Дисней Эйзенштейн Сергей
«Что-то прозвучало, лопнув, как гнилое яйцо, и по болоту, извиваясь, поползли во все стороны красно-желтые змеи, поднимая острые головки, жаля стволы деревьев…»
«По болоту хлопотливо бегали огоньки, окружая стволы деревьев, блекла и скручивалась, желтея, листва ольхи и берез, шевелились лишаи на стволах сосен, превращаясь во что-то живое, похожее на пчел…»
«Впереди нас по можжевельнику в лощину воробьиными прыжками спускались огоньки, точно стая красногрудых снегирей, в траве бойко мелькали остренькие крылья, клевали и прятались безмолвно птичьи головки…»
«Непобедимо влекло вперед, ближе и ближе к огню…»
«Вечером я лежал в поле на сухой, жаркой земле – смотрел, как над лесом набухает, колеблется багровое зарево и леший кадит густым дымом, принося кому-то обильную жертву. По вершинам деревьев лазили, перебегали красные зверьки, взмывали в дым яркие, ширококрылые птицы, и всюду причудливо, волшебно играл огонь, огонь.
А ночью лес принял неописуемо жуткий, сказочный вид: синяя стена его выросла выше, и в глубине ее, между черных стволов, безумно заметались, запрыгали красные, мохнатые звери! Они припадали к земле до корней и, обнимая стволы, ловкими обезьянами лезли вверх, боролись друг с другом, ломая сучья, свистели, гудели, ухали, и лес хрустел, точно тысячи собак грызли кости.
Бесконечно разнообразно строились фигуры огня между черных стволов, и была неутомима пляска этих фигур. Вот, неуклюже подпрыгивая, кувыркаясь, выкатывается на опушку леса большой рыжий медведь и, теряя клочья огненной шерсти, лезет, точно за медом, по стволу вверх, а достигнув кроны, обнимает ветки ее мохнатым объятием багровых лап, качается на них, осыпая хвою дождем золотых искр, вот зверь легко переметнулся на соседнее дерево, а там, где он был, на черных, голых ветвях зажглись во множестве голубые свечи, по сучьям бегут пурпуровые мыши, и, при ярком движении их, хорошо видно, как затейливо курятся синие дымки и как по коре ствола ползут, вверх и вниз, сотни огненных муравьев. Иногда огонь выползал из лесов медленно, крадучись, точно кошка на охоте за птицей, и вдруг, подняв острую морду, озирался – что схватить? Или вдруг являлся сверкающий, пламенный медведь-овсяник и полз по земле на животе, широко раскидывая лапы, загребая траву в красную, огромную пасть.
Выбегала из леса толпа маленьких человечков в желтых колпаках, а вдали, в дыму, за ними, шел кто-то высокий, как мачтовая сосна, дымный, темный, шел, размахивая красной хоругвью, и свистел. Прыжками, как заяц, мчится куда-то из леса красный ком, весь в огненных иглах, как еж, а сзади его машет по воздуху дымный хвост. И по всем стволам на опушке леса ползают огненные черви, золотые муравьи, летают, ослепительно сверкая, красные жучки.
Воздух все более душен и жгуч, дым – гуще, горячей, земля все жарче, сохнут глаза, ресницы стали горячими и шевелятся волосы бровей. Сил нет лежать в этой летучей, едкой сухоте, а уйти не хочется: когда еще увидишь столь великолепный праздник огня?..»17
[Следующий образец – из «Разгрома» <Эмиля Золях..
Здесь перед нами – момент кульминации борьбы восставшего народа против его поработителей.
Перед нами развернутое полотно Апокалипсиса гибели Второй империи, подобно Содому и Гоморре символически погибающей в языках пламени, пожирающей Тюильрийский дворец…
И в нем пляска языков пламени, перебрасывающаяся в метафору огненного бала:
«Налево пылал дворец Тюильри. С наступлением ночи коммунары подожгли дворец с двух концов, у павильонов Флоры и Марсан. Огонь быстро добрался до павильона Часов, к центру дворца, где была приготовлена целая мина из бочек с порохом, кучей поставленных в зал Маршалов. В эту минуту из пробитых окон промежуточных зданий вырвались клубы рыжеватого дыма, в которых иногда показывались длинные синие струйки пламени. Крыши загорались от огненных языков и разверзались, как вулканическая земля, под давлением внутреннего пожара.
…Морис безумно смеялся в горячечном бреду.
– Прекрасный праздник в Государственном совете и Тюильри… фасады освещены, люстры пылают, женщины танцуют… Да, танцуйте в ваших дымящихся юбках, с вашими пылающими шиньонами.
Размахивая здоровой рукой, он говорил о пышных праздниках в Содоме и Гоморре, о музыке, цветах, чудовищных удовольствиях; дворцах, переполненных таким развратом, освещающих мерзкую наготу таким количеством света, что здания загорались сами собой». («Разгром», часть III)].
Но кого же должно особо привлекать пламя?
Того, конечно, кто более всех лишен увлекательных его черт: и первой из них – свободы движения, свободы преображения, вольности стихии.
Раб природы – первобытный человек, видевший в нем не только первоначальность житейских благ, но и образ свободной властности над всей природою, в которой почти ничто не способно устоять перед мощью огня. Не отсюда ли огнепоклонничество?
Но в таком случае и узник, скованный тяжестью жестокого заключения, должен особенно остро чувствовать огонь как символ воли, жизни и могущества. Такова именно судьба еще одного персонажа из «Пожаров» Горького – священника Золотницкого.
Он тридцать лет сидит за какие-то еретические мысли в каменной яме одиночного заключения монастырской тюрьмы.
Мне самому приходилось видеть такие каменные склепы-камеры в Прилуцком монастыре под Вологдой: выжить в них сутки уже кажется подвигом… Золотиицкому была предоставлена одна отрада:
«В медленном течении одиннадцати тысяч дней и ночей единственной утехой узника христолюбивой церкви и единственным собеседником его был огонь: еретику разрешали самосильно топить печку его узилища…»
Золотницкий не выдерживает. Рассудок его помутился.
«Он вышел из тюрьмы огнепоклонником и оживлялся только тогда, если ему позволяли разжечь дрова в печке и сидеть перед нею. Усаживаясь на низенькой скамейке, он любовно зажигал дрова, крестил их и ворчал, тряся головою, все слова, какие уцелели в памяти его:
– Сущий… Вечный огонь. Иже везде сый… Всесилен есть. Никому не подобен. Лик твой да сияет во веки веков… Тебе хвала; тебе слава, купина…»
Не свет, а именно пламя. Изменчивость его живых форм. Многообразие вычитываемых в нем переливающихся образов – вот что завораживает, привлекает, очаровывает.
И, столкнувшись с порабощенным светом, во много раз более ярким, чем огонь из печки, но скованным и лишенным движения, Золотницкий должен прийти в ужас.
«Велик был ужас Золотницкого, когда он увидел электрическую лампочку, когда перед ним таинственно вспыхнул белый, бескровный огонь, заключенный в стекло.
Старик, присмотревшись, замахал руками и жалобно стал бормотать:
– И его – ох! – и его… Почто вы его? Не дьявол ведь! Ох – почто?..
… Из его мутных глаз текли маленькие слезинки….. И дрожащей сухонькой рукой он осторожно дотрагивался до людей, всхлипывая:
– Ой, пустите его…
[Увлечение огнем и видом огня характерно для регрессивных состояний и настолько известно в психиатрии, что даже <используют> специальное благозвучное обозначение – «пиромания».
Цитирую нарочно по такому неспециальному сочинению, как общий учебник «Судебная психиатрия», (Юридич<еское>) Изд-во НКЮ СССР, Москва, 1941. с. 160.
«Пиромания чаще всего наблюдается у незрелых, психически и физически недоразвитых субъектов. Стремление к поджогам в простых случаях может вытекать из присущей нередко нормальным людям, особенно детям и подросткам, любви к зрелищу огня. В патологических (болезненных) случаях это влечение приобретает характер непреодолимой страсти. У лиц незрелых, умственно недостаточных, со слабо развитыми задержками, страсть эта может перейти в действие, т. е. в поджог…»
Для нормального человека, как видим, оно характерно в период преобладания чувственного мышления, т. е. в детском возрасте. Особенно же интенсивно – в случаях патологических, характерных тем, что высшие слои сознания ослаблены и бездействуют и на первый план выходят чувственно-непосредственные реакции и влечения.
Все это характеризует и случай с девушкой Ш. 14 лет, обвиняемой в семи поджогах жилых домов, – случай, иллюстрирующий в книге пироманию.
Из материалов расследования видно, «что поджоги ею совершались без какой-либо корыстной цели…» (т. е. чисто чувственное влечение).
«Стремление совершить поджог у нее возникало в периоды какой-то безотчетной тоски и внутреннего беспокойства, во время которого она не находила себе места. Тогда являлось желание видеть пожар…»
«После совершения поджога, при виде огня… она всегда успокаивалась…»
«Испытуемая происходит из наследственно отягощенной семьи. С раннего детства была малообщительной, плаксивой, страдала головными болями. С восьми лет отмечает у себя любовь к огню. Нередко уходила в лес, где любила смотреть на огонь костра, а когда сама разводила костер, то "становилась веселой". Позднее стала раздражительной, появились приступы тоски и непреодолимые, часто нелепые желания, которые она "не могла в себе заглушить". Тогда "что в ум придет, то и сделаю, никак уже себя не уговорю". В таком состоянии испытуемая… и совершала поджоги».
Лицезрение огня вызывает удовольствие на стадии чувственного мышления. С другой стороны – вид огня погружает в чувственное мышление. Позыв к нему (тоска и т. п.) удовлетворяется тогда, когда разводится костер (позже – осуществляется поджог), она становится «веселой», «успокаивается»: погружение в чувственное мышление достигается.
Испытуемая обладает всеми соответствующими предпосылками:
«Наряду с физическим недоразвитием установлено органическое поражение центральной нервной системы, сопровождающееся незначительным снижением умственных способностей. Однако житейски она достаточно ориентирована, критически относится к своему положению. Совершение ею поджогов объясняет непреодолимым желанием видеть огонь, суету и волнение людей, бегущих к месту пожара. При виде пылающего огня у нее сердце "щекочет от радости". После осуществления желания (поджога) испытывает удовлетворение, сопровождающееся чувством облегчения и спокойствия…»
Заключение гласит:
«В приведенном случае имеются налицо все данные, позволяющие расценивать действия Ш. (поджоги) как действия мимовольные, импульсивные, развившиеся на почве органического поражения центральной нервной системы…»
Таким образом, видим, что для состояния «мимовольного», «импульсивного», при скованном действии высшей нервной деятельности (сознания) – характерно и типично (в определенных случаях) такое явление, как пиромания.
Следовательно, настойчивое внушение огнем, видом огня, игрою огня, образами огня способно в известных случаях вызывать состояния «мимовольные» и «импульсивные» – т. е. выводить на первый план «чувственное мышление», оттесняя «сознание» на второе место.]
Видения в огне кажутся колыбелью метонимий: по смежности с Тюильрийским дворцом они разгораются огненным балом, по смежности с лесом – роем зверей, насекомых и птиц.
Но пусть независимо от этого рой этих зверей вернет нас к Диснею – к центральным его персонажам – к зверькам, к этим прапраправнукам звериного эпоса.
Звери в «Подводном цирке» подменяют зверей: рыбы – млекопитающих.
В опусе же Диснея в целом – звери подменяют собою людей.
Тенденция та же: сдвиг, смещение, своеобразный протест против метафизической неподвижности раз навсегда заданного.
Интересно, что подобное «бегство» в звериную шкуру и очеловечиванье зверей, по-видимому, характерно для многих эпох, <в> особенно резком выражении малой человечности самой системы социального управления или философии, будь то эпоха американского машинизма в области жизни, быта и нравов или эпоха… математической абстракции и метафизики в философии.
Интересно, что один из наиболее ярких образцов такого возрождения звериного эпоса дает как раз век колыбели систематизированной метафизики… XVII век. Точнее, XVIII век, идущий под знаком преодоления его.
«…Французское Просвещение XVIII века и в особенности французский материализм были борьбой не только против существующих политических учреждений, а вместе с тем против существующей религии и теологии, но и открытой, ясно выраженной борьбой против метафизики XVII века и против всякой метафизики, особенно против метафизики Декарта, Мальбранша, Спинозы и Лейбница…» («Святое семейство») (Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 2, с. 139).
Так пишут классики марксизма. И я думаю, что в данном случае этому не противоречит Ипполит Тэн, когда в расцвете образов звериного эпоса басен Лафонтена видит долю участия поэта в этом общем протесте XVIII века против века XVII.
Об этом он пишет в «Lafontaine et ses Fables» («Лафонтен и его басни»):
«Что такое собака, муравей, дерево? Философы отвечали, что это машины, нечто вроде часовых механизмов, которые двигаются и производят шум: "Не одно колесо в них стоит на месте духа Вселенной; первое двигает второе, следует третье, и звон раздается". Мальбранш, такой нежный и ласковый, безжалостно бил свою собаку, утверждая, что она ничего не чувствует и что визг ее не более столба воздуха, проходящего по звучащей среде. И это не было парадоксом, заблудившимся в единичном мозгу метафизика, – это было всеобщим течением. Из любви к рассуждению и дисциплине всего человека заключали в его душу, и всю душу отводили рассудку. Из этого рассудка делали самостоятельное существо, существующее само по себе, отделенное от материи, согласно какому-то чуду поселенное в теле, не имеющее никакой власти над этим телом, не снабжающее его никакими импульсами и получающее от него впечатления лишь через посредство некоего Бога, призванного свыше специально для того, чтобы они были в состоянии воздействовать друг на друга. Отсюда – вся красота, вся жизнь, все благородство отдано под человеческую душу; природа же, пустая и униженная, – лишь нагромождение блоков и механизмов, вульгарная, как мануфактура, не достойная интереса за пределами практической от нее пользы, да разве еще для моралиста, как материал для произнесения поучительных нравоучений или восхвалений ее конструктора. Поэту тут делать было нечего, ему нечего было делать со зверьми и нечего было задумываться над карпом или коровой, равно как и над тележкой или мельницей.
Привычки отделяли его от них не менее, чем теории. Для аристократов, для людей салонов, куница или крыса не более как существа неопрятные и ничтожные. Курица – резервуар для яиц, корова – вместилище для молока, осел пригоден лишь на то, чтобы везти овощи на рынок. На такие существа не глядят, от них отворачиваются, когда они проходят; в лучшем случае смеются над ними; их трудами живут, как и трудами их товарищей по ярму – крестьян; но мимо них проходят быстро; было бы унижением мысли задерживать ее на подобных предметах. <…> Эти разодетые сеньоры и дамы, которые привыкли всю жизнь кривляться, чувствуют себя хорошо лишь в окружении скульптурно обработанных панелей, перед сверкающими зеркалами; если они соглашаются опустить ногу на землю, то лишь в разделанных аллеях; если они готовы переносить окружение вод и лесов, то лишь в форме водяных букетов, извергаемых из пасти металлических (airain) чудовищ, и лесов alignes en charmille (вытянутых в аллеи). Природа им нравится, лишь обращенная в сад…
По мере врастания в XVIII век правила сужаются еще строже, язык становится рафинированным, красивое заменяет собою прекрасное; этикет уточняет мельчайшее движение и разговор; устанавливается кодекс, как садиться и как одеваться, как делать трагедию или произносить речь, как драться и как любить, как умирать и как жить: литература становится машиной фраз, а человек – куклою для реверансов. Руссо, который первым восстал и выступил против этой ограниченности искусственной жизни, казалось, первым открыл природу, – Лафонтен, не протестуя и не декламируя, открыл ее до него…»
То, за что ратовал Руссо открытой полемикой и лозунгом, то до него через художественный образ и форму говорили произведения Лафонтена:
«Он защитил своих зверей от Декарта, который из них сделал машины. Он не позволяет себе философствовать, подобно докторам, но скромно просит разрешения и в порядке робкого предположения старается изобрести душу на потребу (a l’usage) крыс и кроликов…» Мало того: «Подобно Виргилию, он жалеет деревья и не исключает и их из общей жизни. "Растение дышит", – говорил он. В то время как искусственная цивилизация стригла в форму конусов и геометрических тел деревья Версаля, он хотел сохранить свободу их зелени и их росткам…»
Бездушный геометризм и метафизика здесь порождают в порядке антитезы неожиданное возрождение всеобщего анимизма.
Анимизм, в котором глухо бродят мысли и ощущения о связности всех элементов и царств природы задолго до того, как наука разгадала конфигурацию этой связи в последовательности и стадиальности. В ногу шло и объективное познавание окружающей природы.
До этого иного пути, чем снабжение окружения собственной душой и суждение по аналогии с собственной, человечество не знало.
Об этом вещает еще древний китаец <в притче > «Радость Рыб»:
«Чуань Цзе и Хуэй Цзе стали на мосту, ведущем через реку Хао. Чуань Цзе сказал: "Смотри, как носятся по воде пескари. Это радость рыб".
"Ты не рыба, – сказал Хуэй Цзе, – как же можешь ты знать, в чем состоит радость рыб?"
"Ты – не я, – возразил Чуань Цзе, – как же можешь ты знать, что я не знаю, в чем состоит радость рыб?"
"Я – не ты, – подтвердил Хуэй Цзе, – и я не знаю тебя. Но я знаю, что ты – не рыба; поэтому ты не можешь знать рыб!"
Чуань Цзе ответил: "Вернемся к твоему вопросу. Ты спросил меня: как можешь ты знать, в чем состоит радость рыб. По существу, ты сам знаешь, что я знаю, и все-таки спрашиваешь. Но все равно, я это знаю из собственной моей радости от воды"». (Der alte Chinese Tschuang-Tse. Deutsche Auswahl von Martin Buder. Insel Verlag. Leipzig, 1910.)
Все это, однако, не мешает Лафонтену острейшим образом наблюдать героев своих в жизни. Очеловечиванье их нисколько этому не мешает. Пожалуй, даже наоборот. Вспомним, например, Гранвилля18, где натура человеческая с образом животных сплетается совершенно неразрывно.
«Однажды он (Лафонтен) должен был обедать у м-м Гарвей. Он опоздал и пришел лишь к ночи. Он провел время, наблюдая за похоронами муравья, проводил его до места последнего упокоения; затем проводил участников кортежа обратно до их жилища…»
Отсюда – такое знание быта и нравов, поведения животных, невольно складывающихся в образ и характер, подобный человеку. Отсюда – такое умелое распределение ролей. Муравей – по-французски он женского рода – и по облику своему, сухому, худощавому, затянутому в талию и одетому в черное, конечно, походит на неустанную хозяйку, экономную и деловитую. У лягушек обычно глупые роли: но, вглядевшись в их круглые тупые глаза, невозможно не согласиться с подобным распределением ролей.
Это знание животных часто отсутствует у других баснописцев. Флориан19 далеко не всегда удачно выбирает животных на нужные роли. То он возлагает нежные братские чувства и чувствительность на птицу легкомысленную и слишком кокетливую, а из зайца делает романтического мечтателя, достойного элегий. Речи подобного зайца не только отдают риторикой, но совершенно расходятся с правом зайца, быстрым, легкомысленным, прожорливым и очень плохим отцом.
Ни у Лафонтена, ни у Диснея таких промахов не найти. Достаточно вслушаться в гортанные звуки самодовольства пса Гуффи, всмотреться в прожорливо-хамское поведение Дональда или залюбоваться скользящим шагом шведского конькобежца в движениях кузнечика Вильбура по поверхности вод, не говоря уже о беззаботной радости «трех свинок», чтобы убедиться, как кстати, к месту и к характеру все они подобраны.
Но мало этого. Кто-то из иностранных критиков правильно подметил даже и такую черту: Микки – не только характером, но даже и… анатомически выдержан – на лапках его, как полагается у мыши, не пять человеческих пальцев, а четыре, одетых в белые перчатки.
Интересно, до какой степени это не мешает фантастике преображений, которыми так богат автор Микки: как легко и грациозно эти четыре пальца на обеих руках Микки, играющего на гавайской гитаре, внезапно распадаются на… две пары конечностей. Два средних пальца становятся ножками, два крайних – ручками. Вторая рука – партнером. И вот уже не две руки, а два смешных белых человечка изящно танцуют друг с другом по струнам гитары…20
И хотелось бы повторить о Диснее те слова Тэна, которыми он заканчивает в пользу Лафонтена противопоставление его Бюффону21: «он достигает эффектов, Бюффону недоступных… Отдельные черты собираются в нем незаметно для него самого и складываются в единое впечатление, подобно водам, стекающимся с самых разнообразных сторон в единый резервуар с тем, чтобы вновь отправиться в путь по совершенно новому руслу.
Он видел поведение, взгляд, шерсть, жилище, облик лисицы или куницы, и чувство, вызванное в нем из сочетания всех этих деталей, зарождает в его воображении персонаж определенного морального облика, со всеми его чертами и склонностями. Он не копирует, он переводит. Это не транскрипция виденного, но изобретение на основе того, что он видел. Он переносит — и это слово наиболее точное, ибо он переносит в один мир то, что он увидел в другом, в мир духовный (moral) то, что он увидел в мире физическом. Зоолог и оратор стараются путем перечислений и через размещение своего материала дать нам общее ощущение; он же схватывает сразу это общее ощущение и развивает его. Они с трудом взбираются ступенька за ступенькой к вершине; он же естественно располагается там и начинает оттуда; они изучают, а он знает; они доказывают, он видит. Вот каким образом баснописец может одним и тем же движением быть описателем и зверей, и людей. Человеческие элементы не только не затушевывают природу животного, но придают ей рельеф; преобразуя существа, поэзия дает о них наиболее совершенное представление, и потому что поэзия – наиболее вольный выдумщик, она же оказывается наиболее верным воссоздателем (imitateur)…»
Принцип поэзии – преображать, превращать.
В комедии этот «принцип» становится действием.
В трагедиях Шекспира люди меняются. В комедиях Шекспира персонажи без конца преображаются… переодеваясь или волшебным путем физически перевоплощаясь.
У Диснея – они переходят друг в друга. Один из приемов комического – буквализация метафоры.
Так, «глаз и ухо» повелителя – традиционная метафора обозначения для сыщика и шпиона, будь то в греческом театре или в скандальной литературе XVIII в., – появляются в комическом аспекте в одном случае в качестве… фамилий авторов, в другом же – у Аристофана – в смешных масках, изображающих только один гигантский глаз и только одно гигантское ухо.
Так потому же комически действует принцип преображения поэзии, данный у Диснея буквальной метаморфозой…
Метаморфоза – не оговорка, ибо, листая Овидия, < видишь, что> некоторые страницы его кажутся списанными с короткометражек Диснея22.
III
Новая обстановка диктует новый modus, в котором делать работы: нет под руками цитатного материала. Modus подсказывает… «Иван Грозный». Там сделано так: идут эпизод за эпизодом, а весь Beleg-Materia идей als Anhang[2]. Может быть, в этом выход и спасение: в Москве «утопал» в цитатоизложении. Может быть, этим «новым» путем удастся отчеканить должным образом суть положений, а расцвечивать можно будет в приложении. Забавно – пишу таким же мелким почерком, как в период… гражданской войны! Одинаковость обстановки порождает etc.? Проще: отсутствие бумаги!
Walt Disney’s work – the most appealing I’ve evermet.
Justified to suppose that this work has most or all the traits of pralogieal attractiveness.
Let’s consider the traits caracteristie of his work and decipher them[3].
Для этого перечислим черты, определяющие картины Disney’n.
A. Это ожившие рисунки.
B. Рисунки – штрихом.
C. Очеловеченные животные.
D. Мало того: одушевленные (человечески)23.
E. Абсолютно синестетические (звукозрительно).
F. Метаморфические и при этом тоже в двух (обоих) разрезах – и как сюжет, и как форма, т. е.:
1. Вещи вроде «Подводного Цирка» (спруты, «играющие» слонов, полосатая золотая рыбка – тигр).
2. Первично-плазматическое начало – т. е. <использование> полиформенных возможностей предмета: огонь, принимающий все возможные личины.
Не в этом ли аттракция огня и одна из «тайн» огнепоклонничества?
(На Горьком – «Пожары» – это оправдывается, так же как огонь – образ зверей у него.)
3. То же в отношении формы, как таковой: от сюда типичная для Диснея извиваемость – плазматичность контура. (Disney и «Alice» – шея, размеры и т. п.)
G. Не только животный, но и растительный мир.
Расшифровка всех этих отдельных черт.
О зверином эпосе. Тотемизм. О «возврате в зверя» как идеал силы через pars pro toto[4] одеваемых рогов (древние вооружения), оно над в ироническом плане, т. е. на 180°, в «рогоносцах» – как «носителях» импотенции! (NB. Сюда же «звериные» Schimpfworter[5]– видимо, как оборот прежних магических «возвеличений» через наименование – Coeur de Lion[6] etc. – о качестве.)
Картины Disney’n по материалу чистый экстаз – все черты экстаза (внедрение себя в природу и зверей etc.).
Комизм их в том, что здесь экстаз как процесс представлен как предмет: буквализован, формализован.
Т. е. Disney – пример (внутри общей формулы комического) на случай формального экстазаШ (Great!) (По интенсивности действия такой же силы, как экстаз!)
Америка и формальный логизм стандартизации должны были породить Disney’n как естественную реакцию в пралогическое.
В истории литературы и искусства это уже не первый раз: аналогичные черты эпох порождали совершенно аналогичные же в прошлом явления.
Таков случай с Лафонтеном, как «протестом» против логизма Декартовой философии.
Это блестяще показывает И. Тэн («Les Fables de Lafontaine»).
Нечто (менее пышное), кажется, есть и в период схоластики, когда outlet[7] из клещей логизма идей тоже <идет> по каким-то аналогичным «звериным» тропам.
«Батрахомиомахия»24.
Kinderspiele[8] со зверями – это полустанок – филогенетический повтор.
Метаморфоза – прямой протест против стандартно immuable[9].
Рисунок штрихом – линией – одним лишь контуром – есть самый ранний тип рисунка – наскального.
Это, по моему мнению, не есть еще сознательно-творческий акт, но простой автоматизм «обвода контура». Это – обегающий глаз, от движения которого еще не отделено (в самостоятельное) движение руки.
Этому предшествует стадия, когда просто весь человек обходит предмет, чертя собою рисунок (элемент этого в Акрополе).
Силуэтный рисунок имеет свою аттракцию, видимо, на этом же (cf. Japanese Silhouettes and them as such[10] в книге о силуэтах25).
Подвижность контура – еще одни «узы» с прошлым в том смысле, что тогда рисунок – в основном (и почти исключительно) бег – движение, лишь как бы акциденциально зачерчивающееся.
Особенно a noter[11], что норвежские наскальные рисунки – примерно в натуральную величину оленей и прочих моделей (т. е. даже масштабно не обработанное непосредственное впечатление! – см. об этом данные в соответствующем томе «Propylaen – Kunstgeschichte»).
Рисунок оживленный: наиболее непосредственное осуществление… анимизма! Заведомо неживое – графический рисунок – анимизирован – animated.
Рисунок как таковой – вне предмета изображения! – сделан живым.
Но, кроме того, – неотрывно – и сюжет – предмет изображения – также анимизирован: мертвые предметы обихода, растения, звери – все одушевлены и очеловечены.
Происходит процесс мифологического олицетворения явлений природы (лес – лешим, дом – домовым etc.) по образу своему и подобию… человеком.
От неожиданного шока – человек ударился в темноте об стул – регрессируешь в стадию чувственного мышления: ругаешь стул, как живое существо.
Здесь, видя стул – живым существом, собаку – человеком, влетаешь головой в ощущения психического сдвига – шока, в «блаженное» состояние чувственной стадии!
Синестетика звукозрительная – очевидна и сама за себя говорит26.
Сама, если угодно, идея animated cartoon есть как бы прямое воплощение метода анимизма. То мгновенное снабжение жизнью и душою неодушевленного предмета, которое и мы пережиточно сохраняем, когда мы, стукнувшись об стул, ругаем его, как живое существо, или то длительное снабжение жизнью, которым первобытный человек одаряет неодушевленную природу.
И таким образом то, что делает Дисней, связано с одной из глубочайших черт ранней человеческой Psyche.
В статье «Типическое развитие религиозно-мифологического творчества» Е. Кагаров приводит любопытные данные о внешнем виде души и народных поверьях.
«…К наиболее распространенным представлениям о внешнем виде, форме души можно отнести следующие:
1) Дыхание, дым, пар, ветер, туман, облако…
2) Животные, особенно птицы и насекомые, из пресмыкающихся – змеи. Недавно русский ученый В.П. Клингер в своей работе «Животные в античном и современном суеверии» (Киев, 1911) прекрасно обрисовал роль представления о животном – душе – в народной вере, обрядности и, отчасти, поэзии в разные времена и у различных народов. Распределяя животных по классам и отыскивая для каждого из них мотивы сближения с человеческой душой, названный исследователь приходит к заключению, что связующими представлениями здесь были:
ветер, как один из обычнейших образов души (птицы, крылатые насекомые, быстроногие животные, как олень, лошадь);
земля, как обитель мертвых (пресмыкающиеся, грызуны, муравей);
ночь, как время появления на земле мертвецов (ночные звери: волк, лев) и, наконец,
огонь, как другой, не менее распространенный образ души (петух и курица)…»
(«Вопросы теории и психологии творчества», т. V, с. 375.) NB. Птицы – «небесята». Первичная метонимия в основе – весьма <наглядна>.
Огонь – зверь (в поверье). Э. Тэйлор (Первобытная культура. Москва, Соцэкгиз, 1939) <пишет>:
«Бог огня… Нигде личность его не обнаруживается яснее, чем под его санскритским именем Агни. Слово это сохранило свое значение, хотя и утратило свою божественность, в латинском "игнис" (огонь). Имя Агни есть первое слово первого гимна в Ригведе: "К Агни я обращаюсь, богом назначенному жрецу для жертвоприношений". Жертвы, приносимые Агни, идут богам; он – уста богов, но занимает далеко не подчиненное положение, что можно видеть из следующих стихов другого гимна: "Никакой бог, никакой смертный не находится вне твоей власти, о мощный… о, Агни!» (с. 429).
«Крестьянин в Каринтии "кормит" огонь, чтобы расположить его к себе, и бросает в него свиное сало или говяжий жир, чтобы он не сжег дома…»
«У жителей Богемии считается… нехорошо выкидывать крошки после обеда, потому что они принадлежат огню…» (с. 431).
«Звериные метафоры» описания огня см. у Горького, «Пожары».
Они интересны своей переходностью от «действия» – «огонь-пожиратель», к ассоциации с «пластической формой» («лисий хвост огня») etc.
Между описаниями поклонения огню в Азии можно указать рассказ Джонаса Ганвея из его «Путешествий», относящийся к 1740 г., о «неугасимом огне в горящих колодцах близ Баку, на Каспийском море…» (Тейлор. Первобытная культура, с. 429).
Привлекательность огня – в вечной изменчивости, переливчатости, переходе друг в друга и непрерывном становлении образов.
Огонь, таким образом, как бы воплощение принципа вечного становления, вечно порождающего лона и вceвозможности. В этом он подобен и потенции первичной плазмы, из которой все может возникнуть.
Само перечисление черт огня как объекта созерцания показывает, сколь близки его свойства принципам, управляющим Вселенной, – принципам диалектики.
Огонь как зрелище, зрелище, отрешенное от вопроса пользы или вреда, как зрелище эстетического an und fur sich[12] созерцания, таким образом, как бы «скомпонован» по диалектической «прописи» (подобно композициям экстатическим!). У Горького в этой сводке эстетики огня («Пожары») по отдельным анекдотам как бы рассыпаны тезисы эстетической системы огня:
от предпосылки – отрешения проблемы огня в an und fur sich <зрелище, когда> обожатель пожаров – поджигатель, свободный от моральных оков,
до резкого размежевания стихии огня от света, например, в рассказе – я бы сказал, «иносказании» – о старце-заточнике в монастыре и электрической лампочке (в которую «заковали» бога огня!).
Эротический элемент огня. Немцы-сексологи, конечно, толкуют об этом. Статистика о девушках, в период Pubertat особенно склонных к поджогу, – «в крови горит огонь желаний» – пламенность любви etc.
Думаю, что все же здесь дело, как и всегда, – «полустаночное» (полустанок) на эротике.
Ибо эротика – наиболее «дешевый» способ (и общедоступный) для достижения экстаза. И огонь, и Эрос ставятся в связь – вернее, должны были бы ставиться в связь не от непосредственности связи, но через единое общее третье: extasy as such[13]: в обоих есть формула – des groen Mysteriums der Entstehung[14]. При полном отсутствии «причинной» связи обоих между собою или какой-либо генетической etc. Просто оба, как и многое другое, zielt in denselben Kern[15], и кажется, что имеют прямую связь.
Ту же ошибку делает Freud, когда толкует, что полеты во сне – признак половой неудовлетворенности, и отсюда якобы…
Экстаз есть ощущение и переживание первичной «всевозможности» – стихии «становления» – «плазматичности» бытия, из которого все может произойти.
При этом вне образа, без образа, вне предметности, а как чистое ощущение.
Для закрепления в себе этого ощущения человек ищет образ, какими-то чертами способный походить на это состояние и ощущение. С этим образом потом будет связано представление, словесное ощущение, передача, рассказ об этом состоянии.
Таким образом будут явления полиформальных возможностей: вечно изменяющиеся 1) облик огня (поэт Горький после пророка Моисея!), 2) плазматическая непостоянная форма, 3) вода (вода становится кулаком боксера), 4) облака (all four – все четыре – представлены у Disney’я), 5) музыка: но огонь для Горького – музыка!
Во многом здесь секрет очарования и музыки, ибо в ней образ не стабилен.
Возникающие образы – для всех различны (при отправной общности), в разных состояниях для < одного> слушающего различны, и ощущение многоразличности – одно из очарований.
Но как раз друг к другу – музыку к огню – приравнивает их и огнепоклонник Горький – < напомню >:
«Велико очарование волшебной силы огня. Я много наблюдал, как самозабвенно27 поддаются люди красоте злой игры28 этой силы, и сам не свободен от влияния ее. Разжечь костер – для меня всегда наслаждение, и я готов целые сутки так же ненасытно смотреть на огонь, как могу сутки, не уставая, слушать музыку…»29
Интересно, что то, что у первобытного – в поверье (Агни), у поэта (Горького) – в образах, у философа оказывается эмблемой, выражающей то же ощущение, ту же мысль, но через философское обобщение.
На этом сходятся три философа. Гераклит, Гегель, который говорит о Гераклите. И Ленин, который выписывает это место из книги Гегеля «Лекции по истории философии» (см.: «Философские тетради» (Ленин В.И. Поли. собр. соч., т. 29, с. 235)):
«По поводу того, что Гераклит считал процессом огонь, Гегель говорит: «Огонь есть физическое время; это абсолютное беспокойство»…»
Но что же такое время? (Там же):
«…Гераклит говорил: "время есть первая телесная сущность…"»
Ленин считает выражение телесная – «неловким», но-де время – «первая чувственная сущность»…
О времени же Гегель говорит (там же):
«Время есть чистое становление, как созерцаемое…»
Надо просмотреть Гегеля.
Надо просмотреть Гераклита.
Anyhow[16]:
…. огонь – процесс…
…. огонь есть физическое время…
…. время есть первая чувственная сущность…
…. время есть чистое становление…
There we are[17]: Огонь – образ становления, раскрывающийся в процессе.
«Абсолютное беспокойство» – есть, видимо, обозначение для лона становления «все-(омни). возможных явлений и форм».
Ergo: there is nothing on earth as attractive as this![18]
Энгельс par excellence[19]: он в динамике процесса становления видит всякое явление – и систему философии, и…пейзаж30. Ощущая единство всей системы мира так же остро, как поэт, соответствие или разницу ее множества. Отсюда – удивительная способность приравнения по этому признаку движения.
[Дрожь контура – это дрожь автора, <подобная > дрожи видимого в чистом виде.
Дальше – дериватив.
«Ритм» вашего переживания – «основа ритма» вашего построения.
(Мое «О строении вещей»31.)
Эти вырастающие шеи etc. Disney опять < использует > прямо и непосредственно.
Но еще одна черта – плазматичность формы как таковой.
Последующая стадия в метафоре – это метафора по форме и предметная метафора.
Здесь уже не проекция себя на предмет или с предмета на себя, но перенесение с предмета на предмет.
Но процесс не в «сопоставлениях» и «параллелизме», как пишет Веселовский32, но вновь по канонам чувственного мышления: по тождественности эмоционального (эффективного) восприятия от обоих и разных.
Так образуются «олень есть зерно» по признаку того, что оба питают (Леви-Брюль)33. Они же как таковые могут быть производными от движения. В таких случаях одинаковость двигательной схемы зрительного восприятия формы (или движения разных предметов) вызывает одинаковость восприятия движения, и по <принципу> pars pro toto ставится уравнительный знак между целыми явлениями, к которым они принадлежат.
Но самое интересное, конечно, – это «как бы возврат» к исходному положению на стадиях наиболее высоких.]