Осада, или Шахматы со смертью Перес-Реверте Артуро

Она хорошо выглядит, отмечает тот. Такой я ее запомнил. Кожа еще не утратила упругой и мягкой свежести, лицо по-прежнему хорошо очерчено, глаза безмятежно спокойны. Голова непокрыта. Никаких украшений, кроме жемчужного ожерелья и простых серебряных серег. Собранные в узел волосы сколоты перламутровым гребнем. На плечах лежит турецкая шаль из тонкой шерсти — красные цветы по черному полю. Все это изысканно гармонирует со строгим черным платьем, туго перехваченным в тонкой талии. Кадисская порода, внутренне усмехаясь, говорит себе Пепе Лобо, сеньора с головы до пят. За милю узнаешь. Две с половиной — или сколько там: капитан в этих вопросах подкован не так, как в судовождении — тысячи лет истории даром не прошли ни для города, ни для его обитательниц. И разумеется, для Лолиты Пальмы — тоже.

— Добро пожаловать на берег.

Пепе Лобо снимает шляпу и объясняет, почему оказался здесь. Необходимо сегодня же утром уладить кое-какие формальности, и дон Эмилио просил его сперва проконсультироваться с нею. Он готов проводить ее до конторы. Или же явиться, когда будет назначено. Покуда капитан произносит все это, Лолита, запрокинув голову, смотрит в серое небо.

— Поговорим сейчас, если не возражаете. Пока не полило… В этот час я обычно прогуливаюсь.

Лолита, отправив горничную домой, глядит на моряка с таким видом, будто ждет, что с этой минуты решения должен будет принимать он. Поколебавшись немного, Пепе Лобо предлагает на выбор — ближайшая кондитерская или улица Камино, выводящая на Аламеду, крепостные стены и море.

— Предпочитаю Аламеду, — говорит Лолита.

Капитан, надевая шляпу, кивает, но — не без растерянности, которая одновременно и злит, и забавляет его самого. Тем, что голос внезапно стал хриплым. Тем, что мурашки пробежали по коже. В его-то годы! Никогда прежде не робел он даже перед самыми распрекрасными дамами. И его это неприятно удивляет. Спокойствие в устремленных на него глазах, безмятежная уверенность, с которой держится эта женщина — хозяйка, старший партнер, повторяет он себе дважды, выдерживая этот взгляд, — вызывает у него какое-то странное, блаженно-расслабляющее чувство сообщничества с нею. Ощущение проникнутой теплом близости — такой, что, кажется, можно совершенно естественно и просто протянуть руку и прикоснуться к ее шее, почувствовать под пальцами биение жилки, нежную прохладу кожи. Расхохотавшись про себя — причем показалось на миг, будто ее взгляд на миг сделался пытливо-вопрошающим, так что капитан даже подумал, не проступили ли этот смех и эта мысль у него на лице, — он дождался, пока эти неуместные мысли, отогнанные здравым смыслом, не отдрейфуют прочь.

— Вы в самом деле не против прогуляться, капитан?

— Совсем не против. С радостью.

Капитан, шагая слева от Лолиты по середине мощеной улицы, вводит хозяйку в курс дела. Не без усилий он берет себя в руки и сосредоточенно докладывает, что плаванье, можно считать, прошло успешно. Взяли пять судов, из них одно — французская шхуна под португальским флагом — оказалось особенно богатой добычей: шло из Таррагоны в Санлукар с грузом тонкого сукна, обувных кож, седел, шерсти и с корреспонденцией. Ее Пепе Лобо передал флотскому начальству. Все указывает на то, что за шхуну будет выдана изрядная премия. Четыре других корабля — две тартаны, фелюга и шебека — везли не такой ценный груз: сельдь, изюм, бочарная клепка, соленый тунец. На контрабандистской фелюге из португальского порта Фаро обнаружилось, впрочем, пятьдесят золотых унций[39] с клеймом короля Жозефа.

— И вот с этим возникли сложности в морском трибунале. Так что золото опечатали и отправили на Гибралтар, чтобы никто не мог его тронуть.

— Обошлось без потерь?

— Обошлось. Все сдавались по первому требованию. Только опять же эта фелюга вздумала заморочить нам голову — вначале подняла свой флаг, потом решила побегать с нами взапуски на отрезке от Тарифы до мыса Карнеро…

— Все наши люди целы и невредимы?

Пепе Лобо с удовольствием отмечает про себя, что она сказала «наши», а не «ваши».

— Все. Благодарю вас.

— О чем вы хотели посоветоваться со мной?

Французы напирают на Тарифу, объясняет он, и ее, кажется, ждет судьба Альхесираса. Они, похоже, намерены взять под контроль всю эту часть побережья. Говорят, что генерал Леваль с десятью или двенадцатью тысячами пехоты и кавалерии при скольких-то пушках осадил Тарифу или вот-вот обложит ее. Из Кадиса шлют туда все, что могут, но могут немного. Не хватает кораблей, англичане же делиться не желают и своих судов не дают. Тут еще и сложности со связью, с получением и отправкой депеш. Командующий флотилией дон Кайетано Вальдес говорит, что не может выделить для этого ни одной канонерской лодки.

— Короче говоря, «Кулебру» на месяц зачисляют в состав Армады.

— Иными словами, реквизируют для нужд обороны или как там это называется?

— Нет, до этого пока не дошло.

— А что она будет делать?

— Доставлять донесения и прочую официальную корреспонденцию. «Кулебра» быстроходна и маневренна… Тут есть свой резон.

Не похоже, чтобы это известие очень уж встревожило Лолиту Пальму. И чтобы оно стало для нее новостью, догадывается корсар.

— Вы, надо полагать, останетесь капитаном.

Пепе Лобо улыбается:

— Кто не отставлен, тот оставлен.

— Это было бы против всех правил. И мы бы никогда не согласились на это без серьезного возмещения… А в нынешние времена Армада едва ли что-нибудь кому-нибудь может компенсировать. Флот разорен, как, впрочем, и все остальное. А может быть, и еще больше.

Дон Эмилио и Мигель Санчесы придерживаются того же мнения, спокойно замечает капитан. Так или иначе, от командования «Кулеброй» его не отстранят. Капитанов не хватает — всех, кто имеется, призвали на службу во флотилию маломерных судов.

— И в любом случае король платит жалованье экипажам и выделяет средства на снаряжение. Наши патенты продлены на срок фактической службы. С жалованьем, впрочем, все неясно… Флотские и свое-то не получают. Но по крайней мере, они обязаны будут снабдить нас всем необходимым — порохом, парусиной, канатами, провиантом… Попробую также разжиться у них пальниками.

Лолита Пальма задумчиво кивает. Пепе Лобо не мог не заметить, как изменился ее тон, когда речь зашла о делах, — сделался жестче и безличней. В голосе стал позванивать металл. Корсар украдкой, стараясь, чтобы этот взгляд остался незаметен, скашивает глаз направо. Женщина рядом с ним идет, глядя прямо перед собой, к крепостной стене, начинающейся в конце улицы. В профиль хороша, заключает он. Все еще хороша — так будет вернее. Прямой, быть может, даже чрезмерно прямой — лучше бы он был чуть вздернут — нос. Излишне твердая складка губ. Но они могут оказаться мягкими и нежными. В зависимости от настроения. От того, кто прильнет к ним поцелуем. Еще несколько шагов — и вопрос: «А целовал ли их кто-нибудь?» — ставит капитана в тупик.

— Когда снимаетесь?

Корсар почти вздрагивает от неожиданности. Очнись, болван, одергивает он себя.

— Пока еще не знаю. Скоро, должно быть. Как только получим приказ.

Они незаметно дошли уже до площади Посос-де-ла-Ньеве. Налево тянется Аламеда, обсаженная высокими пальмами и по-зимнему голыми кустами, которые в три параллельных ряда тянутся вдоль стены до колоколен церкви Кармен и охристых очертаний бастиона Канделария, наподобие корабельного форштевня врезающегося в пепельно-серое море.

— Ну что ж поделать… — говорит Лолита Пальма. — Боюсь, мы не сможем воспрепятствовать этому. В любом случае я сама займусь обеспечением гарантий… Известно, каково это — иметь дело с военным флотом. Дон Кайетано Вальдес — человек в общении не слишком приятный, но здравомыслящий. Я давно его знаю. Он — первый кандидат на должность губернатора и капитан-генерала Кадиса, если подтвердится, что Вильявисенсио в самом деле войдет в состав нового Регентства. Об этом объявят после Рождества.

Они остановились у стены, возле первых деревьев и каменных скамеек Аламеды. Отсюда хорошо видно, как чуть заметно колышется свинцовое холодное пространство бухты. Ни малейшее дуновение не ерошит ее поверхность, у одного берега тонущую в туманной дымке, а у другого, дальнего, — в низко нависших тучах, скрывающих Роту и Эль-Пуэрто-де-Санта-Мария. Руками в перчатках Лолита опирается на эбеновую, отделанную перламутром рукоятку своего черного зонтика.

— Я так поняла, что вы были в Альхесирасе во время эвакуации?

— Был.

— Расскажите, что видели. Мы ведь знаем лишь то, о чем писали газеты на прошлой неделе: беззаветный героизм наших солдат… огромный урон, нанесенный противнику… И тому прочее.

— Да особенно-то нечего рассказывать. Мы стояли на рейде Гибралтара, оформляя захват португальской фелюги, как вдруг начался сильнейший обстрел, и люди бросились спасаться на Исла-Верде и на корабли. Меня попросили помочь, и я помог в меру сил… Надо было глядеть в оба — прибрежные воды там очень грязные… И так вот несколько дней кряду возили беженцев и военных в Ла-Линею. За этим нас и застали французы, когда вошли в город и принялись бить по нам с высот Матагорды и с башни Вильявьехи.

Он говорит скупо и как бы через силу, не упоминая о том, как испуганные женщины и дети без еды и крова дрожали от холода под дождем и ветром, ночуя на камнях острова или на голой палубе. Как последние солдаты и ополченцы-геррильеры, разнеся топорами мостик через реку Мьель и прикрыв всеобщую эвакуацию, бежали потом по берегу, а французские стрелки выцеливали их, как зайцев. Как один сапер — Пепе Лобо видел это в трубу — вдруг вернулся под огнем подобрать раненого товарища, но, не успев добраться до последней шлюпки, попал к французам в плен.

У них за спиной колокол с церкви Святого Франциска отбивает удар. Один-единственный. Кучера, горожане, удившие рыбу со стены, и прохожие торопятся укрыться, жмутся к фасадам домов.

— Вспышка на батарее, — со странным спокойствием говорит женщина.

Капитан смотрит в сторону Трокадеро, хотя эта часть побережья закрыта домами.

— Через пятнадцать секунд прилетит бомба, — добавляет она.

Стоит неподвижно, глядя в серое море. Корсар замечает, что ее руки, прежде покойно лежавшие на рукояти зонта, теперь крепче стискивают его: их как будто сводит едва заметной судорогой. Инстинктивно капитан делает шаг вперед, будто хочет заслонить ее, стать на воображаемой траектории бомбы. Довольно нелепое движение, если подумать. Французские бомбы могут упасть где угодно. Могут и сюда.

Лолита Пальма оборачивается к нему с любопытством. Или это ему так кажется. На губах чуть различима смутная улыбка. Благодарная? Или просто задумчивая? Так, молча разглядывая друг друга, они стоят рядом и близко. Быть может, слишком близко, говорит себе Лобо, подавляя желание отстраниться. Ибо так получится еще более неловко.

За домами — глухой грохот. Далеко. Где-то возле таможни.

— Не наша, — говорит она.

Теперь она улыбается открыто и почти нежно. Как в тот день, когда они говорили о драконовом дереве. И Пепе Лобо снова восхищается ее хладнокровием.

— А знаете, кто звонит на колокольне, когда французы открывают огонь?

Нет, отвечает корсар, и Лолита рассказывает. Это взял на себя послушник из монастыря. Английский посол, увидев с балкона своего дома, как юноша, не переставая раскачивать язык колокола, тычет кукиши в сторону французских позиций, захотел познакомиться с ним и одарил золотой монетой. Капитану еще предстоит услышать, какие куплеты распевают сейчас под гитару по тавернам и харчевням. Война здешнему народу нипочем.

— Однако не все так мило у нас в Кадисе, — завершает она. — Ходят слухи, что кто-то убивает женщин.

— Убивает?

— Да. И как-то очень зверски.

И Лолита рассказывает ему все, что знает. А знает она не много. Газеты помалкивают об этих происшествиях — наверно, чтобы не сеять панику. Однако ходят и множатся настойчивые слухи о похищенных и насмерть засеченных девушках. О двух по крайней мере. И неудивительно — город переполнен приезжими и солдатней. Теперь не многие решаются по вечерам выходить из дому.

Пепе Лобо гадливо морщится:

— Иногда мне делается стыдно за то, что я мужчина.

Эти слова сказались будто сами собой. И словно бы для того, чтобы заполнить паузу после рассказа Лолиты. Но он догадывается, что она смотрит на него с любопытством:

— Не думаю, что вы должны стыдиться.

Они смотрят друг другу в глаза долго и пристально — капитану кажется, что слишком долго и чересчур пристально.

Снова повисает молчание. Предвестием скорого и неминуемого ливня скатываются по лицу женщины первые разрозненные капли. Однако она не обращает на это внимания и не открывает зонтик — стоит неподвижно у выступа стены, за которой простерлось хмурое серое море. Надо предложить ей где-нибудь укрыться, думает корсар. Но не произносит ни слова и не трогается с места. На самом деле надо что-нибудь сказать или сделать, чтобы нарушить это неловкое молчание. Но ничего из того, что можно, не совпадает с тем, что ему хочется.

— Купили что-нибудь любопытное? — наконец спрашивает он, только чтобы что-нибудь сказать.

Она поднимает на него растерянный взгляд. Непонимающий. О чем он? Лобо улыбается. Слабо и вымученно.

— Я имею в виду — в книжной лавке… Там, на площади.

Капельки воды чаще искрятся на лице Лолиты Пальмы. У нее за спиной серое море рябит мириадами брызг, и налетевший со стороны моря ветер завивает их в крошечные водяные смерчи.

— Нам бы надо… — начинает моряк.

— О-о, да, множество всякого, — невпопад отвечает она, отводя глаза. — «Растительный мир Испании» дона Жозефа Кера… Полный комплект, все шесть томов… Прекрасной сохранности.

— А-а.

— Издано Ибаррой.

— Вот как?

Теперь полило по-настоящему. Нежданный прилив вспенивает воду в бухте возле Пуэркас.

— Пора возвращаться, — бормочет Лолита, словно вспомнив о благоразумии.

И раскрывает зонт. Он велик, под ним вполне могут уместиться двое, однако она не предлагает капитану укрыться. Теперь они, медленно шагая мимо голых кустов, тем же путем идут обратно. Дождь меж тем усиливается. Моряк, которому на палубе приходилось сносить еще и не такое, удивляется, как невозмутима Лолита Пальма. Краем глаза он видит — она чуть подобрала свободной рукой подол юбки, обходя лужи, что уже успели натечь на мостовой.

— У нас с вами осталось кое-что нерешенное, — слышит он внезапно.

И оборачивается недоуменно. С углов шляпы стекает вода, мочит бушлат. Надо бы снять его да накинуть на плечи этой женщине, защитить от дождя ее шаль, но капитан не уверен, что это будет уместно. Как-то уж слишком интимно. И пожалуй, бесцеремонно. Идет дождь или нет, Кадис — невелик Сплетни, пятнающие репутацию, облетают его из конца в конец моментально.

— Дракон, — поясняет Лолита Пальма. — Помните?

Капитан улыбается не без смущения.

— Да, разумеется.

— И еще вы обещали рассказать мне про ту ботаническую экспедицию.

Будь она женщиной другого сорта, приходит к заключению Пепе Лобо, он давно бы уже кончиками пальцев стер дождевые капли у нее со щек. Медленно. Бережно. Не вспугнув ее. Но она — другая. В этом все дело.

— Завтра, скажем, вы свободны?

Пепе Лобо сделал не менее пяти шагов, прежде чем мягко заметить:

— Завтра тоже будет дождь.

— Ну да, конечно! Как я не сообразила! Ну, значит, в первый же погожий день. Перед тем, как сниметесь с якоря, или сразу по возвращении.

Молчание, нарушаемое шумом дождя. Держась поближе к фасадам домов, они идут по торцам улицы Доблонес. Дом Пальма — на углу, шагах в двадцати. Когда Лолита вновь подает голос:

— Я завидую вашей свободе, сеньор Лобо, — он звучит совсем иначе. Холодней. Или безличней. Слово «сеньор» все расставляет по своим местам.

— Я бы назвал это иначе, — отвечает капитан.

— Вы не понимаете…

Они уже подошли к воротам ее дома, к просторному полутемному проходу, ведущему к калитке во внутренний двор, уставленный кадками с цветами. Пепе Лобо снимает и отряхивает шляпу. Лолита закрывает зонт. Набухший влагой бушлат тяжело обвис на плечах. Промокшие башмаки с серебряными пряжками текут и оставляют лужи на каменных плитах.

— Свободен человек, с которым случается лишь то, чего он сам хочет, — говорит она. — Которому помешать может лишь он сам.

Вот сейчас она просто красива, признает Пепе Лобо. Когда стоит в этом сумеречном свете, идущем с двух сторон — из патио и с улицы, в полумраке, окутывающем ее сзади, с каплями дождя на щеках. И кажется, будто пристальный взгляд устремлен не на, а сквозь него — куда-то дальше. К каким-то морям и бесконечным горизонтам.

— Если бы я родилась мужчиной…

Она осекается, и оставленную ее словами пустоту заполняет чуть заметная задумчивая улыбка.

— По счастью, этого не произошло, — отвечает корсар.

— По счастью? — Она смотрит на него удивленно и едва ли не с возмущением, причина которого Пепе Лобо неведома. — Вот уж нет, клянусь всем святым… Вы…

Она приподнимает руку, словно собираясь прижать пальцы к его губам, чтобы не дать больше вымолвить ни слова. Но движение это пресекается на полпути, рука никнет.

— Мне пора, капитан.

Поворачивается, толкает калитку и входит в дом. Пепе Лобо, оставшись один в подворотне, глядит на окутанное серым светом патио. Потом надевает шляпу и снова оказывается на улице, под дождем.

Набросив на плечи провощенный каррик, поглубже натянув клеенчатую шляпу, прижавшись к стене, чтобы спастись от дождя, комиссар Тисон разглядывает труп, лежащий в нескольких шагах отсюда, на куче обломков, под которыми его и обнаружили часа три назад. Упавшая вечером бомба частично разрушила домишко в переулке на задах часовни Дивина-Пастора. Пострадало четверо жильцов, причем один — старик, который в это время был в доме и оказался под завалом, — в тяжелом состоянии. Неожиданность случилась под утро, когда жители, роясь в развалинах в надежде найти что-либо из своих пожитков, обнаружили на нижнем, полуподвальном этаже, где прежде помещалась столярная мастерская, тело женщины. Выяснилось, что она погибла не от взрыва и не под обломками: руки у нее были связаны, во рту — кляп, а спина содрана кнутом до костей. Дождь, который неустанно обмывает труп, лежащий вниз лицом среди руин, и пропитывает спутанные, склеенные запекшейся кровью волосы, уже очистил от гипсовой крошки и битого кирпича изуродованную спину, открыл взгляду блестящие от влаги внутренности и спинные позвонки от основания черепа до поясницы.

— Опознать будет нелегко, — докладывает Кадальсо, отряхиваясь от воды. — Обломки изуродовали ей лицо. На вид — молодая, как и те…

— Может быть, кто-нибудь хватится ее. Если так, проведешь опознание.

— Слушаюсь, сеньор комиссар.

Рохелио Тисон отлепляется от стены и, обходя обломки, выходит из переулка на улицу Паскин. Дождь все еще льет, но в этой части города, где улицы проложены строго перпендикулярно друг другу и гасят ветер, — слабее, чем в других. Помахивая тростью, комиссар смотрит на соседние дома, оценивает ущерб, причиненный бомбой, разглядывает проулок, который выводит прямо к узкой задней двери церкви, фасадом выходящей на улицу Капучинос. Совершенно очевидно, что женщина умерла прежде, чем взорвалась бомба. Новое убийство опять предшествовало попаданию, как это было на улице Вьенто. А вот на улице Лаурель никакая бомба не падала ни до, ни после, отчего смятение комиссара только усиливается. Тем паче, что все это повлечет за собой новые сложности с главноуправляющим и губернатором. А заключаются эти сложности в том, что кое-что можно рассказать, а чего-то — нельзя. Впрочем, об этом он еще успеет подумать. Сейчас все помыслы его устремлены на поиски явления загадочного, неведомого происхождения: оно, без сомнения, присутствует здесь, витает в воздухе, разлито в окружающем городском пейзаже. Эти ощущения он испытывал и раньше — кажется, будто в некоем определенном месте гигантским стеклянным колпаком выкачали весь воздух, сделавшийся вдруг неподвижным и беззвучным.

Тисон бродит по переулку, переходя с места на место, нюхая воздух, как охотничий пес. Вглядывается в мельчайшие подробности того, что его окружает. Однако все пропитано дождевой сыростью. Внезапно его осеняет мысль, что вчера вечером или ночью, когда девушка погибла, дождя не было. Может быть, дело в этом, соображает он. Может быть, необходимы особые условия — состояние воздуха, его температура… Или черт его знает, что еще. А может быть, он и сам, поддаваясь нелепым скачкам воображения, постепенно сходит с ума. И готов к тому, чтобы окончить свои дни в сумасшедшем доме на Кадете.

Одолеваемый этими тревожными думами, комиссар движется налево и доходит до каменного, выкрашенного в белый цвет портика часовни, где над образом Пречистой Девы, гладящей агнца, горит лампадка. Дверь в часовню открыта, и Тисон, не снимая шляпы, входит внутрь, озирается: в глубине, над тускло поблескивающей позолотой запрестольного образа, мерцает одинокая лампадка. Коленопреклоненная перед алтарем фигура поднимается, опускает пальцы в чашу со святой водой и, осенив себя крестным знамением, проходит мимо посторонившегося комиссара. Это старуха в глубоком трауре, с четками в руке. Он покидает часовню и видит, как старуха удаляется под дождем в сторону Капучинос. Комиссар смотрит ей вслед, покуда она не исчезает из виду. Тогда, укрывшись под навесом, он закуривает и неторопливо пускает кольца дыма, медленно расплывающиеся во влажном воздухе. Как хорошо было бы не томиться тревогой, не страдать от угрызений совести из-за того, что пришлось ему наблюдать там, посреди развалин и мусора. Одна убитая, шесть или пятьдесят — не все ли равно: это ничего не меняет. Мир по-прежнему будет катиться в бездну. В конце концов, в самом порядке вещей заложен гибельный смысл, думает он. В самой жизни и в смерти — непременном ее следствии. Кроме того, у любого наблюдаемого нами обстоятельства — собственный ход. Свой особый ритм. Каждый вопрос должен предоставить разумную возможность ответа на него. В том, что произошло, нет его вины, думает Тисон, выпуская очередное облачко дыма. Он всего лишь свидетель. Дай бог, чтобы сегодня вечером он был так же убежден в этом, как и сейчас. В пустой гостиной своего дома. Под безмолвно устремленным на него взглядом жены. Возле закрытого пианино. А если отбросить словеса, остается признать одно — вчера девушка еще была жива.

— Господа бога мать… — хмуро и в полный голос произносит он.

Потом глядит на часы. Бросает на землю окурок, придавливает его мокрой подошвой.

Самое время, холодно заключает он, наведаться кое к кому в гости.

Слышно, как наверху дождевые капли стучат о плиты террасы, о дощатый навес пустой голубятни. Стоя возле двери, стекла которой сегодня не играют разными цветами, потому что свет снаружи льется рассеянный и серый, Грегорио Фумагаль в шерстяном колпаке и халате жжет в печи последние бумаги. Дело не слишком спешное, и работы немного. Компрометирующих его документов мало — блокнотики, где указаны места, куда попали бомбы, и координаты этих мест, листки с вычислениями и расчетами дистанций. Все это сгорает листок за листком, по мере того как чучельник открывает железную дверцу и, бегло проглядев разрозненные исписанные страницы, сует их в пламя, в раскаленные уголья. До этого он сжег, предварительно выдрав из переплетов, где скрывались они под видом вполне невинных книг, запрещенные сочинения французских философов. Старинных спутников своей жизни и размышлений он отправил в огонь без особенного сожаления. Ничего такого в доме остаться не должно.

Он не слеп и не сбит с толку. И для него не прошло незамеченным, что с определенного времени, стоит ему лишь показаться на улице, незнакомые люди, которых он раньше никогда не встречал возле дома, следят, стараясь не обнаруживать себя, за каждым его шагом. И каждую ночь, перед тем как лечь спать, из окна своей спальни — оно единственное выходит прямо на улицу — чучельник может убедиться, что внизу, прячась в темноте на углу улиц Эскуэлас и Сан-Хуан, неукоснительно маячит соглядатай. И когда он идет по городу, то, остановившись под тем или иным предлогом у витрины или в дверях таверны и бросив осторожный взгляд через плечо, неизменно замечает, что за ним, близко не подходя и далеко не отпуская, следует сопровождение — несколько мрачных, весьма неприятного вида личностей в гражданском платье. В свете всего этого Грегорио Фумагаль иллюзий по поводу своего будущего не питает. Более того, обстоятельно оценивая положение, а также то, что сделал он и что могут сделать с ним, удивляется, что до сих пор на свободе.

Все, что могло вместиться в устье печи, превратилось в золу и пепел. Осталось лишь самое главное — план Кадиса. Ключ ко всему. Фумагаль меланхолически созерцает немного залащенный от частого употребления, вдвое сложенный лист, на котором прочерченные карандашом прямые и кривые образуют конус с вершиной, обращенной к востоку, накрывают город замысловатой сеткой. Это плоды тщательной и кропотливой работы, длившейся день за днем целый год. Нескончаемых хождений, беспрестанных тайных наблюдений, которые обрели необыкновенную научную ценность. Все это либо отмечено здесь, либо должным образом соотносится с отметками на плане: вот географические координаты, углы падения, сила и направление ветров, которые преобладали в день и час падения бомб, вот радиусы действия, вот мертвые зоны. Военное значение этого плана для тех, кто осаждает Кадис, неоценимо. И по этой причине Фумагаль, хоть и остро чувствовал нависшую угрозу, до сих пор хранил его, надеясь, что связь с другим берегом бухты, разорванная после исчезновения Мулата, рано или поздно восстановится. Однако ничего не происходило, опасность же возрастала с каждым часом. Последние голуби унесли в Трокадеро сообщения о том, что положение отчаянное, но ответом было лишь молчание. И по прошествии еще какого-то времени чучельник вынужден был признать, что брошен на произвол судьбы. Той судьбы, которую он на этом рискованном отрезке своей жизни — дни для него давно уж стали похожи на какой-то странный сон, и он сомнамбулически бредет по нему — сам себе выбрал. А верней сказать, навязал силой, во всех смыслах этого слова. Однако есть такое, чего избежать нельзя. Есть ситуации, которые никто не может ни выбрать, ни отвергнуть. Или по крайней мере — в полной мере.

Он разрывает план Кадиса на четыре части и, скатав в тугие комки, бросает их в печь. Вот и все, думает он. Сейчас обратятся в пепел жизнь и миропонимание. Геометрически четкая система миропорядка, всей своей ледяной неумолимостью приводящая к последним и самым необходимым последствиям, однако пока все же — незавершенная. Не достигшая своего жестокого и окончательного финала. Слово «финал» напоминает о маленьком, темного стекла, пузырьке со стеклянной же, запечатанной красным сургучом пробкой, который ждет своего часа в ящике письменного стола: там — припасенный в чаянии худшего концентрированный раствор опия, способный легко и нежно даровать свободу и безразличие. Разгоревшееся пламя освещает удрученное лицо Грегорио Фумагаля, а за спиной у него — выпотрошенных, разъятых на части и воссозданных тварей, из поблескивающих стеклом витрин и с шестков по стенам уставивших в пустоту неподвижные глаза. Свидетелей того, как терпит крах человек, спасший их от распада и забвения, не давший им сгнить или рассыпаться в прах. Мраморный стол сегодня пуст. Чучельник уже давно выбит из колеи. Лишился той сосредоточенности, без которой нельзя точно и тонко орудовать ланцетом, проволокой, материалом для набивки. Не хватает спокойствия. И — впервые, насколько помнится, за всю жизнь — решимости. Пожалуй, стоило бы сказать отваги, но он не осмеливается сформулировать это так ясно. Опустевшая голубятня за последние недели подорвала слишком много устоев. Слишком многое определила с беспощадной очевидностью. Вглядываясь в того, кем стал он сейчас, побуждая себя оценить ближайшее будущее и остаток своей жизни — если то и другое в самом деле продлятся больше нескольких часов, — Фумагаль не в силах превозмочь собственное глубочайшее безразличие. И даже это решение сжечь документы и компрометирующие книги вовсе не было продиктовано необходимостью. Это всего лишь логическое следствие предыдущих поступков. Едва ли не безусловный рефлекс. Последний всплеск лояльности по отношению к тем, кто находится на другом берегу бухты, а впрочем, может быть — и это гораздо вероятней, — к самому себе.

Брякнул колокольчик у входной двери. Коротко. Один раз. Фумагаль закрывает дверцу печи, встает, выходит в прихожую. Смотрит в зарешеченное оконце. На площадке стоит незнакомый человек в непромокаемом провощенном плаще и клеенчатой шляпе. С полей капает дождевая вода. Крупный крючковатый нос — как выставленный вперед клюв хищной птицы, густые, соединенные с усами бакенбарды. В руках — тяжелая на вид трость с угрожающе массивным набалдашником.

— Грегорио Фумагаль? Я — комиссар полиции. Потрудитесь отворить.

Разумеется, потружусь, решает про себя чучельник Все прочее теперь уже бессмысленно. И нелепо. Случилось то, что и должно было случиться рано или поздно. Удивляясь собственному спокойствию, он отодвигает щеколду. И, открывая дверь, снова вспоминает о пузырьке темного стекла в ящике письменного стола. Вероятно, уже через несколько минут прибегнуть к его помощи будет поздно, но любопытство непреодолимо и пересиливает. Забавное объяснение. Любопытство. Разве это оправдание? Скорее уж — малодушный предлог для того, чтобы еще некоторое время дышать, а если выразиться точнее — наблюдать.

— Вы позволите? — осведомляется посетитель.

И, не дожидаясь ответа, переступает порог. Когда же чучельник порывается закрыть дверь, движением трости останавливает его: пусть будет открыта. Прежде чем провести гостя в комнаты, Фумагаль замечает на лестнице еще двоих в круглых шляпах и темных плащах.

— Что вам угодно?

Полицейский, который не снял шляпу и не распахнул свой английский каррик, стоит посреди кабинета рядом с мраморным столом, поигрывает тростью, оглядывается. Причем так, словно не осваивается на новом месте, а проверяет, все ли здесь осталось как прежде. Фумагаль спрашивает себя, когда это он успел побывать у него в доме. И как это ему удалось не оставить следов своего пребывания.

— …Лежит безмолвный посреди животных, которых сам мечом своим сразил…

Фумагаль растерянно моргает. Полицейский произнес это, еще не окончив свой осмотр и не оборачиваясь. Произнес? Продекламировал чуть нараспев. Это, несомненно, цитата, но чучельник не знает откуда.

— Что, простите?

Взгляд гостя невыносимо пристален. Что-то есть в нем помимо и сверх обычной полицейской дотошности. В нем сталью поблескивает ненависть, еле сдерживаемая, захлестывающая ненависть.

— Неужто не знаете, о чем я говорю? Ну, полноте…

Он прошелся взад-вперед по кабинету, ведя тяжелым бронзовым набалдашником по мраморному столу. Звук возникает протяжный, звенящий, многообещающий.

— Ну что ж, попытаем счастья еще раз, — после недолгого молчания говорит он.

Остановившись перед чучельником, вновь упирается в него взглядом, больше подобающим лицу частному, а не должностному.

— Все войско он сгубить хотел и ночью отправился разить его копьем…

Та же декламация и та же враждебность в глазах.

— Это вам созвучней?

Фумагаль ошеломлен. Не этого он ожидал уже столько дней.

— Я не понимаю, о чем вы говорите.

— Да вижу, что не понимаете. Скажите-ка… Вам не приходилось читать «Аянта»?

Фумагаль выдерживает его взгляд. Он все еще растерян, но пытается вернуть себе самообладание.

— «Аянта»?

— Ну да. Трагедию Софокла.

— Насколько мне помнится, нет, не приходилось.

Теперь моргнул полицейский. Смешался. На какую-то долю секунды. И в этот кратчайший промежуток у чучельника мелькнула надежда — все это недоразумение. К нему нагрянули по ошибке. Может быть, соседи пожаловались. Мало ли что. Однако надежда гаснет, едва возникнув, ибо звучит продолжение:

— Я кое-что расскажу вам, друг мой. — Полицейский, наклонившись, открывает заслонку печи, заглядывает внутрь и вновь закрывает. — В прошлый четверг, в шесть утра во исполнение приговора военно-полевого суда во рву крепости Сан-Себастьян был удавлен гарротой некий Мулат… В газетах об этом вы ничего прочесть не могли. Это уж само собой. Дело было деликатное, слушанье — закрытое, как и подобает в таких обстоятельствах.

Не переставая говорить, он направляется к двери на террасу, открывает ее, выглядывает на лестницу. Осторожно притворяет. Снова делает несколько шагов по кабинету, останавливается перед чучелом обезьянки в застекленной витрине.

— Я присутствовал при этом. Нас было трое или четверо. Кстати сказать, поначалу, пока ему прилаживали этот слюнявчик, Мулат держался молодцом. Контрабандисты вообще — ребята хоть куда. Не рохли. Поначалу. Однако, сами понимаете: свой предел всему положен.

Покуда он неторопливо роняет слова, Фумагаль делает шаг, чтобы обогнуть секционный стол и подойти к письменному, где в ящике дожидается пузырек темного стекла. Но полицейский — это вышло намеренно или случайно — загораживает ему дорогу.

— Мы с Мулатом вели интереснейшие беседы, — продолжает он. — И, можно сказать, под конец пришли к разумному соглашению…

Замолчав на миг, он кривит рот волчьей ухмылкой — блестит золотая коронка в углу.

— Уверяю вас, так всегда происходит. Всегда.

В последнем слове звучит зловещее обещание. После непродолжительного молчания, рассмотрев другие чучела, визитер продолжает. Мулат рассказывал о нем, о Фумагале. И много чего нарассказал. О голубях, о депешах, о рейсах через бухту с одного берега на другой. О французах и обо всем прочем. Послушавши его рассказы, полицейский сам побывал здесь, полюбопытствовал, что да как. Порылся в бумагах, увидел план Кадиса, испещренный пометками и значками, исчерченный кривыми. Чрезвычайно интересно.

— Он цел еще?

Фумагаль не отвечает. Гость поворачивает голову к еще горячей печи, словно говоря взглядом: что ж, ничего не поделаешь.

— Жаль. Я рассчитывал на это. Ошибся, значит. Но впрочем, тут ведь и кое-что сверх того… Я должен был убедиться, поймите… Предоставить вам еще… Ну, короче говоря, вы меня понимаете, дружище… Еще одну возможность.

И погружается в задумчивое молчание. Потом поднимает трость за середину и приближает набалдашник к самой груди чучельника. Почти вплотную, но не дотрагиваясь.

— Неужели в самом деле не читали Софокла?

Опять! Дался ему этот Софокл, думает Фумагаль. Что это — какая-то нелепая шутка, смысла которой ему не понять? При всей затруднительности своего положения он начинает досадовать:

— Почему вы меня спрашиваете об этом?

Гость вертит тростью, смеется сквозь зубы. Смех, надо сказать, невеселый. И предвещает недоброе. Чучельник воровато бросает последний взгляд на запертый ящик письменного стола. Далеко. И ближе уже не будет.

— Потому что один мой приятель будет позабавлен от души, когда я расскажу ему об этом.

— Я что же — арестован?

Полицейский некоторое время глядит на него изучающим взглядом и отвечает с деланым удивлением:

— Ну разумеется. Как же иначе? А вы что подумали?

После чего совершенно неожиданно поднимает трость и трижды изо всей силы бьет по мраморному столу. На грохот появляются те двое, что ожидали на площадке. Фумагаль краем глаза видит — они остановились в ожидании в дверях кабинета. Полицейский подходит вплотную, совсем близко — так, что чучельник чувствует на лице несвежее, прокуренное дыхание, свидетельствующее к тому же о неважном пищеварении. Стальные недобрые глаза впиваются в глаза чучельника теперь уже с нескрываемой ненавистью. Фумагаль делает шаг назад, впервые за все это время почувствовав страх. Страх физический, без обиняков. Он боится удара этой тяжелой трости.

— Ты арестован как французский шпион и убийца шести женщин.

Самое жуткое во всей фразе — это обращение на «ты».

12

Говорят — а война всегда изобилует слухами, — будто маршал Сюше вот-вот вторгнется в Валенсию и что со дня на день падет Тарифа, однако Дефоссё все это глубоко безразлично. Его занимает в настоящее время, как бы ветер, швыряющий в окна каземата пригоршни дождевых капель, не погасил огонь, на котором кипит котелок Над головой у капитана артиллерии от порывов ветра зловеще постанывают доски наката и прибитые гвоздями либо прикрученные веревками ветки. Струи воды неистово хлещут отовсюду, заливают убежище. Капитан в наброшенной на плечи шинели, в старом шерстяном колпаке, в полуперчатках, открывающих грязные пальцы с черными ногтями, сидит на грубо сколоченном топчане, который не спасает ни от грязи, ни от сырости. В такую непогоду окопная жизнь сделалась сущим кошмаром — особенно здесь, на низменном и почти плоском Трокадеро, далеко вдающемся в бухту и потому открытом всем ветрам и близкому морю: вода во вздувшейся от непрестанных дождей реке Сан-Педро и канале стоит гораздо выше обычной линии прилива и вплотную подступает едва ли не к самым огневым позициям.

В такую собачью погоду не до «Фанфана» и его братьев. Уже четверо суток как прекратились обстрелы Кадиса. Укутанные просмоленной парусиной гаубицы молчат, и сержант Лабиш со своими людьми, чуть не по щиколотку увязая в жидкой грязи на полу укрытия, заняты лишь тем, что матерят все и вся. От бури нарушилось снабжение, и на Кабесуэлу не привозят продовольствие. Нет даже того, что получали на батарее в последние недели, — солонины, едкого и жидкого вина и черного хлеба, выпеченного из муки пополам с отрубями. Голод, который в конце 1811 года свирепствует на всем Полуострове, выкашивая целые деревни, добрался теперь и до императорской армии: ее фуражирам с каждым днем все трудней добыть хоть горсть зерна, хоть фунт мяса в опустошенных войной деревнях, сделавшихся ныне лишь тенью самих себя. А хуже всех приходится частям Первого корпуса, дислоцированным на самом юге Андалусии, то есть сильней всего удаленным от провиантских баз: коммуникации, и прежде-то ненадежные из-за вылазок геррильеров, ныне и вовсе оборвались по причине нескончаемого шторма, который бьет о берег, выводит из берегов реки, затопляет дороги, сносит мосты и переправы.

— Придерживай, чтоб тебя!..

Только что вошедший лейтенант Бертольди, стряхивая капли воды со штопаной и латаной шинели, что-то виновато бормочет и поспешно опускает заменяющее дверь одеяло. И капитан, увидев перед собой лицо пьемонтца, осунувшееся и грязное, но улыбающееся как всегда и вопреки всему — и разверзшимся хлябям, и чавкающей под ногами грязи, — совестится за свою резкость, но извиняться уже не в силах. Если обращать внимание на каждую вспышку досады и злости, то всем придется беспрестанно просить друг у друга прощения. И Дефоссё ограничивается кивком головы.

— Скоро будет готов. Но за вкус не отвечаю, — говорит он, показав на булькающий котелок.

— Бог с ним, со вкусом, мой капитан. Лишь бы горячий…

Дефоссё очень осторожно снимает варево с огня, переливает часть в высокую жестяную кружку, протягивает ее лейтенанту. Потом наполняет синюю выщербленную чашку из китайского фарфора — часть сервиза, захваченного вместе с другой добычей в богатом доме в Пуэрто-Реале, — и пьет маленькими глоточками, обжигая себе губы и язык, но испытывая при этом почти блаженство. Подсластить нечем — нет ни сахара, ни меда. Да и на кофе эта бурда не очень похожа. Однако Бертольди прав — лишь бы горячо было. И в меру горько. Все прочее доделает воображение, пока этот напиток льется в глотку и согревает нутро.

Маурицио Бертольди поудобнее пристраивает больную ногу. Три недели назад, покуда они с капитаном инспектировали батарею в Форт-Луисе, осколок испанской гранаты на излете зашиб ему бедро. Ничего серьезного, однако лейтенант до сих пор хромает. А вечная, всепроникающая сырость — плохое средство заживления.

— Там… это… насчет дезертиров… Через полчаса, при смене караулов. Возле большого каземата.

Дефоссё глядит на лейтенанта поверх края чашки. Бертольди, почесав свою белобрысую бакенбарду, пожимает плечами:

— Всему личному составу приказано быть. Уважительных причин для отсутствия не имеется.

Оба артиллериста в молчании потягивают ячменную бурду; дождь снаружи хлещет с прежней силой, и при каждом порыве ветра, сотрясающем дощатый настил, внутрь залетают брызги. Неделю назад четверо солдат 9-го полка легкой пехоты, которым вконец опротивело это беспросветное голодное убожество, воспользовались отливом и, оставив ружья и патроны, ушли со своих постов с намерением передаться неприятелю. Один сумел вплавь добраться до испанских канонерок, стоящих на якоре возле мыса Кантера, но всех прочих сторожевой катер перехватил и доставил назад, на Трокадеро. По приговору военно-полевого суда их должны были казнить еще два дня назад в Чиклане, но из-за непогоды не сумели вовремя доставить туда. Маршал Виктор, прискучив ожиданием, распорядился провести казнь на месте. Когда с небес льет день и ночь, подрывая боевой дух войск и внушая сомнительные мысли солдатам, полезно будет показательной экзекуцией прочистить им мозги. Ну или есть на то надежда.

— Что ж, пошли, — говорит Дефоссё.

Они допивают кофе, закутываются в шинели, капитан пристегивает саблю и сменяет шерстяной колпак на старую форменную шляпу, обтянутую куском клеенки. Откинув одеяло, выходят наружу, чавкают по грязи. У берегов полуострова Трокадеро вскипает в серой пене, в потоках дождевых струй вода. В отдалении, на другом берегу бухты, едва угадываясь, угрюмо темнеет Кадис — длинная полоска, освещаемая время от времени сполохами грозы: она зигзагами молний полосует хмурое небо, оглушает громом, вспышками зарниц на миг выхватывает из тьмы мачты кораблей, беспокойно качающихся вниз-вверх на якорях носом на юго-восток.

— Осторожно, капитан. Мостик ходуном ходит, дышит как живой…

Вода грозит смыть и унести с собой дощатый мостик, переброшенный над дренажной канавой между позициями второй и третьей батарей. Дефоссё, внимательно глядя себе под ноги, перебирается через него. Путь проходит по глинистому дну траншеи, защищенной от испанского огня фашинами и земляным бруствером. Каждый раз, как капитан делает шаг по жидкой грязи, вода сквозь дырявые подошвы проникает внутрь, поднимается выше лодыжек, мочит обвернутые тряпьем ступни. Чуть позади, прихрамывая, шлепает Бертольди, пригибается от ветра, завывающего между фашин, рябящего густую коричневую жижу, в которой лейтенант с полнейшим безразличием полощет полы своей шинели.

Позади большого барака, где хранятся лафеты, передки и прочие принадлежности артиллерийского обоза, а иногда временно содержатся пленные, до самого канала Трокадеро, по которому — он около семидесяти туазов шириной — мчит бурная илистая вода, тянется низина. И на краю ее, накрывшись от дождя одеялами, в бурых и серых шинелях, в шляпах и киверах, с которых струится дождь, в молчаливом ожидании стоят полукругом сотни полторы солдат и офицеров. Дефоссё убеждается, что сержант Лабиш и прочие его люди — тоже здесь: взирают на все происходящее с дерзким и мрачным вызовом. По правилам всем следовало бы разобраться и выстроиться как положено, но в такой день и в преддверии предстоящего как-то не до уставного порядка.

В дверях барака Симон Дефоссё видит двух испанских офицеров — у одного рука на перевязи. Под присмотром часового они, прячась от дождя под парусиновым навесом, издали взирают на происходящее. На обоих синие флотские мундиры со знаками различия лейтенанта и капитан-лейтенанта. У младшего рука на перевязи. Дефоссё знает, что разыгравшийся шторм вчера понес их фелюгу к скалам Трокадеро. Капитан-лейтенант, обнаружив большое хладнокровие, мастерским маневром сделал так, что корабль выбросило на пологий берег Кабесуэлы, а не шарахнуло об оказавшиеся в опасной близости камни. Потом попытался было сжечь фелюгу, но помешал дождь. Тут его вместе со вторым офицером и двадцатью членами экипажа взяли в плен подоспевшие французы. Теперь они ожидают отправки в Херес, откуда начинается маршрут в лагерь военнопленных во Франции.

В центре лощины, на берегу канала, в окружении шести внушительно-молодцеватых — им и дождь нипочем — жандармов в треуголках и синих накидках, из-под которых дулом книзу, как на погребении, выглядывают их карабины, осужденные ожидают оглашения приговора. Капитан Дефоссё, вместе с Бертольди стоящий среди офицеров, с любопытством разглядывает их. Они без шинелей, с непокрытыми головами, руки связаны за спиной: один — в жилете поверх сорочки, двое — в насквозь вымокших мундирах, в коричневых, заляпанных грязью брюках из грубошерстного сукна, добытого, надо полагать, в каком-нибудь разграбленном монастыре. Тот, что в жилете, замечает кто-то, — это капрал Вуртц из второй роты. Двое других — в самом деле или кажутся гораздо моложе. Рыжеватого тщедушного паренька, испуганно озирающегося по сторонам, от холода или страха бьет такой озноб, что жандармы должны поддерживать его. Полковник из штаба маршала Виктора, кляня в душе свою судьбу за то, что пришлось в такую погоду ехать из Чикланы, с бумагой в руках приближается к осужденным. Идет медленно — ноги то вязнут в раскисшей болотистой почве, то оскальзываются на ней. Раза два чуть было не упал.

— Представление начинается… — сквозь зубы цедит кто-то за спиной Дефоссё.

Полковник принимается вслух читать приговор, но ветер и дождь не дают. Сдавшись, он складывает промокший лист вдвое и подает знак жандармскому унтер-офицеру, который перекидывается несколькими словами со своими людьми, меж тем как выделенный для казни наряд пехотинцев неохотно выстраивается возле барака — так, чтобы не попасть в поле зрения осужденных. Тех поворачивают лицом к каналу, завязывают им глаза. Капрал протестует и даже пробует сопротивляться. Второй — малорослый смуглый солдатик, — двигаясь как во сне, позволяет делать с собой все, что угодно, а у третьего, рыжего, едва лишь жандармы дотрагиваются до него, подкашиваются ноги, и он валится наземь, в грязь. Стоны его разносятся далеко вокруг.

— Могли бы привязать к столбам, — возмущенно произносит Бертольди.

— Саперы вкопали было… — отвечает капитан, — но вода подмыла. Земля слишком рыхлая, не держит.

Уже выстроилась расстрельная команда — двенадцать человек с ружьями и лейтенант 9-го полка легкой пехоты с обнаженной саблей, в шляпе, с которой бежит вода. По приказу маршала Виктора для казни отобраны однополчане осужденных. У солдат мрачный вид: заметно, как неохотно они повинуются приказам. Черные клеенчатые кивера блестят под дождем; замки ружей прикрыты полами шинелей. Рыжеватый паренек так и сидит в грязи — руки связаны, туловище наклонено вперед — и монотонно постанывает. Капрал повернул голову вбок и назад, словно может что-то увидеть сквозь повязку и не хочет, чтобы залп застал его врасплох. Вскинув саблю на плечо, офицер говорит что-то, потом взмахивает ею, и ружейные стволы вытягиваются более или менее горизонтально. Некоторые — с промедлением. Задумано так, что в спину каждому из осужденных, стоящих над взбаламученной водой канала, должно быть нацелено по четыре ружья.

Симон Дефоссё услышал не команду «пли!», после которой должен был грянуть дружный слитный залп, предписанный уставом, а только треск одиночных, ударивших вразнобой выстрелов, а увидел — белесое облачко порохового дыма, почти мгновенно рассеявшееся под дождем.

— Ох, ты ж, мать твою… мать твою… — кряхтит рядом с ним Бертольди. — Мать…

Безобразная работа, думает Дефоссё, вполне под стать погоде и обстоятельствам. Кажется, его вот-вот вырвет — ячменная бурда, выпитая менее получаса назад, подкатывает к горлу, просится наружу. Капрал ничком повалился в грязь и застыл, и от дождевых струй быстро расплылось красное пятно на спине. Второй — худосочный и смуглый — упал на бок и, обливаясь кровью, барахтается в грязи, силится приподняться без помощи рук, все еще связанных за спиной, а запрокинутой головой с повязкой на глазах вертит из стороны в сторону, словно слепец, который пытается понять, что происходит. А третий дезертир все еще сидит на земле под потоками низвергающейся с небес воды и стонет, хотя так, на вид, вроде бы не ранен.

До капитана Дефоссё отчетливо доносится хриплый крик штабного, обращенный к лейтенанту, который тотчас повторяет его своему взводу. Столпившиеся по краям низины солдаты переглядываются; другие открыто матерятся, глядя на офицеров. Никто не знает, что делать. Поколебавшись мгновение, лейтенант вытаскивает из-под плаща пистолет и, миновав рыжеватого, нерешительными шагами приближается к тому, кто ползает по грязи. Стреляет. Осечка! Искра воспламенила только часть пороха. Лейтенант растерянно рассматривает оружие, вертит его в руках. Потом оборачивается ко взводу, командует «заряжай!», хотя все присутствующие, включая Дефоссё, знают, что при таком ветре и под таким ливнем ничего из этого не получится.

— Вот увидите, приколют штыками, — бормочет кто-то из офицеров.

Ему отвечают сдержанные саркастические смешки. Но положение выправляет жандармский унтер-офицер, пышноусый старослужащий сержант. Обнаруживая немалое присутствие духа, он сам, без приказа, выпрастывает из-под плаща карабин, подходит к раненому и добивает его выстрелом в упор. Потом, поменявшись оружием с одним из своих подчиненных, разносит череп рыжеватому парню. Тот падает навзничь, как настигнутый зарядом дроби кролик. Сержант возвращает карабин товарищу и, с безразличным видом чавкая сапогами по грязи, проходит мимо растерянного лейтенанта, вытягивается перед штабным полковником, отдает честь. Тот с не меньшей растерянностью козыряет в ответ.

Люди медленно разбредаются. Кое-кто вполголоса обсуждает с товарищем случившееся, кто-то поглядывает на три неподвижных тела на берегу канала. Лейтенант Бертольди оборачивается к испанским морякам, которые в сопровождении часового уходят к себе в барак.

— Не нравится мне, что устроили для маноло представление.

Симон Дефоссё, поднимая воротник мокрой шинели, ежась под струями дождя, успокаивает пьемонтца:

— Да брось ты… Они со своими творят то же самое. И в зверстве их никто не превзойдет.

И по глинистой траншее направляется к полузатопленному мостику. Мечтает о нескольких поленцах, чтобы развести огонь, прогнать проклятую, до костей пробирающую сырость, согреть закоченевшие руки. Может быть, повезет, и котелок с кофе еще не совсем остыл. Во всяком случае, думает он, чистейшая брехня, будто в обстоятельствах такой вот крайней нужды что-то может оказаться важнее глотка чего-нибудь горячего, ломтя хлеба или — неслыханная по теперешним временам роскошь! — трубки или сигары. Порою он спрашивает себя: сумеет ли он, когда все это кончится — и если выживет, конечно, — приспособиться ко временам иным. Каждый день видеть лица жены и детей. Оглядывать окрестные пейзажи, не отыскивая на местности ориентиры для стрельбы, не прочерчивая мысленно траекторию орудийного выстрела. Улечься в луговую траву и закрыть глаза, не боясь, что бесшумно подкравшийся геррильеро перехватит тебе глотку ножом.

Он шагает дальше, то погружая ноги в липкую жижу, то вытягивая их, а за спиной слышится фырканье Маурицио Бертольди:

Страницы: «« ... 1112131415161718 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Ядвига осталась в истории как символ благородства и жертвенности. Она прожила очень короткую (28 лет...
Лекция посвящена Марии Тюдор, прозванной «кровавой» еще при жизни. Старшая дочь знаменитого короля Г...
Полная событий, перипетий, интриг и любви судьба Марии Стюарт уже несколько веков интригует исследов...
Лекция, посвященная Марии-Антуанетте, неотделима от французской революции 18 века. Мария-Антуанетта ...
Отравительница, погубительница, мать трёх королей. Она родилась под мрачным, тёмным, зловещим знаком...
Случайно оказавшись претенденткой на английский престол, Виктория сказала знаменитую фразу: «Я буду ...