Осада, или Шахматы со смертью Перес-Реверте Артуро
А правее Пунталеса и дальше, в глубине, раскинулся Кадис. Капитан рассматривает город — белый на красноватом сумеречном небе, — и пейзаж этот, столько раз виданный через объективы труб или на карте, известен ему лучше, чем собственная квартира, равно как и отчизна. Заветная мечта Симона Дефоссё — никогда больше не возвращаться в эти места. Его жизнь, как и тысячи других жизней, была без толку потрачена на эти тридцать месяцев и двадцать дней осады, застоялась в унылом и бессильном противостоянии, словно илистая вода здешних трясин и топей. Он не стяжал себе славы — пусть это слово и оставляет его глубоко равнодушным. Ни успеха, ни удовлетворения, ни выгоды.
Тр-р-з-зык. Бум. Вот опять. И еще раз. Батарея 8-фунтовых продолжает обстреливать Пунталес, а крепость бьет в ответ. Новые бомбы чертят воздух над вышкой, и капитан, снова пригнувшись, решает, что пора уходить отсюда. Судьбу лучше не испытывать, говорит он себе, спускаясь по приставной лестнице. Глупо будет напоследок огрести картечную пулю. Так происходит его прощание с этой панорамой и с теми 5574 выстрелами, произведенными из орудий разных калибров по городу, — эта цифра значится в его донесениях, которые отныне будут погребены в пыли военных архивов. И лишь 543 ядра — по большей части начиненных свинцом и не снабженных запалом — достигли Кадиса. Прочие дали недолет и упали в море. Едва ли получит Симон Дефоссё орден Почетного Легиона и за причиненный Кадису ущерб — несколько разрушенных домов, десятка полтора убитых, около сотни раненых. Неприязненный тон маршала Сульта, пред светлые очи которого капитан не так давно был призван для доклада об итогах своей не слишком полезной деятельности, не оставляет в этом сомнений. Едва ли Дефоссё предложат теперь и повышение в чине. Ни теперь — и никогда.
Кабесуэла являет собой сущий хаос. Как, впрочем, и полагается при отступлении. Там и тут груды разломанного, брошенного наземь снаряжения, передки и лафеты горят на кострах, куда сваливают все, чем мог бы воспользоваться неприятель и что не должно ему достаться. Один взвод саперов с баграми, лопатами и топорами по бревнышку разносит казематы и укрытия, а другой под командой инженера закладывает пороховые заряды, ставит горшки со смолой, подводит к ним запальные шнуры. Прочие пехотинцы, артиллеристы и морские гренадеры, позабыв, как водится, о воинской дисциплине, разбрелись по всей округе, торопливо и нагло тащат все, что попадет под руку, грузят на подводы казенное имущество и собственную добычу, доставшуюся за последние часы, ибо мало кто из начальства обращает внимание на мародеров, грабителей и убийц. Длинный генеральский обоз, где в реквизированных на нужды армии в Чиклане и Эль-Пуэрто каретах под сильным конвоем драгун едут генеральские же возлюбленные, уже тронулся в Севилью; дорога на Херес забита телегами, кавалерией и пехотой вперемежку с гражданскими лицами — семьями французских офицеров, теми, кто присягнул королю Жозефу, кто сотрудничал с оккупационными властями и теперь опасается мести своих соотечественников. Никто не хочет быть последним; никто не желает попасть в руки геррильеров, которые сбиваются во все более крупные отряды и с каждым часом все более дерзко рыщут в окрестностях, как осмелевшие хищники, почуявшие поживу и кровь. Не далее как вчера двадцать восемь французов — больные и раненые, отправленные без охраны из Кониля в Вехер, — были захвачены ими, обложены пропитанной маслом соломой и сожжены заживо.
Спустившись, капитан видит, что саперы уже вкапывают заряды вокруг опор вышки. День жаркий, и солдаты обливаются потом в своих сине-черных мундирах Чуть поодаль, утирая лицо и шею грязным носовым платком, следит за работой своих подчиненных толстый инженер-лейтенант.
— Наверху еще есть кто-нибудь? — спрашивает он поравнявшегося с ним Дефоссё.
— Никого, — отвечает артиллерист. — Вышка в полном вашем распоряжении.
Тот с довольно безразличным видом кивает — понял, мол. Водянистые глаза его смотрят без всякого выражения. Он даже не взял под козырек при появлении старшего в чине. Вот громким голосом отдает приказ. Капитан, не оглядываясь, идет прочь и слышит за спиной, как шипит воспламеняющийся порох и, вслед за тем, как трещит пламя, охватывая опоры и лестницу. На гаубичной батарее он встречает Маурицио Бертольди, глядящего на вышку.
— Дымом уходят два года нашей жизни, — говорит пьемонтец.
Только тогда капитан оборачивается. Наблюдательный пункт пылает факелом, и отвесный столб черного дыма уходит в небо. Тем, кто на другом берегу, будет на что полюбоваться нынче ночью — по всей излучине бухты потешные огни не погаснут сегодня до самого утра: даем отвальную, устраиваем прощальную вечеринку, а порох жжем за счет императора.
— Ну, как тут у тебя идут дела? — спрашивает Дефоссё.
Лейтенант делает неопределенное движение, означающее, наверно, что любой ответ — «хорошо» или «плохо» — не слишком-то ясно обрисует происходящее.
— Заклепали уже двадцать пять четырехфунтовых пушек, которые мы решили оставить. Лабиш сбросит в воду, сколько сможет… Прочее сожжено или превращено в конфетти.
— А что там с моим багажом?
— Готов и уложен, как и мой. Недавно отправлен. С эскортом.
— Да… Мы с тобой не много потеряем, если что…
Они переглядываются с улыбкой. Невеселой и сообщнической. Когда столько времени проводишь бок о бок, слова становятся не очень нужны. Оба уезжают с тем же, с чем приехали. Не разбогатели. В отличие от своих начальников: алчные генералы вывезли даже дарохранительницы из соборов и столовое серебро из богатых домов, где были на постое.
— Какие будут распоряжения тому, кто остается здесь с восьмифунтовыми?
— Да какие распоряжения? Вести огонь, покуда мы все не уберемся отсюда… Не давать маноло высадиться раньше времени. В полночь пусть заклепает пушки и уходит.
Лейтенант позволяет себе скептический смешок.
— Надеюсь, у него хватит выдержки дождаться, а не припустить за нами следом.
— Я всей душой уповаю на то.
Оглушительный взрыв доносится с берега, в двух милях северо-западней. Над замком Санта-Каталина встает гриб черного дыма.
— Там тоже торопятся, — замечает Бертольди.
Дефоссё оглядывает позицию гаубичной батареи. Там уже прошлись саперы: деревянные лафеты изрублены, железные — разобраны. Толстые бронзовые трубы стволов валяются на земле, словно павшие в кровавой сече.
— Ваши опасения сбылись, мой капитан: увезти удалось только три гаубицы. Остальные придется оставить. Некому грузить, не на чем везти…
— И сколько же стволов Лабиш утопил?
— Один. Больше не получится — по тем же причинам. Сейчас забьют им пороховой заряд и заклепают. По крайней мере, приведем в негодность.
Дефоссё соскакивает вниз, на позицию, пробирается меж фашин и разбитых досок к орудиям. Смотреть на них — больно. Там же на остатках своего лафета лежит и бедняга «Фанфан». Полированное бронзовое тело почти в девять футов длины и диаметром в фут напоминает огромного мертвого кита, выброшенного на берег.
— Капитан, это всего лишь пушки… Новые отольют.
— Для чего? Для нового Кадиса?
Дефоссё взволнованно и печально кончиками пальцев проводит по отметинам на металле. Клеймо литейного двора… на цапфах — следы недавних ударов кувалды. Но сама бронза нетронута — ни царапинки.
— Славные были ребята, — бормочет он. — Верные до смертного часа.
И выпрямляется, чувствуя себя командиром, бросившим своих людей. Нижерасположенная батарея 8-фунтовых продолжает вести огонь. Испанская граната, пущенная с Пунталеса, рвется в тридцати шагах, заставляя капитана пригнуться, меж тем как Бертольди с кошачьим проворством спрыгивает с парапета, падает на Дефоссё сверху. Камни и осколки со свистом пролетают над головой. И в ту же секунду оттуда, где упала бомба, доносятся крики — какие-то бедолаги получили свое, соображает капитан, поднимаясь и отряхиваясь. Не повезло. Уж куда как не повезло: подвернулись в последнюю, можно сказать, минуту да и санитарные двуколки в самом лучшем случае — не ближе Хереса. Еще не успела осесть и рассеяться пыль, как на парапете возникает инженер-лейтенант в сопровождении нескольких солдат, которые волокут тяжелые ящики с инструментами и устройства для подрыва.
— Похоже, этим стервецам такое — в радость…
И, оставив «Фанфана» с братьями на милость саперов, капитан и Бертольди покидают редут. Пересекают длинный деревянный мостик, ведущий к баракам, где все уже занялось огнем. От нестерпимого жара кажется, будто воздух ходит волнами там, где в отдалении обвешанные, навьюченные тюками и узлами кавалеристы, пушкари и пехотинцы, толкающие перед собой тачки, становятся однородной сине-серо-бурой массой, что, подобно приливу, медленно накатывает на дорогу в Эль-Пуэрто. Двенадцать тысяч человек начали отступление.
— Что ж, прогуляемся и мы, — покорствуя судьбе, замечает Бертольди. — До Франции.
— Да боюсь, что подальше. Говорят, теперь в Россию идем.
— Вот черт.
Симон Дефоссё в последний раз оглядывается: разливающиеся над бухтой сумерки медленно окрашивают красным далекий город, который остался недосягаем. Надеюсь, думает капитан, этот странный полицейский наконец нашел то, что искал.
Вечер тих. В горячем неподвижном воздухе — ни единого дуновения. И — ни звука. Слышно лишь, как вполголоса беседуют двое мужчин, сидящих в полутьме, которую не под силу разогнать фонарю на земле, среди обломков и мусора в патио крепости Гуардиамаринас. У выводящего на улицу Силенсио пролома в крепостной стене.
— Ну, это вы слишком много от меня хотите, — говорит Иполито Барруль.
Рохелио Тисон замолкает на мгновение. Я, отвечает он наконец, хочу всего лишь услышать вашу версию этих событий. Ваш вариант. Вы — единственный, кто обладает достаточными познаниями, чтобы объяснить мне случившееся с научной точки зрения. Рациональный взгляд может пролить свет на события. И помочь мне привести в порядок все, что я знаю.
— Да было бы что приводить… Тем более, что это и не всегда возможно. Есть загадки, ключи к которым останутся недоступны. По крайней мере, пока. Потребуются века, чтобы понять все это.
— Мыловар, — сквозь зубы цедит комиссар.
В голосе его — разочарование. И — явственный отзвук недоумения.
— Всего-то-навсего хозяин парфюмерной лавки, будь он проклят, — слышится еще через мгновение.
Комиссар чувствует на себе взгляд Барруля. Когда профессор поворачивает голову, в стеклах очков вспыхивает и гаснет отблеск фонаря.
— А почему бы и нет? Это вопрос чувствительности.
— Ну-ка, расскажите поподробней.
Барруль смотрит в сторону. Видно, как ему не по себе, как неуютно здесь. Давно уже эти чувства пересилили начальное любопытство. Давно уже — с той минуты, как вместе с комиссаром поднялся из подземного святилища — он ведет себя иначе. Уклончиво.
— Да я говорил-то с ним не более получаса.
Тисон хранит молчание. Выжидает. Через минуту видит, как его собеседник, оглядевшись, оборачивается к темному и заброшенному дому за спиной.
— Это человек, одержимый точностью, — произносит наконец профессор. — Без сомнения, многое объясняет то обстоятельство, что его ремесло связано с химией… Он, так сказать, манипулирует собственной системой мер и весов. А вообще — он сын века, порождение нашего времени. С полным правом может считаться таковым… Расчетчик… Геометр.
— Стало быть, он нормален?
— Комиссар, вам ли не знать, что слово «норма» — двусмысленно и обоюдоостро? В этом человеке намешано много всякой всячины, в том числе — и весьма опасного свойства.
— Ну, опишите мне его… Определите.
Не знаю, получится ли, отвечает профессор. Можно вообразить себе лишь малую толику, не более того. Когда он говорит об одержимости точностью, это следует понимать как повышенное внимание к мелочам и деталям. Особенно — при математическом складе ума. Здесь присутствует и то и другое. Вне всякого сомнения. Наличествует и это и то. И хотя злодей не получил систематического образования, дело идет о природном математике. О человеке, одаренном способностью улавливать закономерности, вычленяя их из неимоверного множества разнообразных данных — воздуха, запаха, ветра, топографии города…
— Короче говоря, вам ли не понимать, о чем я… — завершает Барруль.
— Но почему он убивал?
— Может быть, тут сыграло свою роль тщеславие… Бунтарство… И может быть, какая-то застарелая обида.
— Забавно, что вы упомянули обиду. У него ведь была дочь. Умерла два года назад, когда была эпидемия желтой лихорадки. Ей было шестнадцать лет.
Барруль глядит на него с интересом. Но — не без боязни. Тисон слегка покачивает головой. Глядит в одну сторону, потом — в другую, тень заволакивает ему глаза.
— Как и моей.
И холодно перебирает в голове все, что происходило не так давно в подвале. Как поразился Кадальсо, получив приказ доставить мыловара не в тюрьму на улице Мирадор, а сюда, в замок, в заброшенное здание Морского корпуса. Долгий допрос. Крики боли — поначалу, конечно. И то, какое лицо сделалось у профессора Барруля, когда комиссар свел его в этот полуразвалившийся подвал. Его ужас, его растерянность. Профессор, вы десять лет кряду утверждаете, что вы — мой друг. Пришла пора доказать это. У вас имеется полчаса на то, чтобы поскрести душу этого субъекта. Прежде чем вам явлены будут все демоны, обитающие в нем. И во мне.
— Продолжайте, пожалуйста, профессор. Скажите мне, что вы думаете об этом.
Барруль отвечает не сразу, и, пока он раздумывает, Рохелио Тисон вспоминает, как недавно, стоя с сигарой в зубах, прислонясь к стене, слушал их разговор. И при свете масляной лампы наблюдал за профессором, присевшим на колченогий стул. Его собеседник, наскоро и небрежно перевязанный, скованный цепями по рукам и ногам, лежал на старом топчане. Покуда вполголоса, почти шепотом шел этот разговор, масляный огонек заставлял лосниться нечистую кожу на лице парфюмера, играл в его зрачках, расширенных опийной настойкой — одна-единственная капля на стакан воды, — которую комиссар дал ему выпить. Пояснив, что хочет, чтобы тот сохранил ясность рассудка и не слишком сильно страдал от боли. Чтобы мог соображать. На краткое время вашей беседы. Потом будет уже все равно, страдает он или нет.
— Не подлежит сомнению, — говорит наконец Барруль, — что он восстал против нашего приземленного миропонимания. Для него варить мыло — не просто заработок, но работа, требующая ювелирной точности, абсолютной точности всех ингредиентов, с которыми имеет дело. До которых дотрагивается, которые обоняет. И которые осядут на коже других существ. Прежде всего — молодых женщин. Каждый день появляющихся в его заведении и покупающих то или это…
— Мразь.
— Не надо упрощать, комиссар.
— Вы намекаете, что он еще и своего рода художник?
— Вероятно, сам он считает себя таковым. Ученым и художником. Вероятно также, что это ощущение позволяет ему не чувствовать, что он всего лишь механически перемешивает вещества и составы… У него, наверно, чувствительное нутро. И вот во исполнение его требований он и убивает.
«Чувствительное». Это слово срывает с губ Тисона горький смешок.
— Ну да… Этот его сплетенный из проволоки бич. Он ведь был при нем. Мы нашли его в подземелье.
— Надо полагать, это братство флагеллантов подало ему идею?
— Он ведь даже не полноценный член общины. В нее принимают лишь людей благородного происхождения. Он был всего лишь служкой, причетником… Помогал на церемониях.
Тисон поднимает голову к небу. Над выщербленными мрачными стенами замка во тьме блещут звезды. Такие же холодные, как его мысли. Никогда еще не соображал я так отчетливо, думает он. Никогда не представлял себе так ясно настоящее и будущее.
— А как он мог предвидеть, куда упадет бомба?
— Он, так сказать, вышколил себя. Развил в себе некое умение. Способность прочувствовать Кадис — совершенно особый город, научившийся сообразовываться с морем, с ветрами, которые он благодаря тому, как выстроен, встречает и направляет. И для него это не просто скопище домов, населенных людьми, но еще и конгломерат воздуха, звуков и беззвучии, температур, разнообразных видов света, многих запахов…
— Стало быть, мы с вами были не так уж не правы.
— Вот именно. И вы это доказали. И, подобно этому человеку, тоже мысленно начертили такую особенную карту города, составленного из всех этих элементов. Города, существующего параллельно со всамделишным. Но — тайным, скрытым от взоров.
Наступает долгое молчание, которое комиссару не хочется прерывать. Но вот наконец Барруль беспокойно пошевелился в полумраке.
— Черт… Чертовски все это сложно, понимаете ли… Я ведь могу лишь воображать. Говорил-то с ним не больше получаса. И вовсе не уверен, что, копаясь в этом…
Тисон останавливает этот поток оправданий движением руки. Довольно нетерпеливым. Сегодня ночью время особенно дорого.
— Вернемся к бомбам. Скажите мне, откуда появляются эти «после» и «до»?
Барруль снова неподвижен. Я могу выдвинуть довольно рискованную гипотезу, произносит он наконец после паузы — на этот раз краткой и задумчивой. Простую идею, никак не подпертую наукой. Когда раздавался гром французских орудий, сложный мир этого химика-мыловара приходил в движение, причем — одновременно в нескольких направлениях. Самых неожиданных. Быть может, вначале он боялся, что в него угодит осколок или картечная пуля. Быть может, он начал появляться там, где взрывались бомбы, наслаждаясь тем, что на сей раз остался невредим. Не исключаю, что на второй, на третий раз вместо облегчения он стал испытывать другие чувства…
— Желание рискнуть? Подставить себя под выстрел?
— Да. Возможно, он стал находить удовольствие в том, чтобы оказываться в очаге поражения, в точке, где обрывается траектория бомбы. В опасном месте. Инстинкт и чувственность гнали его туда и заставляли…
— Совершать убийства.
— Да. Почему бы и нет? Посудите сами: забрать человеческую жизнь, которую пощадила бомба. Исправить ошибку, допущенную наукой. Благодаря своей страсти к точности возместить несовершенство техники. С тем чтобы гибель человека совпадала с разрывом фанаты. Совпадала с абсолютной точностью.
— Но как он научился предвидеть разрыв?
Вспышка маячного огня снизу подсвечивает гримасу на лошадином лице Барруля. Почти улыбку.
— Так же, как в известной степени и вы. Одержимость в сочетании с до крайности обостренной чувствительностью способна порождать чудовищ… Эта способность — одно из них. Я делаю вывод, что это никакая не случайность и что он всеми силами души страстно желал знать — совершенно точно, — куда упадут следующие снаряды. Бросая вызов лживому выблядку неведения.
— И тогда он принялся думать?
Комиссар замечает, что Барруль смотрит на него с интересом и так, словно удивлен его отгадкой.
— Да, вот именно. Ну или это мне так кажется. Что он с тех пор только тем и занимался — думал и думал. И что его болезненный ум, его чувствительность с холодной и безошибочной расчетливостью довершили дело. И обратились в жестокость, которую я бы назвал…
— Технической?
Комиссар ловит себя на том, что произнес это слово, как тот, кто знает, о чем говорит. Профессор, впрочем, не обратил на это внимания. Он слишком увлечен ходом собственной мысли.
— Полагаю, что так… Технической, безличной — называйте как хотите… Он восстанавливал свои права на Вселенную, понимаете?
— Чего ж не понять.
Тисон и в самом деле понимает. Произошло это сравнительно недавно. Расстояния сокращаются удивительным образом, думает он. Удивительным и даже пугающим. Как там сказал профессор? Ах да, вспомнил! Бунтарство. Застарелая обида. Мировоззрение должно совпасть с истиной Природы. Условие человеческого бытия — с условием существования Вселенной. Муравьи под подошвой сапога некоего жестокого бога, равнодушного ко всему. Карающая десница. Бич из плетеной проволоки.
— Он думал, что упорядочит хаос, — говорит между тем Барруль, — тем, что сведет страдание к простым законам природы. В совершенстве зная Кадис, он видел там и сям никому, кроме него самого, не видимые, особо чувствительные… точки ли… узлы… Допускаю, что не последнюю роль в этом сыграло его профессиональное обоняние, позволявшее ему по-особенному воспринимать воздух, запахи… Но я спрашиваю себя: а что, если эти точки становились целями для французских бомб под воздействием, например, направления ветров и их схождения? И он — точно так же, как и вы впоследствии — изучил, обследовал зоны поражения, места разрывов. И создал умопостигаемую карту города и на ней отметил эти места и определил вероятности. И раскрасил ее мысленно в разные цвета, обозначавшие большую или меньшую вероятность… И благодаря математическому складу своего ума он сумел проанализировать эту территорию и увидеть кривые, параболы, траектории. Определить пустоты, которые должны быть заполнены. И когда дошел до этого, назад ему дороги уже не было. Ибо это не случайность, но — вероятность. Это — чистая математика. Все выверено безошибочно…
— Да нет, не все, — с каким-то извращенным удовольствием говорит Тисон. — Один раз он все же ошибся. На улицу Лаурель после убийства так ни одной бомбы и не упало.
— Это только подтверждает нашу теорию. Ему положена определенная квота ошибок Имеет он право на допустимую погрешность? А? Как вам кажется?
Тисон не отвечает и на этот раз. Он вспоминает свою собственную растерянность. Свое бесплодное ожидание и искушение все послать к черту. И собственные промахи за шахматной доской. Всю цепочку ошибок. Включая последнюю — ферзевой гамбит.
— Да, — продолжает Барруль, — он убивал там, в тех пустотах, которые ожидали своей бомбы. И тщился уже не исправлять несовершенства науки или техники. И даже не заполнять чужим страданием пустоту, оставшуюся после смерти дочери… Нет. Ему желательно было снова и снова подтвердить, что он, убогий ремесленник, сумел вознестись на высоты познания.
— Отсюда и вызывающее поведение.
— Думаю, да. Он знал, что за ним гонятся по пятам, и принял правила игры. Потому и выжидал столько времени, прежде чем совершить новое убийство. Подстерегал добычу. И, когда счел, что готов, решил обмануть ваши ожидания. Он так и сделал, но промедлил буквально на несколько минут.
Хохот комиссара — столь же зловещий, как и окружающий его пейзаж — гулко разносится в черных стенах замка.
— Да, если бы Кадальсо не приспичило… Случай!
— Именно так. Мыловар среди прочих вероятностей не учел эту.
Оба замолкают. Воздух по-прежнему неподвижен — ни малейшего дуновения. В черную бархатную подушечку неба воткнуты булавки звезд.
— Я убежден, — говорит Барруль спустя несколько минут, — что он, убивая, даже не испытывал удовольствия.
— Это возможно.
Слышатся шаги. Приблизившись со стороны улицы, возникают в проломе стены две тени. Одна — громоздкая, объемистая — выступает вперед, четче вырисовываясь в полумраке. Тисон узнает Кадальсо.
— Мы здесь, сеньор комиссар.
— Одни пришли?
— Как вы приказали.
Тисон оборачивается к Баррулю:
— Теперь, профессор, я попрошу вас удалиться… Я вам очень благодарен. Но теперь вы должны уйти.
Тот смотрит на него тревожно и пытливо. Снова в стеклах очков вспыхивает двойной отблеск фонаря.
— А кто этот второй?
Тисон, помедлив секунду и словно решив: «Да что уж теперь!» — отвечает:
— Отец последней из убитых девушек.
Барруль отшатывается, словно хочет спрятаться в темноте. Увеличить дистанцию меж собой и новоприбывшими. Конь на доске, думает полицейский. Отпрыгивает с опасной клетки.
— Что вы затеяли?
Это вопрос — из разряда тех, которым лучше оставаться без ответа. И Тисон не снисходит до него. Он так спокоен, что, несмотря на душную ночь, чувствует холод своих рук.
— Уходите, — говорит он. — Запомните: вы здесь никогда не были. Ничего об этом не знаете.
Барруль не сразу трогается с места. Потом все же делает шаг к Тисону и от этого движения в стеклах очков снова метнулись снизу вверх отблески огня.
— Берегитесь, комиссар, — шепчет профессор. — Будьте осторожны… Настали иные времена… Конституция и прочее… Сами знаете… Новые законы.
— Да. Новые законы.
Барруль, крепко пожав ему руку, не выпускает ее из своей, смотрит на Тисона так, словно видит его в последний раз. Он как будто хочет что-то добавить, но, пожав плечами, говорит лишь:
— Считаю честью для себя, что помог вам.
— Прощайте, профессор.
Тот резко, даже порывисто поворачивается спиной, проходит в широкий пролом и вскоре исчезает во тьме улицы Силенсио. Тисон достает портсигар, закуривает. Ждет, когда те двое подойдут поближе. Фонарь с земли освещает фигуры Кадальсо и стоящего рядом человека — тот среднего роста, простонародного вида. Сделав несколько шагов, стоит молча и неподвижно.
— Ступай, — говорит комиссар.
Кадальсо удаляется через пролом. Тогда Тисон переводит взгляд на второго. Отмечает, что за поясом у него что-то отблескивает металлом.
— Он внизу, — произносит он.
Черная спираль винтовой лестницы, как в кошмарном сне, уводит в глубину. Фелипе Мохарра спускается ощупью, держась обеими руками за влажную холодную стену, стараясь не споткнуться на обломках и мусоре, что валяются на ступенях. Время от времени останавливается, прислушивается, но в той бездне, куда он нисходит, слышится только шум разреженного воздуха. Протекшие часы и ход самой жизни, которые способны выработать привычку ко всему на свете, не так давно сменили его ошеломление и боль отчаянием — отчаянием полнейшим, неисцелимым, неподвижным, как вода, тихо стоящая в лесном бочаге. Он чувствует, что во рту у него пересохло, что кожа, будто обитая пробкой, утеряла чувствительность, да и сам не ощущает ничего, кроме замедленного, редкого, но очень сильного биения крови в висках и на запястьях. Порой кажется, что на несколько мгновений оно замирает вовсе, и тогда Мохарра чувствует незнакомую прежде, сосущую пустоту где-то внутри себя — такую, словно пресеклось дыхание и сердце тоже остановилось.
Солевар продолжает спуск. И перед глазами у него — а может быть, не перед глазами, а где-то за ними, потому что сколько он ни моргает, сколько ни жмурится, одолевая головокружение на этой темной и бесконечной спирали, ничего не помогает — распростерлась на белом мраморе стола голая, мертвая, ничья плоть. Еще скребется в горле собственный стон — безнадежный, хриплый, жалобный стон того, кто не может поверить в необъяснимое, принять чудовищную нелепость всего этого. Но вслед за тем, как ледяная капля, проникает в самое нутро отчаяние от невозможности узнать в бледном, вскрытом трупе, смердящем вывалившимися внутренностями, облитом многими ведрами воды, которая до сих пор еще стоит лужами на полу муниципального морга, теплое тельце той, что засыпала когда-то у него на руках. Маленькое, теплое, разогревшееся во сне тельце девочки, которую он уже никогда не сможет вспомнить такой.
Последний виток ступеней. Свет внизу. Фелипе Мохарра останавливается, держась рукой за стену, ждет, когда сердце забьется ровнее и хоть немного уймутся эти колокола в ушах. Дважды глубоко вздохнув, он сходит со ступеньки. Попадает в пустое сводчатое помещение, скудно озаренное сальным огарком, который укреплен в стенной нише. В этом неверном свете можно разглядеть человека, скованного цепями по рукам и ногам и раздетого донага, если не считать наброшенного на плечи одеяла и грязной перевязки вокруг поясницы. Привалившись лопатками к стене, сидит на колченогом топчане и как будто дремлет, опустив голову на руки, скрещенные на поднятых коленях. При виде его у Мохарры подкашиваются ноги, так что он медленно опускается на последнюю ступеньку. И сидит довольно долго, не шевелясь, не спуская глаз с узника. Поначалу тот не замечает его присутствия. Потом поднимает голову и всматривается в солевара, а тот — в него: средних лет, рыжеволосый, веснушчатый. По всему телу — рубцы от кнута. Глаза обведены темными кругами бессонницы и перенесенных страданий. От нижней губы, сильно разбитой посередине, тянется до самого подбородка корка запекшейся крови.
Оба молчат. Потом арестант, поглядев еще немного, вновь с безразличным видом опускает голову на руки. Фелипе Мохарра, дождавшись, когда исчезнет пустота у сердца, с трудом встает. Крохотное теплое тельце, вспоминает он. Теплый запах пригревшегося сонного ребенка. Человек в цепях снова поднял голову, когда в тишине подземелья семь раз щелкнула пружина раскрываемой навахи.
Рохелио Тисон курит, прислонясь к стене. За выщербленными зубцами замковой стены разливается млечное сияние только что взошедшей луны, слабо высвечивая заваленный мусором и обломками двор. Если бы не мерцал, время от времени разгораясь ярче, огонек сигары, сторонний наблюдатель даже при свете стоящего на земле фонаря — впрочем, тусклом и сякнущем на глазах — не сумел бы различить во мраке совершенно неподвижную фигуру комиссара.
Крики стихли недавно. Почти целый час Тисон вслушивался в них с профессиональным любопытством. Смягченные расстоянием и толстыми стенами, они доносились снизу — оттуда, где в нескольких шагах ход на винтовую лестницу ведет во тьму подземелья. И были то короткими и глухими — чередой отрывистых, быстро замиравших стонов, — то протяжными, нескончаемо долгими, то переходили в подобие предсмертного хрипа и обрывались, словно вместе с ними вырывались из груди и тратились последние силы и даже отчаяние. Сейчас уже не раздается ни звука, но комиссар по-прежнему неподвижен. И ждет.
Приближаются медленные нерешительные шаги. Из отверстия показывается тень, неуверенно приближается к Тисону. Вот подступила вплотную, остановилась.
— Все, — произносит Фелипе Мохарра.
Голос звучит устало. Комиссар молча достает сигару, протягивает Мохарре, предварительно тронув его за плечо, чтобы привлечь внимание. Тот не сразу, но все же замечает ее, принимает в ладонь. Тисон, чиркнув о стену, подносит ему зажженную спичку. При свете ее всматривается в лицо солевара, чуть наклонившегося, чтобы прикурить, — на грубом лице в рамке косматых бакенбард глаза смотрят невидяще, словно их все еще и до сих пор застилает ужас свой и чужой. Комиссар замечает, как его слегка подрагивающие пальцы пачкают сигару красным и влажным.
— Вот бы не подумал, что можно кричать, когда языка нет, — выпустив дым, наконец произносит Мохарра.
В голосе его слышится непритворное удивление. Рохелио Тисон, невидимый в темноте, усмехается. Как свойственно ему — волчьей, опасной усмешкой, от которой в углу рта золотом вспыхивает клык.
— Можно, как видишь.
Эпилог
Над бухтой Рота льет дождь. Теплый летний дождь, выбивающий крошечные фонтанчики из неподвижной глади воды. Но он будет недолог — небо прояснится, начиная с юго-запада, еще до сумерек Безветрие полное. Свинцово-серое небо, низкое и грустное, отражается на поверхности моря, обрамляя далекий город, словно гравюру или пейзаж, написанный черной и белой красками. На самом береговом урезе, где песчаная полоса оборвана цепью черных скал и куделью мертвых водорослей, женщина стоит и смотрит на покачивающийся невдалеке обрубленный рангоут, почерневший от огня, со следами пуль и осколков. Сам корабль, в обводах которого еще узнается прежнее изящество, лежит недалеко от берега, выставив напоказ днище, разломанную палубу и полуободранную обшивку: бег времени и буйный прибой скоро окончательно обнажат остов с его бимсами и поперечными ребрами.
Лолита Пальма, чувствуя, как мантилья, покрывающая ей голову и плечи, становится влажной от мягкой мороси, бесстрастно и неподвижно стоит перед тем, что было когда-то «Кулеброй». Прижимает к груди сумку. И уже довольно давно пытается вообразить, как это было. Хочет представить, какими были последние мгновения этого корабля. Спокойные глаза то неспешно отмеряют расстояние до суши, то всматриваются в торчащие из воды скалы, прикидывая дальнобойность орудий, чьи жерла какое-то время назад выглядывали из пустых сейчас амбразур на фортах, кольцом охватывающих маленькую бухту Рота. Пытается вообразить себе и тьму, неразбериху и сумятицу, грохот, вспышки выстрелов. И всякий раз, когда ей удается мысленно увидеть что-то, угадать какое-то положение или определенный эпизод, она слегка склоняет голову, борясь с нахлынувшими чувствами. Ее поражает, как много величественного, темного, ужасного заключено в душе человеческой. Потом опять поднимает глаза и заставляет себя смотреть. Здесь пахнет влажным песком, морской травой. От каждой дождевой капли расходятся по стальной воде безупречно правильные концентрические окружности, пересекаются друг с другом, покрывают все пространство между берегом и остовом мертвого тендера.
Лолита Пальма наконец поворачивается к морю спиной и направляется к Роте. Слева, там, где далеко вдается в море оконечность мола, стоят на якорях несколько маленьких суденышек: поднятые косые паруса обвисли под дождем, как мокрое белье на веревке. А у самого дебаркадера видны остатки разоренного укрепления — без сомнения, там раньше размещалась артиллерийская батарея, охранявшая этот участок с моря. Там до сих пор еще лежат увядшие цветочные гирлянды, которыми граждане Кадиса украсили парапеты в тот самый день, когда французы очистили берег, когда сотни лодок под сияющим солнцем под благовест со всех колоколен пересекли бухту, а посуху через перешеек мчались кавалькады всадников, вереницы карет, — жители отметили освобождение грандиозным пиршеством на брошенных позициях. И к официальному ликованию примешивалась, хоть и не очень явно, горечь расставания с эпохой баснословно выгодных спекуляций и аренд жилья. В промежутке между двумя бутылками хереса, который наконец-то стал поступать в Кадис бесперебойно, кузен Тоньо, углядев невеселое и недовольное лицо кого-то из своих знакомых, высказался по этому поводу с исчерпывающей полнотой: «Кому война, а кому — мать родна».
По ту сторону арки в крепостной стене убегающие вниз улицы Роты все еще несут на себе следы ущерба и грабежа. От свинцово-серого неба, от пропитанного влагой воздуха, от непрестанно моросящего дождя все кажется еще безрадостней — дома разграблены, улицы завалены обломками и мусором, разоренные войной люди христарадничают в подворотнях или кое-как обретаются в домах без крыш, натягивают вместо них парусиновые навесы или мастерят ненадежные дощатые настилы. Исчезли даже решетки с окон. Заодно со всеми прочими городами этой комарки[48] отступающие французы опустошили и Роту, во множестве учинив там убийства, насилия и грабежи. Тем не менее нашлись женщины, по доброй воле увязавшиеся за императорской армией. Геррильеры, отловив неподалеку от Хереса четырнадцать изменниц, которые шли с отставшим обозом, шестерых убили, а прочих, обрив им головы, выставили на публичное позорище под табличкой «Французовы подстилки».
Пройдя между приходской церковкой — двери выломаны, внутри все ободрано дочиста — и старым замком, Лолита остановилась в нерешительности, пытаясь понять, куда идти, и свернула налево — к большому зданию, до сих пор сохранившему на кирпичных стенах следы давнишнего обрызга[49] и облупившейся красной охры. Старый Сантос с зонтиком под мышкой покуривает у входа. При виде хозяйки бросает сигару и устремляется навстречу, на ходу открывая зонтик, но Лолита движением руки останавливает его:
— Здесь?
— Да, сеньора.
Прежде здесь помещался винный склад: до сих пор у стен стоят огромные почерневшие бочки, и свет сюда проникает через узкие, очень высоко прорубленные оконца. И тоску, которую наводит он, призрачный, серый и почти неживой, еще больше усиливает едкий смрад многих тел — немытых, искалеченных, поврежденных болезнью или раной, — простертых на тощих тюфяках, набитых кукурузными листьями, или просто на разложенных по полу одеялах.
— Да уж, место не из веселых, — роняет старик Сантос.
Лолита Пальма не отвечает. Сняв мантилью, она стряхивает с нее капли дождя и задерживает дыхание, чтобы от тошнотворного запаха, которым здесь пропитано все, не потерять власть над собой. Увидев посетительницу, подлекарь — молодой, с утомленным лицом, в грязном фартуке поверх синего мундира с засученными рукавами — направляется к ней, почтительно приветствует и указывает куда-то вглубь. Лолита, оставив и его, и Сантоса, одна подходит к тюфяку у стены, рядом с которым кто-то уже поставил плетеный камышовый стульчик. На тюфяке на спине лежит человек, по грудь укрытый простыней, обрисовывающей контуры его тела. Густая, несколько дней не бритая щетина еще больше подчеркивает болезненность изнуренного лица, на котором лихорадочно блестят пристальные глаза. Уродливый широкий лиловатый рубец, надвое разделяющий небритую щеку, тянется от левого угла рта до уха. Куда девалась его былая привлекательность, с жалостью думает Лолита. И следа от нее не осталось.
Оправив влажную юбку, разгладив мантилью, она присела на стульчик с сумкой на коленях. Горящие глаза давно, еще издали заметили ее и следят за каждым движением. Они сейчас не похожи на свежевымытые виноградины, а кажутся совсем темными, потому что зрачки расширены под действием каких-то снадобий, которыми лекари пытаются облегчить его страдания. Лолита на миг переводит смущенный взгляд на тело, прикрытое простыней, под которой справа, примерно на пядь ниже паха, угадывается провал — бедро ампутировано. Еще несколько мгновений завороженно смотрит на эту пустоту, а когда вновь поднимает взгляд, убеждается, что глаза его следуют за ней все так же пристально и неотступно.
— Я приготовила столько всяких слов… — наконец произносит она. — И ни одно сейчас не годится.
Ответа нет. Его горячечно-блестящий взгляд все так же темен и напряжен. Лолита чуть склоняется над тюфяком. И при этом движении дождевая капля скатывается из-под ее волос, течет по щеке.
— Я вам очень обязана, капитан Лобо.
Он по-прежнему молчит, и Лолита всматривается в его лицо — от перенесенных страданий кожа туго обтянула скулы, от жара губы высохли, растрескались, покрылись корочками и болячками. И губы, и этот рубец, так зверски располосовавший ему лицо. Эти губы когда-то поцеловали меня, думает она не без волнения. Они выкрикивали приказы в бою, а я наблюдала за ним в подзорную трубу — с крыши, с противоположного берега бухты.
— И мы позаботимся о вас.
Уже произнеся это «мы», она как со стороны услышала его и поняла: оно не прошло мимо Пепе Лобо. Это повергает ее в какое-то особенное смятение. В глубокую, почти на грани отчаяния, растерянность. Но сделанного не воротишь, слово сказано, и его непоправимый отзвук витает в воздухе, вторгшись между нею и Лобо, который все так же неотрывно глядит на Лолиту. Та замечает слабое подергиванье измученных губ. В попытке улыбнуться? Или что-то уже был готов сказать, но так и не сказал?
— Здесь ужасно. Постараюсь забрать вас отсюда в более подходящее место.
Она раздраженно оглядывается вокруг себя. Запах — а ведь тем же смрадом теперь несет и от него, думает Лолита — становится непереносимым. Он пропитывает платье, въедается в кожу. Притерпеться к нему невозможно, и Лолита, достав веер, начинает обмахиваться. И лишь через мгновение замечает, что это тот самый веер, расписанный драконовым деревом, которое она так и не успела показать капитану. Просто символ того, чего не может быть никогда да никогда и не было.
— Вы будете жить, капитан… Поправитесь. Выйдете отсюда. Теперь у вас в избытке… Ну, то есть… Вас ждут большие деньги. Вы и ваши люди заработали много…
Лихорадочно блестящие глаза, наблюдавшие за движением веера, которое она остановила теперь, моргнули. Можно сказать, что к Пепе Лобо слова «жить» и «поправиться» непосредственно не относятся.
— Я и мои люди… — повторяет он.
Наконец-то подал голос — хрипловатый, очень тихий. Расширенные темные зрачки уставились в пустоту.
— Куда я выйду…
Лолита, не понимая, чуть подается вперед. Вблизи еще острее этот едкий запах. Запах застарелого, перегорелого пота и страдания.
— Не говорите так. К чему эти печальные мысли…
Капитан слегка поворачивает голову. Лолита глядит на его руки, неподвижно лежащие на простыне. Бледная кожа, пальцы с отросшими, нечистыми ногтями. Голубые, набрякшие вены.
— Хирурги сказали, что скоро поправитесь… Вы ни в чем теперь не будете нуждаться — ни в уходе, ни в средствах. У вас будет то, о чем вы всегда мечтали, — своя земля и дом вдалеке от моря. Мое слово в том порукой.
— Ваше слово… — повторяет он, будто размышляя.
Подрагиванье губ теперь все же больше похоже на улыбку, отмечает Лолита. Но еще больше — на отстраненную, почти безразличную гримасу.
— Я уже мертв, — вдруг слышит Лолита.
— Что за глупости!..
Но он уже не смотрит на нее. Отвел глаза мгновение назад.
— Меня убили в бухте Роты.
Может быть, думает Лолита, он и прав? Измученный покойник, обрети он вдруг дар речи, улыбался бы именно такой улыбкой.
— Убили и закопали там, на берегу, вместе с двадцатью тремя матросами с «Кулебры».
Лолита глядит по сторонам, словно прося у кого-то помощи, и, насилуя себя, залавливает колотящуюся в груди тоску. Нежданное и сильное сострадание дивит ее самое. И к собственному изумлению, она поднимается, набрасывает на голову мантилью, говорит:
— Мы скоро увидимся с вами, капитан.
Но знает, что говорит неправду. И знание это сопровождает ее все то время, что, шаг за шагом и все ускоряя шаги, она проходит меж рядов распростертых на полу людей к выходу, и вот оказывается снаружи, вдыхает наконец свежего влажного воздуха, а потом, не останавливаясь, идет к берегу моря и останавливается напротив белого и серого города, растушеванного далью, под дождем, кропящим ей лицо каплями холодных слез.
Ла Навата, декабрь 2009 г.
