказались их ближайшие родственники: у Булгакова – братья, у Пастернака – родители и сестры. Пастернак выезжал в Германию на полгода – и вернулся без задержки и колебаний. Булгаков в тот же период задумывает биобиблиографический словарь русских писателей – вне зависимости от места их проживания, – чтобы собрать русскую словесность, в том числе находящуюся в рассеянии.
Оба пытались работать – и даже поработали, один совсем эпизодически, как Пастернак, другой побольше, как Булгаков, – в советских газетах 20-х годов (Валентин Катаев даже называл коллегу по «Гудку» «фельетонистом»).
Оба держались самостоятельно и отказались от «группового» поведения, избрали резко индивидуальную линию жизни и литературы (Пастернак – пройдя через разрыв с ЛЕФом).
Оба написали о вожде художественно, в свойственных им жанрах: Пастернак первым из знаменитостей воспел Сталина в стихах. Булгаков сочинил «Батум».
Когда состоялось знакомство, как произошла первая встреча Булгакова и Пастернака, мне неизвестно.
Уже с начала 20-х их имена появляются рядом – в объявлениях об очередных литературных чтениях, которые были тогда в Москве, несмотря на суровые обстоятельства, довольно частым явлением.
В литературном кружке, собиравшемся у П. Н. Зайцева, где бывали, по свидетельству Л. В. Горнунга, А. Белый, С. Парнок, М. Волошин, в 1925 году Пастернак читал «Воздушные пути». А Булгаков в том же кружке читал «Роковые яйца» («по просьбе поэтов»), «Собачье сердце».
(Еще раньше, в 1921–1922 годах, Пастернак наверняка узнал о готовящемся Булгаковым биобиблиографическом словаре. Мог читать и фрагменты прозы об Алексее Турбине – в «Приложении» к берлинскому «Накануне».)
В том же 1925-м, 1 марта, в Государственной академии художественных наук был устроен литературно-художественный вечер с благотворительной целью – помочь М. Волошину собрать средства на ремонт коктебельского дома. Булгаков читал «Похождения Чичикова», Пастернак – отрывки из «Девятьсот пятого года».
Вряд ли они (с их текстами) друг другу понравились.
Сами их литературно-общественные позиции, отношение к русской литературе, к новым в ней течениям сильно разнились. Дружба, приязнь или приятельство вряд ли были возможны. Булгаков терпеть не мог «пильняковщины», то есть литературных экспериментов. Он относил себя к тем, кто «благоговейно глядел назад». «Ждал появления новой „Войны и мира“». Пастернак, напротив, был настежь открыт новому. Да он и сам создавал в литературе этот неуют новизны, при всей сдержанной мощи своего экспериментаторства.
Их соединяли общие литературные знакомства – хотя, повторяю, Булгаков с самого начала заявил себя консерватором, «архаистом», а Пастернак – «новатором» в поэтике. Но знакомства все-таки очень выборочные: так, из дневника современника явствует, что Булгаков и не подозревал не только о смерти, но даже и о существовании поэта Багрицкого. Все-таки их образы жизни были отдельные. Московская литературная среда их тоже не очень-то и объединяла. Булгаков относился к ней с неприязнью. Да и отношение к другим известным писателям у них бывало полностью противоположным. Приведу всего лишь один, но очень выразительный пример. Пастернак – один из авторов драматического некролога А. Белому; Булгаков же его творчества совершенно не воспринимал, а образ мыслей – осуждал:
«Всю жизнь, прости Господи, писал дикую ломаную чепуху. В последнее время решил повернуться лицом к коммунизму. Но повернулся крайне неудачно… Говорят, благословили его чрезвычайно печальным некрологом»
(из дневника Е. С. Булгаковой).
Документы и архивы, дневники и письма самих писателей, их родных и близких довольно скупо свидетельствуют о контактах и пересечениях. Вот Елена Сергеевна записывает в своем дневнике 17 ноября 1934 года:
«Вечером приехала Ахматова. Ее привез Пильняк из Ленинграда на своей машине. Рассказывала о горькой участи Мандельштама. Говорили о Пастернаке».
И все. Что, как говорили, каким образом обсуждали? А обсуждать было что – звонок Сталина Пастернаку по поводу Мандельштама. Но дневник, понятно почему, о конкретных деталях умалчивает.
«…Последнюю фразу, – пишет М. Чудакова, – на наш взгляд, можно прочесть только как краткую запись – для памяти – рассказа Ахматовой о телефонном звонке Сталина Пастернаку. Скорее всего, именно из уст Ахматовой Булгаков узнал подробности разговора; он, несомненно, отнесся к ним с напряженным вниманием».
Из «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской известно, что за разговор со Сталиным середины июня 1934-го Ахматова поставила Пастернаку «твердую четверку». В ноябре 1934-го Мандельштам находился в ссылке – в августе того же года Пастернак единственный из всех них (я имею в виду Ахматову, Булгакова, Мандельштама) был избран в правление Союза писателей, сознательно войдя в советскую литературную «номенклатуру».
Соседство с Мандельштамами по новому писательскому дому в Нащокинском обеспечивало Булгаковым более чем полное знание того, что с теми происходит. Обыск у Мандельштама шел при Ахматовой, дружившей не только с поэтом, но и с его женой. И вот эти слова – «говорили о Пастернаке» рядом с «горькой участью Мандельштама», конечно же, шифруют обсуждение пастернаковского разговора со Сталиным.
У Булгакова ведь тоже состоялся телефонный разговор с вождем.
И Булгаков так же, как и Пастернак, остался крайне недовольным собой, и ходом разговора, и его результатом.
И Булгакова, и Пастернака вождь заставал никак не подготовленными к беседе. Врасплох. Нежданно-негаданно. Приходилось говорить не очень обдуманно – скорее эмоционально, чем рационально.
Булгаков до разговора обращался к Сталину письменно – и Пастернак тоже. Оба считали себя достаточно крупными писателями, чтобы полагать, что Сталин может лично вмешаться в их судьбу. Может и должен, потому что иначе те, кто находятся ниже (и гораздо ниже) вождя, могут нанести непоправимый ущерб. У обоих была иллюзия – и оба за иллюзию расплатились. Надо сказать, правда, что иллюзия имела под собой определенные основания. Только вмешательство Сталина помогло освобождению Н. Н. Пунина и Л. Н. Гумилева (при посредничестве Пастернака) в ноябре 1935-го. Вмешательство Сталина вернуло Булгакова в Художественный театр.
Что же касается разговора Ахматовой с Булгаковым о Пастернаке и об участи Мандельштама (одновременно), так наверняка они обсуждали и анализировали реплики и лексику обоих участников беседы. И здесь, конечно же, неизбежно возникает центральный сталинский вопрос: «Так он мастер, мастер?» – и не очень определенный ответ Пастернака.
Слово «мастер» является ключевым в этом знаменитом телефонном разговоре.
Именно слово «мастер» спровоцировало поворот в дальнейшей творческой судьбе Булгакова.
Содержание разговора со Сталиным Пастернаку, как известно из воспоминаний Зинаиды Николаевны, было высочайше разрешено доводить до сведения окружающих.
Не делать из него тайны.
Факт звонка Сталина мгновенно преобразил отношение к Пастернаку – даже со стороны писательского ресторана: «Эта перемена по отношению к нам в Союзе после звонка Сталина нас поразила», – вспоминала Зинаида Николаевна. [6]
Перемены мгновенно становились известными в литературной и окололитературной среде и широко обсуждались (еще активнее, чем брак Бориса Леонидовича, «уведшего» свою «Маргариту» у знаменитого музыканта).
Мгновенно известными становились и «перемены участи» Булгакова: исторически аналогично вели себя и во МХАТе после звонка Сталина.
«На следующий день после разговора, – вспоминала Е. С. Булгакова, – М. А. пришел в МХАТ, и там его встретили с распростертыми объятиями. Он что-то пробормотал, что подает заявление…
– Да боже ты мой! Да пожалуйста! Да вот хоть на этом… (и тут же схватили какой-то лоскут бумаги, на котором М. А. написал заявление)».
Имя Пастернака появляется на страницах дневника Е. С. Булгаковой не только в связи с трагической участью Мандельштама или судьбой Ахматовой, но и при обрисовке этой самой литературной и окололитературной среды. В ней и ее нравах Елена Сергеевна знала толк и описывала ее в чертах и выражениях, близких булгаковским – «Театрального романа» и «Мастера и Маргариты». Вот как она описывает 8 апреля 1935 года вечеринку у Тренёва:
«Длинный, составленный стол с горшком цветов посередине, покрытый холодными закусками и бутылками. Хозяйка рассаживала гостей. Потом приехала цыганка Христофорова, пела. Пела еще какая-то тощая дама с безумными глазами. Две гитары. Какой-то цыган Миша, гитарист. Шумно. Пастернак с особенным каким-то придыханием читал свои переводные стихи с грузинского. [7] После первого тоста за хозяйку Пастернак объявил: „Я хочу выпить за Булгакова!“ Хозяйка: „Нет, нет! Сейчас мы выпьем за Викентия Викентьевича, а потом за Булгакова!“ – „Нет, я хочу за Булгакова! Вересаев, конечно, очень большой человек, но он – законное явление. А Булгаков – незаконное!“»
Сталин соблаговолил связаться по телефону с Булгаковым 18 апреля 1930 года – через четыре дня после самоубийства Маяковского, после булгаковского письма 1930 года; отчаянное письмо 1934 года осталось незамеченным и неотвеченным.
Пастернак в своем захлебе был прав: да, незаконное явление Булгаков, выламывающееся. Более незаконное, чем даже сам Пастернак, добавлю я, – хотя степень незаконности трудно сравнивать. Однако встроенность Пастернака в жизнь была крепче.
Как известно, замысел и работа над первоначальными вариантами текста «Мастера и Маргариты» относятся к 1928 году. Но слово «мастер» появляется в тексте последних глав только к концу 1934-го – в обращениях к «поэту» Воланда, Азазелло и Коровьева. И только в ноябре 1937 года Булгаков приступает к окончательной редакции романа.
Можно ли предположить, что настойчивое «мастер» в вопросах Сталина отозвалось у Булгакова?
Мариэтта Чудакова в этом уверена, и ее уверенность небезосновательна.
«Мы предполагаем, что слова, сказанные о Мандельштаме, – „Но ведь он мастер, мастер?“ – могли повлиять на выбор именования главного героя и последующий выбор названия», – пишет М. Чудакова.
Булгаков более чем внимательно относился ко всему «изустному», что доносилось от Сталина.
Если Сталин есть отчасти прообраз Воланда – всесильного, могущественного, остроумного, отправляющего людей своею волей куда ему заблаговолится, презрительно наказующего мелких и мерзких карьеристов и подонков, врагов – противников Мастера («всемогущество главного героя явилось как условие, совершенно необходимое, с точки зрения Булгакова, для художественной модели современности». – М. Чудакова), то слово «мастер», вышедшее из его уст, конечно же, происходит от «мастера» работы Сталина.
Пастернак, повторим еще раз, ушел от ответа на вопрос о «мастере».
Более того: слова «мастер» и понятие «мастерство» для Пастернака не были окрашены положительным смыслом. Скорее напротив. Здесь, я думаю, он не понял Сталина, для которого понятие «мастер» по отношению к художественным, артистическим занятиям являлось свидетельством полноценного профессионализма («мастера культуры» и тому подобная лексика, производная от сталинских ключевых слов). Пастернак не дал ответа на сталинский вопрос. А Булгаков – дает ответ, и ответ ясный, недвусмысленный, четкий, противоположный пастернаковскому бормотанью. Для него «мастер» – это и есть герой его романа , почти его альтер эго. Здесь, безусловно, и таится начало спора с Пастернаком, спора, в котором Пастернаку пришлось отвечать, соглашаться или оспаривать Булгакова тогда, когда того уже не было на свете.
Но прежде, чем о полемике, поговорим о взаимовлиянии. Взаимовлиянии не столько текстов, сколько текстов-поступков, вызвавших, стимулировавших, в свою очередь, другие тексты-поступки. В январских за 1936 год «Известиях» печатаются те стихи Пастернака, которые «растабуировали» для серьезной, «независимой» русской поэзии обращение к вождю. Здесь Пастернак был первым. Свидетельств о реакции самого вождя на эти стихи нет – но сам факт того, что Пастернак уцелел, несмотря ни на что, ни на какие доносы (о его участии в группах, заговорах и т. д.), говорит о том, что стихи были приняты благосклонно. Интереснее другое: после этих стихов, и особенно в 1937-м, Пастернака травили особенно сильно – причем литераторы, подобные булгаковским Берлиозу, Лиходееву, Павианову, Богохульскому, Латунскому и т. д. Повлияло ли на решение Булгакова заняться «сталинской» темой появление пастернаковских стихов? Исследователи считают, что это «растабуирование» сыграло свою роль. Нельзя забывать и о том, что к 1936-му отчаянье Булгакова только нарастало – количество неопубликованного и непоставленного в театре накопилось и перешло в качество (депрессивное состояние). И в «Батуме» Булгаков полностью переворачивает свою концепцию: Сталин из Воланда становится чуть ли не юным Христом. Мучеником, принимающим испытания (для Булгакова, верующего христианина, такая параллель была особенно внутренне дискомфортной, и все же он себя на нее уговорил).
В отличие от Пастернака, Булгаков уже в 20-е получил клеймо «контрреволюционного» писателя. В 1927 году начальник Главлита П. И. Лебедев-Полянский докладывает «наверх» о «злобном» отношении писателей к власти (в «идеологически чуждые» попадают Ф. Сологуб, М. Волошин, А. Ахматова); «Роковые яйца» объявляются «произведением весьма сомнительного характера», а «Собачье сердце» и «Записки на манжетах» приговариваются как «вещи явно контрреволюционные». То, с чем Пастернак столкнется гораздо позже, уже в связи с «Доктором Живаго», на Булгакова обрушивается сразу по установлении советской власти – и это справедливо, если исходить из отношения к ней самих писателей: у Булгакова – в «Белой гвардии», у Пастернака – в «Лейтенанте Шмидте», «Девятьсот пятом годе», «Спекторском». На пьесы Булгакова то налагаются, то «временно снимаются» запреты. Причем в чудовищных по смыслу формулировках: «Ввиду того, что „Зойкина квартира“ является основным источником существования для театра Вахтангова, разрешить временно снять запрет на ее постановку» (постановление Политбюро ЦК ВКП(б) от 20 февраля 1928 года так и называется – «О „Зойкиной квартире“»). Дальше «мягкого» Политбюро заходит сама общественность, требующая запретить пьесы Булгакова, особенно «Бег» («Диктуется ли какими-либо политическими соображениями необходимость показа на крупнейшей из московских сцен белой эмиграции в виде жертвы, распятой на Голгофе?» – из письма объединения «Пролетарский театр» И. В. Сталину). В этом письме Сталину его называют «наиболее реакционным автором» А. Лацис (критик), В. Билль-Белоцерковский (драматург), П. Арский (драматург) и другие. От П. М. Керженцева в Политбюро по поводу «Бега» поступает специальная записка: «„Бег“ – это апофеоз Врангеля и его ближайших помощников». Булгаков, разумеется, «искажает», «изображает красных дикими зверями». «Затушевал их (врагов. – Н.И .) классовую сущность». Вывод: «воспретить» к постановке, «прекратить» всю предварительную работу.
Товарищи прислушались к доносу драматургов.
Постановлением Политбюро от 14 января 1929 г. образуется комиссия для рассмотрения пьесы М. А. Булгакова «Бег» в составе «т.т. Ворошилова, Кагановича и Смирнова А. П.», а 29 января К. Ворошилов сообщает в Политбюро «тов. Сталину», что «члены комиссии ознакомились с ее (пьесы. – Н.И. ) содержанием и признали политически нецелесообразным постановку пьесы в театре». На следующий день Политбюро принимает специальное постановление «О запрещении пьесы М. А. Булгакова „Бег“». Но и это не финал: 1 февраля Сталин пишет большое письмо В. Н. Билль-Белоцерковскому (в сущности, ответ на его донос), терпеливо разъясняя ему свое отношение к пьесам Булгакова «Бег» («„Бег“ в том виде, в каком он есть, представляет антисоветское явление. Впрочем, я не имел бы ничего против постановки „Бега“, если бы Булгаков прибавил к своим восьми снам еще один или два сна, где бы он изобразил внутренние и социальные пружины гражданской войны…»), а также «Дни Турбиных» и «Багровый остров». Возникает впечатление, что Булгакова в Политбюро изучают специально и анализируют досконально. Удивительное внимание к Булгакову тов. Сталина выражается в его феноменальной привязанности к постановке «Дней Турбиных», посещаемой многократно (по легенде, до восемнадцати раз). Через одиннадцать дней Сталин встречается с украинскими литераторами и опять выстраивает свою речь на примерах из Булгакова – при этом возникает впечатление, что он лично относится к Булгакову намного теплее, чем ожесточенные против Булгакова писатели, критики, театроведы-доносчики, а также начальники комитетов, Главлит и члены Политбюро. Булгаков правильно обращался к Сталину – никто, кроме вождя, его защитить, хотя бы утишив ненависть «коллег» приказом, не мог. А Сталин как будто ищет аргументы в защиту Булгакова.
12 февраля Луначарский пишет Сталину, приводя в тексте антибулгаковский выпад Керженцева в газете «Правда» (9 февраля). И не просто выпад – тяжкое политическое обвинение в «великодержавном шовинизме», в «оскорблении украинцев». Каифа требовал крови Иешуа! Что же касается наполовину Пилата, наполовину Воланда, то он как раз пытается вывести Булгакова из-под ударов. 28 февраля Сталин пишет письмо «писателям-коммунистам из РАППа», в котором осаживает «неистовых ревнителей».
Летом 1929 года Булгаков обращается с заявлением-просьбой к правительству СССР или дать ему работу, или разрешить вместе с женой покинуть страну. Вопрос опять решается на уровне Политбюро: Булгакова «перетянуть на нашу сторону», «привлечь», дневники, изъятые при обыске в 1926 году, вернуть. Надо сказать, что никем в эти годы так тщательно не занимались. И ведь не арестовали, вот что интересно. Видимо, особо внимательное к нему отношение Сталина перевешивало все доносы: «а литератор он талантливый и стоит того, чтобы с ним повозиться». 25 апреля 1930 года Сталин дает поручение Молотову по поводу Булгакова, а 5 мая Булгаков обращается к вождю с просьбой принять его в первой половине мая: «Средств к спасению у меня не имеется». Спустя год после телефонного разговора со Сталиным Булгаков пишет ему свое знаменитое письмо с эпиграфом из Гоголя – понимая, что попал в клетку, он ссылается на свой разговор годичной давности. Но ответа не получает.
Однако в литературной среде распространяется мнение, что именно с Булгаковым связано «признание Сталиным за старой интеллигенцией большого значения в культурной жизни страны». Мнение М. Козакова почерпнуто из Спецзаписки ОГПУ «Об откликах писателей» в марте 1932 года. «Литературный критик» Медведев говорит о «второй сущности Сталина» – «как большого либерала и мецената в самом лучшем смысле слова», а писатели Иванов-Разумник, Шишков и Петров-Водкин (знаменитый художник записан гэпэушником в писатели) комментируют: «В связи с этим приобретают особый характерный исторический смысл все эти разговоры о сказочных превращениях в судьбах отдельных людей под влиянием одного слова вождя».
Так неужели все эти настроения и разговоры, о которых регулярно информировалась власть через ОГПУ, прошли мимо Булгакова или Пастернака?
11 июня 1934 года Булгаков, взбешенный издевательским отношением властей по поводу загранпаспортов для себя и жены, пишет последнее письмо Сталину. Он и сейчас (делает вид, что?) уверен в «либерализме» и «меценатстве» Сталина, уверен, что Сталин просто не в курсе , что ему надо объяснить ситуацию, и все исправится, дела наладятся, за границу он уж точно уедет.
Такой же иллюзией жил и Пастернак – только положение его было иным, вписанным в советскую действительность. Хотя средств к существованию тоже почти никаких не имел (службы, в отличие от Булгакова, у него не было).
Из клубка писем-доносов-постановлений Булгаков вылепил «Мастера и Маргариту». Сталин – мучительный, отталкивающий и притягивающий, современно-исторический персонаж для Булгакова, надежда на спасение и опасность сокрушительного жизненного провала – все одновременно. Сила, которая – зло и благо в одном флаконе. Мастер? Мастер , конечно же, залетел сюда из разговора, который в те же самые дни, когда Булгаков сочинял и посылал свое письмо, вел со Сталиным Пастернак.
Письмо Булгакова Сталину и разговор Сталина с Пастернаком пересеклись в одной дате, в одном историческом мгновенье. Такие совпадения случайными не бывают, и наверняка в Москве, где все тайное становится явным, они стали предметом обсуждений. Прежде всего – самих Булгакова и Пастернака. И неизгладимой печатью легли на их последующее творчество, при всем различии их творческих индивидуальностей, самой музыки их дарований.