Осада, или Шахматы со смертью Перес-Реверте Артуро
Сопровождаемый дробью, он с пакетом под мышкой выходит из лавки. Еще рано, и солнце пока оставило в росистой тени мостовую, решетчатые калитки, цветочные горшки. Несмотря на только что грянувший орудийный раскат, кажется, что война бесконечно далеко отсюда. В сторону Кармен и Аламеды прокатывает свою тележку продавец оливок, выкликая, что в продаже имеются зеленые, черные и особо крупные мясистые маслины-гордалес. Навстречу ему идет водонос с бочонком за спиной. С балкона на втором этаже вытряхивает рогожную циновку молоденькая служанка в платье без рукавов, а снизу, прислонившись к стене на углу и покуривая, наблюдает за ней высокий мужчина.
Чучельник, погруженный в свои мысли, шагает по улице Олео к центру. А мысли у него в последнее время безрадостные. Когда минует угольную лавку, приходится ступить с тротуара на мостовую, чтобы обойти длинную очередь за мелким древесным углем: зима у ворот, с каждым днем на дворе все сырей, и под столиками трактирщики уже разжигают жаровни. Чуть скособочась, Фумагаль бросает быстрый взгляд через плечо и убеждается — тот, высокий, следует за ним. Возможно, что это просто совпадение, и, скорей всего, так оно и есть, но саднящее ощущение тревоги усиливается. С тех пор как началась война и установились его отношения с французами, эта вечная тревога была естественной, непреходящей и оттого — терпимой, однако в последнее время и особенно после разговора с Мулатом на площади Сан-Хуан-де-Дьос она не дает ему покоя. Грегорио Фумагаль не получает ни инструкций, ни известий. И действует теперь вслепую, не зная, полезны ли оказываются его депеши, в какую сторону двигаться, как пополнить убывающий запас голубей — единственной ниточки, связывающей его с Трокадеро. Когда он отправит в полет последнего гонца, оборвется и она. И круг одиночества его замкнется наглухо.
На маленькой площади, в которую упирается улица Хардинильо, чучельник с непринужденным видом останавливается перед какой-то лавчонкой и снова бросает взгляд назад. Высокий проходит мимо и идет дальше, а Фумагаль краем глаза рассматривает его — коричневато-бурый, дурно сшитый сюртук, потрепанная круглая шляпа. Полицейский? Не исключено. Но вполне может оказаться одним из тех сотен эмигрантов, которые праздно слоняются по городу: благодаря свидетельству в кармане можно не бояться, что призовут и пошлют воевать.
У страха глаза велики, думает Фумагаль, отправляясь дальше. Страх распространяется по всему организму, как злокачественная опухоль. Вот мгновение, когда вступают в противоборство физика и опыт: физика говорит, что неизвестно, вправду ли за ним следят, опыт утверждает, что при надлежащих обстоятельствах это может случиться. Разум подтверждает: да, это вполне вероятно. Однако вывод не столь уж драматичен — в этой вероятности таится тень облегчения. В конце концов, упасть — не так уж страшно. Чучельник убежден, что судьба каждого зависит от непостигаемых причин в рамках универсальных законов. И все, включая и самое жизнь, рано или поздно кончается. Подобно животным, растениям и минералам, однажды придется и ему сдать на вселенский склад элементы, некогда полученные взаймы. Такое происходит ежедневно, и он сам способствует этому. Помогает правилу действовать неукоснительно.
На площади Палильеро, неподалеку от лотков, где продаются газеты и литографии, люди — местные и пришлые — толпятся возле двух недавно наклеенных на стену бюллетеней, живо обсуждают их. В одном сообщается, что по предложению Регентства кортесы постановили выделять ежемесячно для нужд военно-морских сил и на фортификационные работы двенадцать миллионов песо. Все соки из нас высасывают, громко негодует кто-то. Что с королем, что без — все едино. Второй бюллетень уведомляет, что магистрат Гаваны, не подчинившись кортесам, отменил их декрет об освобождении чернокожих рабов, поелику оный идет вразрез с интересами острова Куба и может ввергнуть его, подобно тому как это произошло во французском Санто-Доминго, в стихию безначалия и мятежа.
Глупцы, думает Фумагаль, покуда пробирается сквозь толпу — скорым шагом, ни на кого не глядя и всем видом своим выказывая крайнюю степень презрения. Теперь будут суток двое мусолить это событие, толковать на все лады и переливать из пустого в порожнее. Им по наследству передалась нежность к своим оковам — к монархам, богам, парламентам, указам, которые ничего не могут изменить. Чучельник твердо убежден, что Человечество идет от одного хозяина к другому, а состоит из несчастных, которые почитают себя свободными, поступая вопреки своим наклонностям, ибо неспособны понять и принять, что единственная свобода есть свобода личности и заключается она в том, чтобы отдаться на волю силам, владеющим человеком. Что ни делай — все равно это предопределено роком, а тот — безразличным к морали законам Природы и сложным сцеплением причин и следствий. Оттого и слово «зло» — не однозначно. Общество, запутавшись в собственных противоречиях, карает за наклонности, ему же и присущие, однако эта кара есть лишь слабая плотина, не выдерживающая напора темных страстей, что когтят душу человека. А сам он, неразумный до слабоумия, отдает предпочтение ложным иллюзиям перед действительностью, которая сама собою опровергает бытие Существа милосердного, высшего, разумного и справедливого. Это — искажение, это подобно тому, как если бы отец вложил оружие в руку буйному сыну и тем самым обрек себя на смерть от него.
— Куда попала последняя бомба? — спрашивает Фумагаль кузнеца, который сидит на пороге своей мастерской, готовя наживку для рыб.
— Да вот сюда и попала, перед Канделярией… Ущерб небольшой.
— Никто не пострадал?
— Слава богу, никто.
Горожане и солдаты разбирают завал на площади. Фумагаль, подойдя к площади, убедился: бомба легла точно перед церковью, не задев соседних зданий, и, хотя и взорвалась, обширное пустое пространство, на котором дома стоят далеко один от другого, свело ущерб к нескольким разбитым окнам, отлетевшим лепным украшениям на фасадах и сбитым с крыши черепичинам. Наметанным глазом чучельник определяет траекторию выстрела. Ветер, замечает он, дул с востока, и это способствовало тому, что снаряд долетел до этой части города и упал ближе к западу, чем четыре предыдущих. Изображая из себя ротозея, Фумагаль медленно продвигается в толпе — мальчишки поднимают с земли кусочки закрученного спиралью свинца, — сосредоточенно отсчитывая шаги, чтобы отложить дистанцию до тумбы — постамента старинной арабской колонны — на углу улицы Торно. С Мулатом или без него, с голубиной почтой или с пустой голубятней — он доведет начатое до конца. Исполнит в полном соответствии с тем, что положено лично ему, и в отмеренный срок, который настанет неизбежно.
Грегорио Фумагаль отсчитал уже семнадцать шагов, когда почувствовал на себе пристальный взгляд из толпы. Нет, это не тот длинный, что шел за ним, а потом скрылся из виду, а другой — среднего роста, в сером плаще и шляпе-двууголке. Меняются они, что ли, подумал чучельник, чтобы не вызвать подозрений? Или же это опять взбрыки его воображения, так похожие порою на приступы неизлечимой болезни? Он совершенно уверен, что все люди на свете — больны, причем заболевают уже при рождении, при первом соприкосновении с жизнью подпадая под действие ее бреда, иначе называемого воображением. И вот когда оно сбивается с пути или несется вскачь, как закусивший удила конь, и приходит страх — точно так же, как фанатизм, скажем, или религиозный террор, исступление — эта мысль вызывает у него жестокую усмешку — и страшные злодеяния. Люди простодушные в ужасе и презрении шарахаются от всего этого, не ведая, что сами они подобное совершить не смогут, ибо лишены двух великих достоинств — воодушевления и стойкости. Бытие человека преступного протекает в высях, недоступных человеку добродетельному, — на самой вершине, подножьем которой служат неприметные, но правильно выстроенные причины.
И Фумагаль в приливе высокомерия, разбирать причины которого он гнушается, а меж тем оно — лишь логический итог его размышлений, с делано рассеянным видом идет, глядя себе под ноги, пока намеренно не натыкается на человека в двууголке.
— Виноват… — произносит чучельник, даже не взглянув на него.
Тот, пробормотав что-то неразборчивое, уступает ему дорогу, и удовлетворенный Фумагаль проходит дальше. Будь что будет, он из города не убежит. Сократ, повинуясь несправедливым законам своей отчизны, тоже ведь не согласился покинуть свою темницу, хотя двери ее были открыты. Он принял установленные правила и был уверен, как уверен сейчас Грегорио Фумагаль, что человек в силу своей природы может действовать только так, как действует — по отношению и к другим, и к самому себе. Так предписывает догмат фатализма: необходимо принимать все.
Замок сдался на четвертой попытке — удалось не сломать его и не нашуметь. Рохелио Тисон, спрятав в карман набор отмычек, благодаря которому вся операция заняла минуты две, осторожно толкает дверь. Долгое общение с уголовным элементом, который сам себя предпочитает называть фартовыми ребятами, обучило комиссара многим полезным навыкам и умениям. Обращение с отмычками — пьявками, как именуются они на воровском жаргоне, — одно из них и едва ли не самое востребованное. С тех пор как изобрели дверные замки, изрядное число чужих секретов можно вызнать при помощи отмычки, подобранного ключа, подпилков или, на худой конец, — сверла с алмазной коронкой.
Комиссар медленно проходит по коридору, заглядывая в каждую комнату — спальня, уборная, столовая, кухня с плитой под хворост и под уголь, раковиной, ледником и заряженной кусочком сыра мышеловкой перед кладовкой. Повсюду чистота и порядок, хотя здесь живет одинокий холостой мужчина — Тисон знает и это, да и вообще все, что можно было узнать. Когда комиссар входит в рабочий кабинет в самом конце коридора, свет, проникающий туда сквозь стеклянную дверь на террасу, золотит воздух, заставляя мягко поблескивать глаза, клювы, когти животных и птиц, застывших на жердочках и в витринках, прозрачные склянки, где в растворе лежат рептилии.
Рохелио Тисон, открыв застекленную дверь, поднимается на террасу. Окидывает взглядом всю панораму Кадиса, над которым меж печных труб и развешанного белья высятся сторожевые башни. Потом переводит глаза на голубятню, где сидят штук пять сизарей, и снова спускается в кабинет. Бронзовые часы на шкафу, десятка два книг на полке: почти все — иллюстрированные издания по естественной истории. Среди них — старинный обтрепанный фолиант «Historia Naturalis de avibus» некоего Иоханнеса Йонстонуса, два тома французской «Энциклопедии» и еще несколько запрещенных книг — «Эмиль, или Новая Элоиза», «Кандид», «Философические письма и Система Природы». Здесь витает какой-то странный аромат — как будто бы смесь спирта с неизвестными веществами. На большом мраморном столе посреди комнаты лежит нечто, покрытое белой простыней. Отдернув ее, полицейский видит взрезанный и уже наполовину выпотрошенный труп большого черного кота: глазные впадины заткнуты комками хлопковой бумаги, а из брюшной полости, вскрытой и наполовину заполненной овечьей шерстью, торчат концы проволоки и толстых нитей. В чем угодно можно упрекнуть Рохелио Тисона, но только не в суеверии, однако и он невольно ежится при виде этого животного и цвета его шкуры. И принимается снова закрывать животное простыней, стараясь, чтобы она легла, как прежде. Теперь, когда он увидел его распотрошенную тушку, стоящий в кабинете запах вызывает тошноту. Тисон охотно закурил бы, но боится, что сигарный дым сообщит хозяину, что в доме побывал некто незваный. Вот же сволочь, а, думает он, озираясь по сторонам и напряженно соображая. Вот богомерзкая тварь.
Рядом с мраморным столом стоит пюпитр с набросками и заметками по каждому этапу вскрытия. Комиссар подходит к другому столу, стоящему между дверью на террасу и витриной, где в мирном соседстве замерли рысь, филин и обезьянка: на нем — стеклянные и фаянсовые банки с какими-то химическими веществами и набор инструментов, похожих на хирургические, — пилы, скальпели, щипцы, иглы. Осмотрев все это, Тисон направляется к третьему столу — большому, с выдвижными ящиками, придвинутому вплотную к стене, на которой в самых естественных позах — совсем как живые: хозяин знает свое дело — расположились на жердочках фазан, сокол и ягнятник бородатый. А на столе под керосиновой лампой — какие-то бумаги и документы, которые комиссар просмотрел, старательно кладя каждый листок на прежнее место — заметки и выписки по естествознанию, наброски животных и прочее в том же роде. Верхний ящик заперт, ключа на виду не оказалось, и Тисон опять прибег к помощи своих отмычек выбрал самую маленькую, вставил в скважину, чуть нажал — и замок с тихим щелчком послушно открылся. Там, сложенный вдвое, оказался план Кадиса, какие продаются в любой лавке, а горожане любят держать у себя дома, чтобы отмечать, куда попали французские бомбы. Этот, однако, начерчен от руки, черной тушью, точно и очень подробно, а имевшаяся в правом нижнем углу масштабная линейка — в испанских варах и французских туазах. На полях карты обозначена широта и долгота, но не по меридиану Кадиса или Морской обсерватории на Исла-де-Леоне. Вероятней всего, Париж, думает Тисон. Французская карта. Профессиональная работа, похоже, сделанная на основе военных топографических съемок, да, вероятно, не просто похоже, а так оно и есть. Однако интересней всего, что владелец плана в отличие от прочих обывателей не ограничился тем, что нанес на план точки, куда попали бомбы. Все точки эти помечены цифрами и буквами и соединены карандашными линиями, которые образуют конус, вершина которого находится в точке, расположенной в восточной части карты — там, откуда с полуострова Трокадеро и бьет по городу французская артиллерия. Все вместе образует нечто вроде густой сетки радиусов и окружностей, начерченных с помощью инструментов, лежащих в ящике стола, — лекал, циркулей, угольников, большой лупы; там же — логарифмическая линейка и хорошая английская буссоль в деревянном футляре.
Комиссар некоторое время стоит в задумчивости над странным конусом, вершиной обращенным к востоку, с шифрованными надписями в кружках, которыми обведена каждая точка попадания. Стоит неподвижно, устремив глаза на план, и матерится еле слышно, но забористо, витиевато и цветисто. Все это беспорядочное на первый взгляд переплетение линий образует словно бы другую карту, наложенную на первую, и обозначает какой-то неведомый, зловещий город-лабиринт, который Тисон до сей поры не способен был увидеть ни наяву, ни в воображении. Город, который существует в иной действительности, определяемой тайными, непостижными обычному разуму силами.
Я возьму тебя, заключает он, вновь обретя хладнокровие. И после краткого колебания добавляет: «По крайней мере, шпион имеется. И он уже не выскользнет». Поискав еще немного, комиссар находит книжечку в клеенчатом переплете, а там — ключ к цифровому шифру, которым обозначена каждая из нанесенных на карту точек, с названием каждой улицы и точными градусами широты и долготы, с указанной в туазах дистанцией, помогающей высчитать расстояние от места падения бомбы до высоких зданий или иных заметных ориентиров, то есть сделать привязку к местности. Все это важно и весьма красноречиво, но взгляд комиссара снова и снова обращается к этим кружочкам, которыми обведены места падения. И наконец, словно в порыве вдохновения, схватив лупу, Тисон отыскивает на карте четыре точки — безымянный проулок между Санто-Доминго и Мерсед, венту Хромого, угол Амоладорес и Росарио и улицу Вьенто. Все они здесь есть, но ничем не отличаются от других, помеченных точно так же. Разве что по цифровому коду ключ от которого имеется в клеенчатой книжечке, можно определить, какие бомбы взорвались, а какие — нет. Те, что попали в эти четыре точки, взорвались, как, впрочем, и полсотни других.
Тисон, постаравшись все оставить в прежнем виде, задвигает ящик, отмычкой запирает его и на миг погружается в размышления. Потом подходит к полке с книгами, снимает одну за другой, перелистывает, проверяя, не вложено ли чего между страниц. И в напечатанном в Лондоне труде некоего мосье Мирабо, озаглавившего свое сочинение «Система природы, или Рассуждение о мире физическом и мире моральном», находит несколько абзацев, отчеркнутых на полях карандашом. Он без труда переводит их с французского, и вот один привлекает его внимание:
Сколь бы ничтожна и отдаленна ни была причина, она воздействует на нас самыми значительными и животрепещущими последствиями. Быть может, это подобно тому, как скопившиеся в выжженных пустынях Ливии вихри, ветрами перенесенные к нам, отягощают атмосферу, влияя на темперамент и страсти человека.
Комиссар, размышляя над прочитанным, собирается уже закрыть том, но наугад пролистывает еще несколько страниц и натыкается на еще один отмеченный фрагмент:
В порядке вещей — то, что огонь обжигает, ибо такова суть его естественного свойства. В природе вещей — то, что злодей губит, ибо действует сообразно своей природе.
Тисон достает из кармана собственную записную книжку и заносит в нее обе фразы. Потом, взглянув на часы, убеждается, что слишком задержался здесь. Хозяин может вернуться с минуты на минуту, хотя комиссар в предвидении такого оборота принял известные меры предосторожности: следом за чучельником по городу ходят двое агентов, и как только тот направится домой, один из них, шустрый и быстроногий малый, должен примчаться сюда и уведомить. А Кадальсо с напарником караулят возле дома. В сущности, это излишне, потому что найденного плана вкупе с признанием Мулата достаточно, чтобы арестовать чучельника, предать его суду и по законам военного времени — удушить гарротой. Нет ничего легче — в эти дни, в этом городе, взбудораженном войной и слухами о вездесущих вражеских лазутчиках. Комиссар тем не менее не торопится с задержанием. Необходимо будет сначала еще кое-что прояснить. Подтвердить версии, проверить подозрения. Сам по себе и сейчас, по крайней мере, его мало интересует арест человека, который потрошит животных, отмечает карандашиком на полях сомнительные фрагменты в книгах и извещает французов о результатах их стрельбы. Сейчас нужно убедиться, нет ли чего-нибудь иного, параллельного тому плану, что сейчас снова лег в ящик письменного стола. Нет ли прямой взаимосвязи между хозяином этого дома, четырьмя разорвавшимися бомбами и четырьмя девушками, из коих три были убиты после взрыва, а одна — до. Не исключено, что связь эта потаенно пульсирует под треугольной паутиной карандашных линий, нависающей над картой с востока на запад. Поспешишь с задержанием — нарушишь замысел, и уже высветившаяся было отгадка опять — и теперь уже навсегда — померкнет, выскользнет из рук, оставив в них одного лишь лазутчика, прочие же сомнения никогда уже не сменятся уверенностью. Сегодня он не ищет этого ни среди застывших тел мертвых зверей, ни в ящиках и шкафах, скрывающих, быть может, разгадку тайн, которые уже довольно давно заставляют Тисона водить компанию с не знающими пощады призраками. То, за чем он гонится, — ключ к загадке, разгадать которую сперва казалось трудно, после убийства же на улице Вьенто — убийства, предварившего разрыв бомбы, а не последовавшего за ним, — и вовсе невозможно. Чтобы принять или отвергнуть эту идею, надо, чтобы на шахматной доске Кадиса все фигуры стояли на своих местах и могли бы действовать, свободно разыгрывая свои, изначально присущие им комбинации. Как сказал бы в этом случае профессор Иполито Барруль, вопрос требует определенных эмпирических доказательств. Лишить того, кто, по всей вероятности, убил четырех девушек, возможности совершить новое злодеяние — это, разумеется, общественное благо, это большая профессиональная удача и эффектный политический ход, это укрепит безопасность Кадиса и послужит торжеству правосудия. Но с другой стороны, это отрежет пути к познанию разума и его пределов. И потому Тисон предполагает терпеливо ждать, затаившись, застыв на манер одной из этих тварей, что смотрят на него сейчас стеклянными глазами со своих шестков и жердочек Следить за добычей, не спугнув ее, в ожидании новых бомб. Приманки в Кадисе хватит, за этим-то, в конце концов, дело не станет… И нельзя поставить мат, не потеряв сколько-то пешек. Так в шахматах не бывает.
10
День — пасмурный, прохладный; северный ветер рябит в отдалении воду в каналах. Фелипе Мохарра вышел из дому рано — сумка на плече, одеяло на плечах, войлочная шляпа с отогнутыми кверху полями и низкой тульей туго нахлобучена до бровей, наваха с роговой рукоятью сунута за кушак, — потому что предстояло одолеть четверть лиги по обсаженной деревьями дороге, ведущей из деревни на Исле в Сан-Карлос, где стоит гарнизон и разбит военный госпиталь. Сегодня солевар надел альпаргаты. Он направляется проведать свояка Карденаса: тот медленно, с осложнениями, оправляется от французской пули, которую получил, когда брали канонерку у мельницы Санта-Крус. Пуля всего лишь отщепила кусочек кости, однако рана загноилась, воспалилась, и Карденас все еще довольно слаб. Мохарра навещает его, когда только может — если не надо исполнять службу: идти с геррильерами или ползти с капитаном Вируэсом осматривать неприятельские позиции, — носит ему, чего жена состряпает, беседы беседует под табачок. И всякий раз для него это тяжкий искус, и даже не из-за самого свояка, который все же выздоравливает, а из-за того, что там, в госпитале, творится.
Миновав казармы флотского экипажа, Мохарра шагает по прямым улицам военного городка, оставляет позади эспланаду возле церкви и, назвав себя часовому, входит в стоящее слева здание. Поднимается по ступеням и, чуть только оказывается в вестибюле, соединяющем две огромные госпитальные палаты, испытывает гнетущее чувство, которое возникает всякий раз, стоит лишь ему попасть сюда, в это гиблое место, и заставляет вздрогнуть от приглушенного однообразного рокота — это стонут несколько сотен человек, распростертые на соломенных тюфяках: ряды их тянутся от самых дверей и исчезают, кажется, в бесконечности. Следом приходит запах, уже ставший привычным, но от того не менее тошнотворный. Окна открыты, однако свежий воздух не в силах справиться со сладковатым смрадом изъязвленного, гниющего под бинтами мяса. Мохарра снимает шляпу, стягивает с головы платок.
— Ну, ты как?
— Сам видишь. Не загнулся пока.
Глаза у него обведены красными кругами и блестят лихорадочно. Вид неважный. Щеки — в густой щетине и оттого словно бы ввалились еще больше. Голова обрита, рана — не забинтованная, чтоб отток легче шел, — и в самом деле кажется пустячной по сравнению со всем тем, что в изобилии немыслимом представлено в этой палате, переполненной ранеными, больными и искалеченными. Здесь солдаты, моряки и мирные жители, пострадавшие в ходе последних боев и вылазок на оккупированные территории, но также — и прошлогодних сражений в Эль-Пуэрто, Трокадеро и Сан-Лукаре, и злосчастной попытки Сайаса взять Уэльву и провалившегося наступления генерала Блейка на графство Ньебла и Чиклану. Зловонные, месяцами не рубцующиеся выбоины и провалы в человеческом теле, лиловатые швы культей на месте отрезанных рук и ног, зияние ран — пулевых, рубленых или колотых — в черепах и конечностях, прикрытые повязками незрячие глаза или пустые глазницы. И — глуховатый стон, постоянно звучащий под сводами этого зала, где, будто возведенное в предельный градус крепости, сосредоточилось, кажется, все страдание мира.
— Что врачи говорят?
Свояк вздохом выражает покорность судьбе:
— Я и без них знаю, что пора укладываться в дорогу. Скорую и дальнюю.
— Что за мысли такие? Выглядишь неплохо…
— Да не заливай мне… Сделай лучше покурить…
Мохарра достает две уже свернутые самокрутки, одну протягивает Карденасу, другую сует в рот, высекает огонь. Бартоло, с усилием приподнявшись, садится на край постели — простыня грязная, одеяло жиденькое и ветхое, — глубоко затягивается. Вот хорошо-то, говорит он. Первая за две недели. Славный табак Мохарра тем временем извлекает из котомки перетянутый шнуром сверток — несколько ломтиков вяленого мяса, соленый тунец. Следом — глиняную миску тушеного турецкого гороха с треской, бутылочку вина, шесть самокруток.
— Сестра твоя прислала. Смотри, чтоб не увели ненароком…
Карденас, оглядевшись не без опаски, кладет сверток под топчан, а миску ставит на пол, к босым ногам.
— Как там твои девчонки?
— В порядке.
— А та, что в Кадисе?
— А та еще лучше.
Мохарра рассказывает новости. На каналах продолжаются вылазки и набеги с обеих сторон, но французы сейчас больше обороняются. Бьют по Исле и по городу, но без особых последствий. Ходят слухи, будто генерал Бальестерос отступил со своими людьми на Гибралтар, под защиту британских батарей, а лягушатники меж тем угрожают Тарифе и Альхесирасу. Еще будто бы снарядили экспедицию в Веракрус, бить тамошних мятежников. Он, Мохарра, и сам с другими односельчанами вместе хотел было записаться туда, но дон Лоренсо Вируэс, вовремя взяв его к себе, вытянул из злой нужды. Ну вот, наверно, и все, больше нечего рассказывать.
— Как он, кстати, капитан твой?
— Да как всегда. Рисует и поднимает меня ни свет ни заря.
— А что мы в последнее время еще потеряли?
— Да мы, считай, все потеряли. Кроме Кадиса и Ислы.
Карденас в горькой усмешке обнажает бескровные десны:
— Расстрелять бы за измену человек двадцать генералов…
— Да здесь не в одних генералах дело. Каждый тянет в свою сторону, никто ни с кем не может договориться. Люди делают, что могут, а их бьют как мух… Немудрено, что столько дезертиров и что такое множество народу уже подалось в горы. Солдат с каждым днем все меньше, геррильеров все больше.
— А лососи — что?
— А им что? Свое гнут.
— Англичане, нашим не в пример, знают, чего хотят.
— Еще бы им не знать… Делают свое дело и чхать на все хотели.
Пауза. Оба курят в молчании, стараясь не встречаться глазами. Но Мохарру все же так и тянет взглянуть на рану. Крестообразное отверстие в бритом черепе свояка похоже на разинутый рот с рассеченными сверху донизу губами, с какой-то влажной белесоватой коркой внутри.
— Я слыхал, падре Ронкильо расстреляли, — говорит Карденас.
Так и есть, подтверждает Мохарра. Ронкильо, священник из Эль-Пуэрто, после того как французы спалили его церковь, повесил, как говорится, сутану на гвоздик, сколотил отряд, очень скоро превратившийся в обыкновенную разбойничью шайку — грабили и убивали без разбору и проезжающих, и крестьян. Потом вместе со своими людьми расстрига вообще передался французам.
— Скоро месяц, как наши устроили ему засаду под Кониле. А как поймали — сам понимаешь…
— Что ж, туда ему и дорога.
Мохарра поворачивает голову на неожиданные звуки поблизости. На топчане корчится и бьется голый парень, связанный по рукам и ногам. Тело его бешено выгибается дугой, стиснутые зубы скрежещут, кулаки сжаты, сведенные судорогой мышцы напряжены до предела, глаза выпучены, а изо рта рвется прерывистый глухой крик запредельной ярости. Никто, однако, не обращает на него внимания. Это солдат Кантабрийского батальона, объясняет Карденас, ранили его полгода назад под Чикланой. Никак не получается извлечь у него из башки французскую пулю, и вот время от времени его бьет и крутит как в падучей. Так и живет врастопыр: не вполне мертвец, не совсем живой. Его время от времени перекладывают с топчана на топчан, чтобы всем в палате доставалось от его корчей и криков поровну. Кое-кто уже предлагал придушить его ночью подушкой, чтобы сам не мучился и людям покой дал, однако не решаются: здешние лекари очень им интересуются, приходят, осматривают, других приводят, показывают, записывают что-то, изучают… Когда его положили рядом, Карденас первое время от криков раза два-три за ночь так и вскидывался. Потом ничего, приобвык.
— В общем-то, все одно…
При упоминании битвы при Чиклане Мохарра кривится. Не так давно благодаря доносу одного лекаря сделалось известно, что сколько-то человек, раненных там, померли в Сан-Карлосе от плохого ухода, проще же говоря — с голоду, а деньги, выделенные на то, чтобы закладывать в котел свиное сало и турецкий горох, по назначению не попали, а были попросту растащены чиновниками. Министр финансов, в ведении которого был госпиталь, отозвался моментально и обвинил кадисскую газету, опубликовавшую эти жуткие сведения, в клевете. А потом дело замотали бесчисленными комиссиями, посещениями депутатов и кое-какими мелкими улучшениями. И сейчас, вспоминая эту громкую историю, солевар глядит вокруг себя на тех, кто распростерт на соломе, или стоит, опираясь на костыли и палки, у окна, или бесплотным призраком бродит по залу, самым видом своим опровергая слова вроде «героизма», «славы» и прочих, столь употребительных в устах зеленых юнцов и людей простодушных, а равно и таких, которые никогда и нипочем не окончат свои дни здесь. Мохарра смотрит на раненых: было время — они, храбрецы и трусы, сражались с ним вместе за своего томящегося в плену короля и за честь оккупированной отчизны, а железо и огонь уравнивали в несчастье их всех. Их, защитников Ислы, Кадиса, Испании. Ну вот им и вышла награда: изможденные лица, ввалившиеся глаза с лихорадочным блеском, пергаментная кожа, а впереди — смерть или жизнь нищего калеки. Они стали бледными подобиями самих себя прежних. И он, Мохарра, вполне мог бы лежать сейчас здесь. Оказаться на месте свояка с незарастающей дыркой в голове или этого корчащегося в своих путах бедолаги с унцией свинца в мозгах.
Неожиданно солевару становится страшно. Не по-всегдашнему как в бою, когда пули жужжат совсем близко, и все поджилки подтягиваются, и ноет внизу живота в ожидании той паскуды, которая и уложит тебя вверх копытами. И не так, как бывает, когда пробирает медленный озноб перед неминуемой стычкой: тот страх хуже всех прочих — тогда все вокруг, даже если залито солнцем, становится грязно-серым, словно перед рассветом, и внутри что-то млеет и дрожит, неумолимо поднимаясь из груди к горлу и к самым глазам, заставляя дышать очень глубоко и очень редко. Нет, сейчас страх другой — какой-то мелкий и потому особо мерзостный. Стыдный. Стыдно ощущать это давящее стеснение в груди, от которого горек делается табачный дым во рту и так и тянет как можно скорее подняться и выскочить отсюда, добежать до дому, обнять жену и дочек. И ощутить, что ты не разъят на части, а цел. И жив.
— Ну а что там слышно насчет канонерки? — спрашивает Карденас. — Когда нам заплатят?
Мохарра в ответ только пожимает плечами. Канонерка… Два дня назад он был в интендантском управлении флота, снова требовал причитающуюся им награду. Уж и не вспомнить, в который раз, со счета сбился. Три долгих часа простоять столбом со шляпой в руках, а дождаться всего лишь, чтобы мрачный чиновник, уложившись в полминуты своего драгоценного времени и даже не поднимая на него глаз, высказался в том смысле, что, мол, надо запастись терпением и что в свой срок все будет. Что много, слишком много офицеров и солдат, месяцами ожидающих положенных выплат.
— Еще нет. Попозже, говорят.
Свояк глядит на него встревоженно:
— Да ты был ли там?
— Конечно был. И я был, и кум Курро ходил несколько раз. И неизменно одно и то же — буркнут что-то и отошьют. Большие, мол, деньги, а времена трудные.
— А что твой капитан Вируэс? Не может словечко замолвить перед кем надо?
— Он говорит, мол, это совсем не его дело, и помочь — ну никак.
— А ведь все были довольны, когда мы пригнали лодку… Сам адмирал жал нам руки. Помнишь, небось? И даже дал мне свой платок голову перевязать.
— Ты что, маленький? Когда припекает — совсем другое дело…
Карденас тянется ко лбу, словно желая ощупать разверстую рану, и за пядь до нее отдергивает руку, не донеся.
— Я ведь сюда попал из-за этих пяти тысяч…
Солевар молчит. Не знает, что на это ответить. В последний раз затягивается самокруткой, роняет ее на пол, растирает подошвой. Потом встает. Покрасневшие глаза Карденаса следят за ним с тоской. И безмолвным вопросом.
— Мы же все сделали как надо, — говорит он. — И ты, и я, и Курро с малым… А те французы, ты вспомни? Спящих… да в темноте… Ты, может, не объяснил начальству толком, как оно все было?
— Объяснил. Да не тревожься, все будет хорошо. Заплатят.
— Мы такие деньги заработали, — настойчиво продолжает Карденас. — И где ж они?
— Подождать надо… — Солевар кладет ему руку на плечо. — Дней несколько потерпеть еще, я так полагаю. Придут деньги из Америки, тогда с нами и разочтутся.
Но Карденас, уныло и безнадежно покачав головой, откидывается на бок на топчан, скорчившись, словно от холода. Воспаленные лихорадкой глаза неподвижно уставлены в пустоту.
— Они же обещали… Кто приведет лодку с пушкой — тому двадцать тысяч… Мы ведь за тем и пошли, разве не так?
Мохарра подбирает свое одеяло, платок и шляпу и меж рядами топчанов уходит прочь. Бежит от живых мертвецов.
В двадцати милях восточней мыса Эспартель ядро сшибает марсель с грот-мачты, и на палубу валится беспорядочное нагромождение канатов, дерева и парусины. Почти в тот же самый миг французский флаг ползет вниз.
— Шлюпку на воду, — командует Пепе Лобо.
Опершись о планшир на корме по правому борту, он смотрит, как под свежим левантинцем ходит на низкой волне захваченное судно. Эта средних размеров шхуна с тремя 4-фунтовыми орудиями по бортам, с прямыми, «греческими» парусами сдалась после кратчайшего боя — с каждой стороны сделали по выстрелу, не причинившему, сколько можно судить вот так, на глаз, особенного ущерба, — и пятичасовой погони, которая началась, когда на рассвете впередсмотрящий «Кулебры» заметил французскую шхуну, уходящую в открытое море. Сразу стало понятно: это один из неприятельских кораблей, когда надо — купец, когда надо — корсар, что регулярно захаживают в марокканские порты, доставляя всяческие товары на занятое французами побережье. Судя по курсу, каким шла шхуна, пока не обнаружила преследование, вечером она снялась с якоря в бухте Лараче с намерением уйти в океан, заложив широкую петлю на восток, чтобы разминуться с испанскими и британскими кораблями, патрулирующими Пролив, а потом отвернуть на север и под покровом, как говорится, темноты проскользнуть к Роте или Барбате. Теперь, как только починят марсель, а сколько-то человек из экипажа «Кулебры» перейдет на шхуну, чтобы управляться с парусами, путь ей лежит на Кадис.
Склянки отбивают два двойных удара. Рикардо Маранья, уже успевший в рупор прокричать несколько слов матросам и выслушать ответ, идет с бака на ют вдоль батареи 6-фунтовых пушек: четыре жерла во избежание сюрпризов все еще смотрят с левого борта на захваченный корабль.
— Команда из испанцев пополам с французами, хозяин — француз, — докладывает он с довольным видом. — Шли из Лараче, как мы и предполагали, трюмы под завязку забиты солониной, орехами, ячменем… Славная добыча.
Пепе Лобо кивает, покуда его помощник с обычным своим безразличием засовывает два пистолета за широкий кожаный пояс, стягивающий его черный бушлат, пристегивает саблю и отправляется к абордажной команде, которая с короткими кривыми саблями, ружьями и пистолетами собирается спускаться в шлюпку. Судно под таким флагом и с таким грузом в трюме всякий трибунал признает законным призом. Эта весть уже разнеслась по кораблю: экипаж «Кулебры», радостно взбудораженный богатыми трофеями, взятыми без единой капли крови, похлопывает Маранью и его людей по плечам.
Пепе Лобо раздвигает подзорную трубу, лежащую возле нактоуза, вжимает окуляр в глазницу, осматривает высокую узкую корму шхуны: команда складывает загромоздивший палубу марсель, убирает остальные паруса. Трое у бизань-мачты смотрят на «Кулебру» угрюмо и хмуро. Один — бородатый, в темном долгополом бушлате, в шляпе с узкими полями — по виду и ухваткам похож на капитана. За ним, на противоположном борту, молоденький матросик или юнга что-то швыряет в воду. Надо полагать, свод секретных сигналов, официальную корреспонденцию, французское каперское свидетельство или все это вместе. Лобо подзывает Брасеро, который по-прежнему стоит у пушек.
— Боцман!
— Есть!
— Передай — всей команде перейти на полубак. Предупреди — если выбросят в воду еще хоть дохлого таракана, дадим по ним залп!
Покуда боцман в рупор передает его слова, не исключая и дохлого таракана, капитан «Кулебры» смотрит, как спускают шлюпку. Призовая команда уже расселась по местам, разобрала весла, и Маранья оттолкнулся от борта. Пепе Лобо глядит теперь на невидимый марокканский берег — день ясный, горизонт чист, но расстояние слишком уж велико. Как только его люди займут шхуну, Пепе намеревается подойти к побережью поближе, упромыслить еще кого-нибудь — здешние воды хороши для охоты, — а уж потом сменить курс и отконвоировать добычу в Кадис.
— Мостик! Слева по носу парус!
Корсар задирает голову. Марсовый показывает на север.
— Что за судно?
— Двухмачтовое… Паруса большие, прямые, все подняты!..
Пепе Лобо беспокойно прохаживается под бизанью, покачивающейся вместе с гротом, частично взятым на гитовы. Потом по выбленкам влезает на планшир, раздвигает и поднимает трубу, стараясь уловить то мгновение, когда качка позволит плотно приставить окуляр к глазнице.
— Бриг! — оповещает впередсмотрящий у него над головой.
Это слово прозвучало всего лишь за мгновение до того, как Пепе Лобо и сам определил тип корабля, прямо-таки летящего к ним под свежим левантинцем. Действительно, бриг. Милях в пяти. Поставил кливера, марселя, брам-стеньги и бом-брам-стеньги, благо ветер бьет ему в левый борт. Флаг пока что различить нельзя, даже если он и есть, но это неважно. Лобо, зажмурившись, бормочет проклятие, снова открывает глаза и глядит в трубу. Да, кажется, это он и есть, гость непрошеный. Трудно поверить в такое невезение, хоть море и любит подобного рода штуки. То отвалит куш, то с носом оставит: и хорошо еще если так, а то ведь может случиться, что — и без него. Как бы с «Кулеброй» не вышло чего-то подобного.
— Вернуть абордажную команду! Все наверх! Паруса ставить!
Он выкрикивает команды, скользя вниз по вантине, и, едва лишь коснувшись ногой палубы, устремляется на ют, не обращая внимания на своих людей, которые глядят на него в тревоге или с борта всматриваются в горизонт. По пути капитан сталкивается с вернувшимся Мараньей и в ответ на его безмолвный вопрос, вздернув голову, подбородком показывает на север. Помощнику этого достаточно.
— Бриг из Барбате?
— Очень похоже.
Долгий взгляд, которым Маранья окидывает капитана, не выражает никаких чувств. Потом, перевесившись с борта, помощник кричит ничего не понимающим людям в шлюпке, которую багром вновь подтянули к самой шхуне:
— Все назад! Шлюпку на тали!
А может быть, это и англичанин, думает меж тем Пепе Лобо, хотя что-то давно никаких англичан не видно было в этой части Пролива. Так или иначе, рисковать нельзя. «Кулебра» способна развить хороший ход, но французский бриг — если это, конечно, он — даст ей сто очков вперед. Тем паче, при попутном ветре да по прямой — а так оно и будет, если начнется преследование. И в огневой мощи с ним не потягаешься: по вооружению — двенадцать 6-фунтовых орудий — он втрое превосходит «Кулебру». Да и людей на борту много больше.
— На мостике… — окликают сверху. — Бриг — под французским флагом.
Шлюпка, с которой потоками бежит вода, уже поднята. Матросы, оставив оружие, укладывают ее на кильблоки под мачтой. Маранья отдает приказания, а боцман пинками отправляет по местам замешкавшихся. По всей палубе прокатывается ропот разочарования. Но вот первоначальная растерянность сменилась осознанием нависшей угрозы, и матросы бегом бросились тянуть фалы распущенного грота, который звучно хлопает под ветром, меж тем как на носу ему вторят, разворачиваясь, кливер и фор-стаксель.
— Трави шкоты!
Матросы тянут шкоты с правого борта, и в ту же сторону кренится «Кулебра», когда ветер заполняет и натягивает паруса. Пепе Лобо сам поворачивает штурвальное колесо по отметке компаса — четверть румба на юго-юго-запад — и лишь потом передает управление в руки Шотландца, первого рулевого. Беглым взглядом убеждается, что, едва лишь ветер заполнил и туго натянул паруса на единственной мачте, тендер, как пришпоренный кровный конь, рванулся мористей, с каждой секундой набирая все больше хода.
— Эх, какие деньги, какие деньги пропадают… — бормочет рулевой.
Так же как у его капитана и у всех, кто на борту, взгляд его полон горечи. «Кулебра» проходит на расстоянии пистолетного выстрела от французской шхуны; ее экипаж, выйдя из первоначального столбняка, бурно ликует, провожая удирающих испанцев издевательской бранью и совсем уж непристойными жестами, среди коих преобладают кукиши разного фасона и размера. И последнее, что видит Пепе Лобо, пока шхуна не скрывается из виду: ее капитан насмешливо помахивает в воздухе шляпой, а на верхушке бизань-мачты уже вновь вьется по ветру французский флаг.
— Ладно… Раз на раз не приходится, — говорит Рикардо Маранья, который вернулся на полубак и со своей обычной невозмутимостью оперся о планшир, заложив большие пальцы за кожаный пояс, все еще оттопыренный пистолетами и оттянутый саблей.
Пепе Лобо молчит в ответ. Сощуренными от солнца глазами он внимательно наблюдает за поверхностью моря, иногда вскидывая их на гафель, где, указывая направление ветра, трепещет вымпел. Корсар сосредоточенно вычисляет соотношение скорости и курса, мысленно вычерчивая зигзаги углов и прямых с такой же легкостью, как на карте, подсчитывает, сколько миль удастся пройти в ближайшие часы — с тем, чтобы оставить как можно больше водного пространства между собой и французским бригом, который, можно не сомневаться, едва лишь определив, кого избавил от захвата и договорившись о награде, ринется в угон. Если речь идет о том самом бриге, что французы держат между Барбате и неглубокой бухтой Гвадалквивир, то это быстроходный корабль водоизмещением двести пятьдесят тонн и длиною восемьдесят футов. При свежем ветре, попутном или боковом, может развить скорость в 10–11 узлов, тогда как «Кулебре» при тех же условиях больше 7–8 дать не под силу. И единственное преимущество испанцев — ее мореходные качества: крупный треугольный парус на единственной мачте позволяет идти в крутой бейдевинд лучше, чем прямые паруса трехмачтового брига, и, стало быть, поможет выиграть у него один-два узла.
— Левантинец будет держаться, — вздыхает Рикардо Маранья. — До завтра, по крайней мере. И на том спасибо.
— Должно же быть хоть что-то хорошее, будь я проклят…
Процедив с досадой эту фразу — Маранья встречает ее скупой улыбкой, — Пепе Лобо вытаскивает из кармана часы. Он знает, что помощник наверняка мыслит сходно с ним: до наступления темноты остается меньше пяти часов, и надо брать курс на юго-восток, уходя мористей, а потом идти галсами к северо-востоку, чтобы в темноте улизнуть от брига. Это, так сказать, теория. В любом случае, сейчас самое главное — удалиться от него, оторваться как можно дальше.
— По миле каждый час, — говорит Лобо. — Вот и все, что мы можем отыграть у француза. А потому надо бы поставить фор-марсель и штормовой фок.
Помощник задирает голову к мачте. Огромное полотнище распертого ветром паруса мчит «Кулебру», а кливер и фор-стаксель, поставленные на длинном бушприте, помогают.
— Стеньга мне не нравится… — Маранья говорит вполголоса, чтобы не услышали рулевые. — Пуля чиркнула повыше брам-стеньги… И так парусов слишком много, а если посвежеет — боюсь, не выдержит.
Пепе Лобо знает: он прав. Когда ветер силен и подняты все паруса, а судно идет галсами, единственная мачта шхуны может и впрямь не совладать с нагрузкой и сломаться. Это — слабое место таких ходких и поворотливых судов: они стремительны, но хрупки. Бывают чересчур деликатны, как барышня из хорошей семьи.
— Потому и не будем ставить брам-стеньги, — отвечает он. — Но насчет всего остального — у нас выбора нет… Командуй, помощник.
Маранья кивает, словно говоря: «Чему быть — того не миновать». Освободившись от сабли с пистолетами, зовет боцмана, наблюдающего, как найтовят орудия и задраивают люки, и отправляется к пяртнерсу мачты следить за маневрами. Пепе Лобо тем временем приказывает Шотландцу взять на два румба вправо, а сам наводит трубу назад, в кильватерную струю корабля. Видно, как на французе споро поставили паруса и двинулись навстречу своему спасителю, быстро идущему на сближение. Когда же, отведя трубу, капитан поднимает голову к мачте — убеждается: она уже оделась хлопающими парусами; сейчас они наполнятся ветром и, повинуясь усилиям матросов, тянущих с палубы шкоты, застынут в неподвижности. «Кулебра», поймав ветер, делает вполне ощутимый рывок вперед и от сильной килевой качки зарывается в волну так низко, что вода, прокатившись поверх пушек, захлестывает всю палубу. Корсар хватается за леера, шире расставляет ноги, чтобы удержать равновесие, и снова, хоть и про себя, горько сетует: ушла добыча, ускользнула из-под самого носа. И приз ему и его людям достался бы изрядный, и дон Эмилио с Мигелем были бы очень довольны. И, надо полагать, Лолита Пальма — тоже.
На мгновение, не больше, мысли капитана обращаются к этой женщине: «Когда вернетесь с моря», — сказала она при последней их встрече; меж тем как тендер уверенно, ровно, как по линейке, мчит по Атлантике, вспарывает острым форштевнем волну, ритмично зарываясь в нее и выныривая. Потоки холодной воды долетают до вант на корме, обдают капитана и обоих рулевых, и те ежатся, стараются увернуться, не бросая штурвала. Пепе Лобо, мокрый и взлохмаченный, отряхивается, рукавом вытирает лицо — соль щиплет глаза. Потом снова смотрит назад — туда, где виднеются, правда пока еще далеко, паруса брига. По крайней мере, как сказал давеча Маранья, и на том спасибо. Погоня вот так, по пятам, займет много часов. А «Кулебра» несется как заяц.
А ну поймай меня, если сможешь, мрачно бормочет Пепе Лобо. Мразь французская.
Постукивают коклюшки, шуршит и шелестит шелк дамских платьев. Гостьи расположились на стульчиках и на диване с подлокотниками, украшенными кружевными чехольчиками. Рюмки со сладким вином, шоколад и печенье на столике. От медной жаровни, распространяя аромат лаванды, идет тепло. На стенах, оклеенных обоями винно-красного цвета, висят зеркало, несколько гравюр, расписанные от руки фарфоровые тарелки и две недурные картины. На китайском лакированном комоде — клетка с какаду. Сквозь широкие проемы двух французских балконов в золотистом свете заката видны деревья в саду францисканского монастыря.
— Говорят, что мы сдали Сагунто, — замечает Курра Вильчес. — И что будто вот-вот падет Валенсия.
Хозяйка дома, донья Конча Солис, встрепенувшись, на миг забывает о своем вязании.
— Бог не попустит.
Этой тучной даме уже за шестьдесят. Седые волосы уложены короной, сколоты шпильками. Агатовые браслеты и серьги, черная шерстяная шаль на плечах. На столике, под рукой — четки и веер.
— Бог не попустит такого поругания, — повторяет она.
Сидящая рядом с нею Лолита Пальма в темно-коричневом платье, отделанном по вороту белыми кружевами, отпивает глоток мистелы,[37] ставит стаканчик на поднос и вновь берет в руки работу, лежащую у нее на коленях. Нет, она не из тех, кто любит возиться с иголкой, ниткой и наперстком, да и вообще терпеть не может всякого домоводства и исконно женских занятий, несовместимых с ее нравом и положением в обществе, однако давно уже взяла себе за правило дважды в месяц навещать свою крестную в доме на улице Тинте, где дамы проводят вечер за шитьем, вышиванием, плетением кружев и прочим. Здесь сегодня и дочь хозяйки Росита Солис, и ее невестка Хулия Альгеро, беременная на пятом месяце, и Луиза Морагас, высокая белокурая беженка из Мадрида, со всем своим семейством снимающая у доньи Кончи верхний этаж. И донья Пепе де Альба, вдова генерала и мать троих сыновей-офицеров.
— Дела наши нехороши, — продолжает очень непринужденно Курра Вильчес, ловко работая иголочкой. — Маршал Сюше разбил нашего генерала Блейка, рассеял его армию. Опасаются, что весь Левант окажется в руках у французов. И в довершение бед посол Уэлсли, рассорившись с нашими кортесами, угрожает вывести английские войска — и те, что стоят в Кадисе, и те, которыми командует его братец, герцог Веллингтон.
Лолита улыбается, благоразумно храня молчание. Ее подруга рассуждает о военном деле с таким апломбом, что любой генерал позавидует. Послушаешь — и скажешь, что этой дамочке, бойкой и языкатой, как истая маркитантка, услаждают слух рев гаубиц и раскаты барабанной дроби.
— Я слышала, что французы угрожают также Альхесирасу и Тарифе? — спрашивает Росита.
— Так и есть, — веско подтверждает Курра. — Намерены взять их к Рождеству.
— Какой ужас… Не могу постичь, отчего наша армия разваливается… Никогда испанский солдат не уступал отвагой французу или англичанину.
— Тут дело не в отваге, а в навыке и в привычке. Наши солдаты — крестьяне, взятые под ружье безо всякой подготовки… Не умеют воевать лицом к лицу с противником, да и откуда этому умению взяться? Вот они и рассыпаются при первом столкновении и с криками «измена!» бегут куда глаза глядят. Геррилья — совсем другое дело: там наши выбирают, когда и откуда напасть.
— Курра, как бы тебе пошли эполеты! — со смехом восклицает Лолита, не переставая вязать кружево. — Ты до тонкостей превзошла военную науку!
Курра смеется в ответ, опустив работу на колени. Сегодня вечером волосы ее убраны под изящный чепец с лентами, подчеркивающими превосходный цвет лица, разрумянившегося от жаровни.
— Ничего удивительного, — отвечает Курра. — У нас, у женщин, здравого смысла и практичности поболее, нежели у этих стратегов… Они только и умеют что собирать полчища несчастных деревенских пентюхов, а те при первом выстреле разбегаются врассыпную… Тысячи их несутся во все лопатки, а неприятельская кавалерия гонится за ними и рубит в свое удовольствие…
— Бедные… — говорит Росита Солис.
— Да. Бедные.
Некоторое время рукодельничают в молчании, размышляя об осадах, сражениях и поражениях. О мужском мире, из которого доносится до них лишь отзвук происходящих там событий. И их последствия. Маленькая толстая собачка, потершись о ноги Лолиты Пальмы, скрывается в коридоре, как раз когда стоящие там часы отбивают пять ударов. В наступившей тишине слышен лишь стук коклюшек в руках доньи Кончи.
— Да… печальные дни… — произносит наконец Хулия Альгеро и, повернувшись к вдове генерала Альбы, спрашивает: — Что слышно о ваших сыновьях?
Ответ сопровождается улыбкой, исполненной твердости и смирения:
— Старшие двое — хорошо, слава богу. Один — в армии Бальестероса, второй — здесь неподалеку, в Пунталесе.
Повисает молчание. Сочувственное и проникновенное. Хулия, немного наклонясь — под просторной туникой приметой доброй надежды обрисовывается уже заметный живот, — обращается, как мать к матери:
— А младшенький? О нем что известно?
Генеральша, не поднимая глаз от рукоделия, качает головой. Ее третий сын попал в плен при Осанье и находится во Франции. Вестей не шлет.
— Бог даст, все образуется…
Генеральша снова стоически улыбается. Должно быть, ей нелегко даются такие улыбки, думает Лолита Пальма: хлопотное это дело — постоянно соответствовать ожиданиям окружающих. Неблагодарная роль — быть вдовой одного героя и матерью троих других.
— Да, конечно…
Снова в тишине постукивают коклюшки и позванивают иголки. Семь женщин продолжают рукодельничать — готовят приданое Росите Солис, а день меж тем склоняется к закату. Журчит неспешный и бестревожный разговор о том о сем, сообщаются мелкие домашние происшествия, пересказываются безобидные городские сплетни. Такая-то родила. Такая-то вышла замуж, а такая-то, напротив того, овдовела. Такое-то семейство попало в затруднительное финансовое положение, а такая-то донья завела скандальную интрижку с лейтенантом Сьюдадреальского полка. А донья сякая-то, вконец потеряв стыд, показывается на улице мало того, что без горничной, но еще и растрепанной, неприбранной и в полнейшей затрапезе. Французские бомбы и экстракт русского мускуса, недавно поступивший в парфюмерную лавку на Ментидеро. Сквозь застекленные двери балконов проникает еще достаточно света, и большое зеркало в раме красного дерева отражает и усиливает его. Окутанная этой золотистой пыльцой, Лолита Пальма кладет последний стежок на монограмму RS. посередине батистового платка, откусывает нитку. И уносится мыслями далеко отсюда — море, острова, далекая линия берега, белые паруса и солнце, блистающее на неспокойном море. Этот пейзаж созерцает человек с зелеными глазами, а Лолита смотрит на него. Но, вздрогнув всем телом, с усилием едва ли не мучительным, она заставляет себя вернуться к действительности.
— Дня два назад я повстречала в кондитерской Кози… кого бы вы думали? Пако Мартинеса де ла Росу, — рассказывает Курра Вильчес. — Кажется, он с каждым днем становится все красивей… Такой смуглый, настоящий цыган… И эти его глазищи как угли… Черные-пречерные…
— Мне кажется, он чересчур смазлив… — не без ехидства вставляет Росита Солис.
— Ну, так что с ним? — спрашивает сбитая с толку Луиза Морагас. — Я видела его раза два… Он показался мне очень милым молодым человеком… Очень такой утонченный мальчик.
— И то и другое — истинная правда. Утонченный. Мальчик.
— Да что ты говоришь? — поражается крестная. — Я понятия об этом не имела…
— Да вот представьте себе.
Курра продолжает рассказывать. Дело было в том, что юного либералиста она встретила в обществе Антоньете Алькала Галиано, Пепина Кейпо де Льяно и прочих из того же крыла…
— Первейшие ветрогоны. Вся компания.
— Ну да. И вот они сказали мне, что открытие театра — дело решенное. И вопрос нескольких дней.
Росита Солис и Хулия Альгеро хлопают в ладоши. Хозяйка дома и вдова Альбы морщатся.
— Очередная победа этих французских выкормышей, — сетует генеральша.
— Не они одни добились этого. Депутаты-консерваторы тоже объявили себя горячими сторонниками открытия.
— Мир перевернулся, — жалуется донья Конча. — Не знает, каким святым молиться.
— А мне кажется, это превосходная идея, — стоит на своем Курра. — Закрыть театр — значило лишить горожан приятного и вполне нравственного развлечения. В конце концов, во многих кадисских домах ставят любительские спектакли и взимают плату за вход. Неделю назад мы с Лолитой смотрели у Кармен Руис де Мелья комическую оперу Хуана Гонсалеса дель Кастильо и «Когда девушки говорят „да“».
При этих словах коклюшки в пальцах хозяйки замирают.
— Пьесу этого Моратина?[38] Этого обгаллившегося? Какой срам!
— Не преувеличивайте, крестная… — вмешивается Лолита. — Это прекрасная пьеса — современная, искренняя и вполне добропорядочная.
— Все это вздор! — Донья Конча отпивает глоток холодной воды, чтобы чуть остудить свое негодование. — Где Лопе де Вега? Где Кальдерон?
Генеральша согласна:
— Открытие театра мне лично представляется просто бесстыдством. Видать, забыли, что идет война, пусть здесь она не всегда чувствуется. Люди гибнут и страдают на полях сражений и в городах всей Европы… Я считаю, что это вопиющее неуважение к ним.
— А я — что это всего лишь честное развлечение, — возражает Курра. — Театр — это дитя хорошего общества и один из тех плодов, которые дарует просвещение.
Хозяйка оглядывает ее неодобрительно и замечает не без яду:
— Куррита, Куррита… Где только ты набралась этих либеральных идей? Уверена, вычитала в «Эль Консисо».
— Вовсе нет, — заливается в ответ та. — В «Диарио Меркантиль».
— Ах, да какая разница, девочка моя!
Тут вмешивается Луиза Морагас. Ей, былой жительнице Мадрида, супруге чиновника Регентства, убежавшего от французов, странно видеть, как здешние дамы свободно рассуждают о делах военных и политических. Да и вообще обо всем на свете.
— Подобное было бы совершенно немыслимо у нас или в Севилье… Даже в высшем обществе.
Донья Конча отвечает, что иначе и быть не может. В других городах от женщины не требуется ничего, кроме умения одеться к лицу и двигаться изящно, болтать о пустяках и обмахиваться веером. Тогда как жителю Кадиса, будь то мужчина или женщина, присуще беспокойное стремление познать как можно больше. Порт и море заставляют смотреть, учат видеть и являют многое. Открытый город, вот уж который век ведущий торговлю со всем миром, традиционно склонен к свободомыслию и не может не воспитывать в этом духе свое юношество. И, не в пример всей прочей Европе, в отличие даже от самых культурных стран здесь в порядке вещей, что женщины знают языки, читают газеты, спорят о политике, а в случае надобности — все беря на себя, становятся во главе компании, как пришлось поступить Лолите после смерти отца и старшего брата. Все это принимается обществом благосклонно и более чем одобрительно — впрочем, до тех пор, пока не выходит за рамки хорошего тона и добропорядочности.
— Нельзя, однако, отрицать, — завершает донья Конча свой монолог, — что из-за войны наше юношество утратило перспективу. Слишком часто задаются тут балы, слишком много устраивается званых вечеров, слишком расплодились игорные заведения… Да и мундиров — переизбыток… Слишком много свободы и, как следствие, — говорунов, ораторствующих в кортесах и вне их.
— Неудержимая тяга к удовольствиям и развлечениям, — подхватывает генеральша, не поднимая головы от шитья.
— При чем тут удовольствия? — возражает Курра. — Мир переменился: он теперь принадлежит не только самодержавным государям, а всем… И насчет театра — это удачный пример… Пако де ла Роса и прочие считают, что для просвещения народа нет лучше средства. И что новые понятия о том, что такое отчизна и народ, с такого амвона прозвучат доходчивей.
— Народ? Вот ты сама и сказала, дитя мое, — отвечает донья Конча. — Твой Пако и остальные хотят, чтобы у нас установилась республика с гильотинами и гонениями на церковь да поглотила монархию. А один из вернейших способов сделать это — лишить церковь влияния. Перенести амвон из храма на театральные подмостки. И проповедовать оттуда свое и на свой манер… Вот и обернется верховенство народа принижением веры.
— Либералы вовсе не противники религии. Почти все, кого я знаю, ходят к мессе.
— Ну да, ну да. — Донья Конча обводит всех победительным взглядом. — Ходят. В церковь Росарио, потому что ее настоятель — из них же.
Но Курра Вильчес не дает сбить себя.
— А другие посещают церковь по соседству, — живо отвечает она, — потому что тамошний падре проклинает либералов.
— Что ты сравниваешь, глупенькая?
— А вот мне кажется, что патриотический театр — прекрасное начинание, — вступает Хулия Альгеро. — И очень хорошо, что народ просветят в духе гражданских добродетелей.
Донья Конча устремляет на сноху осуждающий взгляд. Вот так это и начиналось во Франции, говорит она, а результат нам известен — обезглавленные короли, разграбленные храмы, народ, у которого не осталось ничего святого. А затем — пришествие Наполеона. И здесь, в Кадисе, мы своими глазами видели, на что способен народ, сорвавшийся с узды. Вспомните бедного генерала Солано и подобные же инциденты. Больших бед наделала ваша свобода слова, когда принялась подзуживать народ всеми этими бесчисленными памфлетами — что либеральными, что охранительными, — заставляя граждан ненавидеть друг друга и науськивая тех на этих.
— Народ нуждается в просвещении, — вмешивается Лолита. — Без просвещения нет патриотизма.
Донья Конча смотрит на нее долгим взглядом. И в нем, по обыкновению, ласковая приязнь перемешана с неодобрением тому, что крестница вообще берется рассуждать на такие темы. Лолита знает: сколько бы ни прошло времени, какова бы ни была действительность, крестная так и не смирилась с тем, что она все еще не замужем. Какая жалость, неустанно твердит она приятельницам, такая девочка… а молодость проходит… и ведь нельзя сказать, что дурнушка… вовсе нет… и какая светлая голова… столько здравомыслия… ведет и дело, и дом, и все прочее… ах, неужели так, бедная, и останется вековать в старых девах?
— Порой слушаешь тебя, дитя мое, а кажется — кого-то из этих краснобаев, что сидят в кофейне «Аполлон»… Народ нуждается в том, чтобы его кормили и чтобы в голову вкладывали страх Божий и уважение к законному государю.
