Шкура Малапарте Курцио

Негр отступил назад, но сержант схватил его за руку:

– А, не хочешь петь? – сказал он. – Не будешь петь – убью!

Негр сел на землю и стал петь. То была грустная песня, плач больного негра: он сидит на берегу реки под белым снегопадом из хлопковых снежинок.

Раненый застонал, слезы потекли по лицу.

– Shut up! – крикнул сержант негру.

Негр замолчал и уставился на сержанта глазами обиженного пса.

– Мне не нравится твоя песня, – сказал сержант, – больно она грустная и ни о чем. Давай другую.

– But… – сказал негр, – that’s a marvelous song![214]

– А я тебе говорю, ты ничего не понимаешь! – крикнул сержант. – Посмотри на Муссолини, даже Муссолини не нравится твоя песня, – и показал пальцем на меня.

Все засмеялись, раненый повернул голову и удивленно посмотрел на меня.

– Внимание! – крикнул сержант. – Пусть говорит Муссолини. Go on, Mussolini!

Раненый смеялся, он был счастлив. Все тесно стали возле меня, а негр сказал:

– You’re not Mussolini. Mussolini is fat. He’s an old man. You’re not Mussolini[215].

– А-а, ты думаешь, я не Муссолини? – сказал я. – Смотри!

Я расставил ноги, упер руки в бока, покачал бедрами, отбросил голову назад, надул щеки и, выпятив вперед подбородок, отвесил губы и крикнул:

– Чернорубашечники всей Италии! Война, которую мы со славой проиграли, наконец выиграна. Наши любимые враги, откликнувшись на призыв всего итальянского народа, все-таки высадились в Италии, чтобы помочь нам побить наших ненавистных союзников немцев. Черные рубашки всей Италии, да здравствует Америка!

– Вива Муссолини! – прокричали все смеясь, а раненый вытащил руки из-под одеяла и слабо захлопал в ладоши.

– Давай, давай, – сказал сержант.

– Черные рубашки всей Италии… – крикнул я и замолчал, увидев группу женщин, спускающихся к нам через оливы. Некоторые из них были уже зрелые женщины, другие еще девочки. Одетые в рваную немецкую или американскую форму, с прилипшими ко лбу прядями волос, они направлялись к нам, привлеченные эхом нашего смеха, пением негра и, наверное, надеждой на какую-нибудь еду, выбравшись из своих развалин и нор, где по-звериному жили тогда все обитатели окрестностей Кассино. Они не выглядели попрошайками и держались гордо и с достоинством, и я почувствовал, как краснею: мне было стыдно. Мне было стыдно не за их оборванный, звериный вид, а потому что я чувствовал, что эти опустившиеся ниже меня женщины страдали сильнее, и, несмотря на это, в их взгляде, улыбке и движениях светилась более открытая и независимая гордость, чем моя. Они подошли и остановились, поглядывая то на раненого, то на нас.

– Go on, go on! – сказал сержант.

– Не могу, – сказал я.

– Почему? – сказал сержант с угрозой.

– Не могу, – повторил я.

– Если не… – сказал сержант и сделал шаг.

– Вам не стыдно за меня? – сказал я.

– Не понимаю, почему нам должно быть стыдно за вас?

– Он нас разорил, бросил нас в грязь, он покрыл нас позором, но я не имею права смеяться над нашим позором.

– Не понимаю. О чем вы? – сказал удивленно сержант.

– А, не понимаете… Тем лучше.

– Go on, – сказал сержант.

– Не могу, – ответил я.

– Oh, please, Captain, please, go on![216] – сказал раненый.

Я рассмеялся и сказал сержанту:

– Извините, если я не могу объяснить. Ничего. Извините, – и, выпятив губы, покачивая бедрами, я взметнул руку в римском приветствии и прокричал: – Черные рубашки! Наши союзники американцы высадились наконец в Италии, чтобы помочь нам побить наших союзников немцев. Святое пламя фашизма не потухло. Не кому-нибудь, а нашим союзникам американцам я вручаю святой факел фашизма! С далеких берегов Америки он будет освещать мир. Чернорубашечники всей Италии, да здравствует фашистская Америка!

Дружный смех встретил мои слова. Раненый хлопал в ладоши, и стоявшие передо мной женщины тоже забили в ладоши, глядя на меня странными глазами.

– Go on, please, – сказал раненый.

– Хватит с нас Муссолини, – сказал сержант. – Мне не нравится, что Муссолини кричит «Да здравствует Америка». – И, повернувшись ко мне, спросил: – Do you understand?[217]

– Не понимаю, – сказал я. – Вся Европа кричит «Да здравствует Америка».

– Мне это не нравится, – сказал сержант. Подойдя к девушкам, он провозгласил: – Синьорины, давайте танцевать!

– Да, да! – сказал негр. – Вот вино, синьорины!

Он достал из кармана губную гармонику, приложил к губам и стал наигрывать. Сержант подхватил одну из девушек и пустился в пляс, остальные последовали его примеру. Я сел на землю рядом с раненым и положил ему руку на лоб, лоб был холодный и влажный от пота.

– Им весело, – сказал я, – иногда надо потанцевать, чтобы забыть о войне.

– Хорошие парни, – сказал он.

– О да, американские солдаты – бравые парни. У них доброе, простое сердце. I like them.

– I like Italian people[218], – сказал раненый, протянул руку, коснулся моего колена и улыбнулся.

Я сжал его руку в ладонях и отвернул лицо. Комок встал в горле, я не мог дышать. Я охотнее убил бы его своими руками, чем видеть его страдания. Я покраснел при мысли, что этот бедняга, лежащий в грязи с огромной дырой в животе, – американец. Лучше бы это был итальянец, итальянец, как я. Я не мог вынести мысли, что несчастный американский парень мучается по нашей вине, и по моей вине тоже.

Я отвернулся и смотрел на этот странный полевой праздник, это маленькое полотно Ватто, написанное Гойей. Живая и тонкая сцена: раненый на земле, негр, опершийся о ствол оливы и играющий на губной гармонике, бледные изможденные девушки в изорванных одеждах, прильнувшие к розовощеким красавцам американским солдатам, – все они на фоне серебристых оливковых рощ, среди голых холмов, усеянных красными камнями по зеленой траве, под древним серым небом, прорезанным тонкими голубыми венами, под этим вялым и морщинистым, как лицо старухи, небом. Рука раненого в моих руках потихоньку остывала и слабела. Я поднял руку и закричал. Все обернулись, потом подошли и склонились над раненым. Фред отошел, он лежал на спине с закрытыми глазами. Белая маска легла на его лицо.

– Умирает, – тихо сказал сержант.

– Спит. Он уснул без мучений, – сказал я и погладил лоб мертвого парня.

– Не трогать! – крикнул сержант и грубо схватил меня за руку.

– Он умер, – сказал я тихо, – не кричите.

– Он умер по вашей вине, – закричал сержант, – это вы заставили его умереть, это вы убили его! Он умер из-за вас, в грязи, как собака. You bastard! – и ударил меня кулаком в лицо.

– You bastard! – закричали остальные и угрожающе замкнули кольцо.

– Он умер без мучений, – сказал я, – он умер, даже не сознавая, что умирает.

– Shut up, you son of a bitch![219] – крикнул сержант и ударил меня в лицо. Я упал на колени, ручеек крови потек изо рта. Все бросились на меня и стали бить кулаками и ногами. Я не защищался, не кричал, не говорил ни слова. Фред умер без мучений. Я отдал бы жизнь, чтобы помочь бедному парню умереть без боли. Я стоял на коленях, все били меня кулаками и ногами. Я думал о Фреде – он умер без мучений.

Вдруг послышался шум мотора и скрежет тормозов.

– Что там? – крикнул голос Кэмпбелла.

Все отошли и замолчали. Я остался возле мертвого, стоя на коленях, лицо у меня было в крови, я молчал.

– Что сделал этот человек? – сказал капитан медицинской службы Шварц из американского госпиталя в Казерте, приближаясь к нам.

– Из-за этого итальянского подонка, – сказал сержант, с ненавистью глядя на меня, слезы струились по его лицу, – из-за этого грязного итальянца он умер. Он не дал нам отвезти его в госпиталь, он заставил его умереть как собаку.

Я с трудом встал на ноги и молчал.

– Почему вы не дали отвезти его в госпиталь? – спросил Шварц, маленький бледный человек с черными глазами.

– Он умер бы все равно, – сказал я, – он умер бы по дороге в страшных муках. Я не хотел, чтобы он страдал. Рана в живот. Он умер без мучений и даже не заметил. Заснул как ребенок.

Шварц посмотрел на меня, подошел к мертвому, поднял одеяло, внимательно осмотрел страшную рану. Набросил одеяло, повернулся ко мне и молча пожал мне руку.

– I thank you for his mother, – сказал он, – я благодарю вас от имени его матери.

VII

Обед у генерала Корка

– Меня беспокоит, – сказал генерал Корк, – что в Неаполе распространяется сыпной тиф. Если эпидемия не утихнет, я буду вынужден вывести свои войска из города.

– Зачем так беспокоиться? – сказал я. – Видно, вы не знаете Неаполя.

– Может быть, я и не знаю Неаполя, – сказал генерал, – но мои санитарные службы хорошо знают вошь, переносчика заразы.

– Это не итальянская вошь.

– Но и не американская. Конечно, это русская вошь. Ее принесли в Неаполь итальянские солдаты, вернувшиеся из России.

– Через несколько дней, – сказал я, – в Неаполе не останется ни одной русской вши.

– I hope so[220], – сказал генерал.

– Вы, конечно, не поверите, но неаполитанская вошь, настоящая вошь из переулков Форчеллы и Паллонетто, одна стоит четырех несчастных русских вшей.

– Прошу вас, не говорите так о русских вшах, – сказал генерал Корк.

– В моих словах нет никакого политического намека, – сказал я, – я только хотел сказать, что неаполитанские вши сожрут всех бедных русских вшей, и сыпной тиф исчезнет. Увидите, я знаю Неаполь.

Все рассмеялись, а полковник Элиот сказал:

– Мы все кончим, как русские вши, если останемся надолго в Европе.

Сдержанный смех пробежал вдоль стола.

– Отчего это? – сказал генерал Корк. – В Европе все так любят американцев.

– Да, но не любят русских вшей, – сказал полковник Элиот.

– Не понимаю, что вы хотите этим сказать, мы же не русские, мы – американцы.

– Of course, we are Americans, thanks God![221] – сказал полковник Элиот. – Но, съев русских вшей, европейские паразиты возьмутся за нас.

– What? – воскликнула миссис Флэт.

– Но мы же не… хм… I mean… we are not… Я имею в виду… мы не… естественно, мы не вши, – сказал полковник Элиот, покраснев, но глядя на всех горделиво.

Все рассмеялись и почему-то посмотрели на меня. Я почувствовал себя вошью, чего никогда не случалось со мной за всю мою жизнь.

Генерал Корк обратился ко мне с милой улыбкой.

– Я люблю итальянский народ, но… – сказал он.

Генерал Корк – настоящий джентльмен, американский джентльмен, хочу я сказать. В нем была та наивность, та моральная чистота, которые делают такими милыми и человечными американских джентльменов. Он не отличался высокообразованностью, не являлся носителем гуманитарной культуры, что придает благородно-поэтический шарм хорошим манерам европейских господ, но он был «человеком», у него было одно человеческое качество, которого не хватает людям Европы, – он умел краснеть. Он был болезненно стыдлив и точно и мужественно оценивал предел своих возможностей. Как и все добрые американцы, он был убежден, что Америка – первая в мире нация, что американцы самые цивилизованные, самые честные люди на земле и, естественно, презирал Европу. Но он презирал побежденные народы не только потому, что они – побежденные. Однажды я прочел ему стих из «Агамемнона» Эсхила: «Только почитая Богов и храмы побежденных, спасутся победители», он с минуту смотрел на меня молча. Потом спросил, каких богов должны почитать американцы в Европе, чтобы спастись.

– Наш голод, нашу нищету и наше унижение, – ответил я тогда.

Генерал Корк предложил мне сигарету, зажег ее и сказал с улыбкой:

– Есть другие боги в Европе, и я ценю, что вы о них умолчали.

– Какие? – спросил я.

– Ваши преступления, ваши обиды, и я сожалею, что не могу добавить «ваша гордость».

– У нас больше нет гордости.

– Я знаю, – сказал генерал Корк, – и это очень прискорбно.

Это был справедливый и спокойный человек, моложавый: ему перевалило за пятьдесят, а выглядел он не больше, чем на сорок. Высокий, подтянутый и подвижный, мускулистый и широкоплечий, узкобедрый, с длинными руками и ногами и тонкими белыми ладонями. На его худощавом розоватом лице торчал орлиный несколько крупноватый нос, который немного контрастировал с маленьким детским ртом и со сверкавшими молодым задором ласковыми голубыми глазами. Мне нравилось разговаривать с ним, казалось, он питал ко мне не только симпатию, но и уважение. Он, конечно же, подсознательно чувствовал то, что я из стыдливости старался не показывать ему: он был для меня не победителем, а просто «другим человеком».

– I like Italian people, but…[222] – сказал генерал Корк.

– But… – сказал я.

– Итальянцы – простой народ, добрый и сердечный, особенно неаполитанцы. Но, я надеюсь, Европа окажется непохожей на Неаполь.

– Вся Европа такая, как Неаполь, – сказал я.

– Как Неаполь? – воскликнул генерал Корк, глубоко удивленный.

– Когда Неаполь был одной из блестящих столиц Европы, одним из крупнейших городов мира, здесь было все: Лондон, Париж, Мадрид, Вена – здесь была вся Европа. Сейчас город в упадке, в нем остался только Неаполь. Что вы надеетесь найти в Лондоне, в Париже и в Вене? Вы найдете там Неаполь. Судьба всей Европы – стать Неаполем. Если вы немного задержитесь в Европе, вы тоже станете неаполитанцами.

– Боже мой! – воскликнул генерал Корк, побледнев.

– Europe is a bastard country[223], – сказал полковник Брэнд.

– Чего я не понимаю, – сказал полковник Элиот, – так это цели нашего прихода в Европу. Мы вам действительно нужны, чтобы выгнать немцев? А почему вы не прогоните их сами?

– Зачем нам брать на себя непосильный труд, – сказал я, – тем более если вы не придумали ничего лучше, кроме как прийти в Европу повоевать за наш счет?

– What? What? – зашумели все за столом.

– Если и дальше все будет идти таким манером, – сказал я, – в результате вы станете наемниками Европы.

– Наемникам платят, – сказала миссис Флэт суровым голосом, – а чем расплатитесь вы?

– Мы расплатимся с вами нашими женщинами, – ответил я.

Все засмеялись, потом замолчали и посмотрели на меня с замешательством.

– Вы циник, – сказала миссис Флэт, – циник и наглец.

– Вы говорите весьма неприятные для вас вещи, – сказал генерал Корк.

– Без сомнения, европейцу несладко говорить некоторые вещи. Но ведь мы можем быть откровенны друг с другом?

– Странно то, – сказал генерал Корк, почти извиняя меня, – что вы не циник. Вы первый страдаете от того, что говорите, но вам нравится причинять боль самому себе.

– Чему вы удивляетесь? – сказал я. – Так было всегда, к сожалению: женщины побежденных ложатся в постель с победителями. Если бы вы проиграли войну, то же самое произошло бы в Америке.

– Never! Никогда! – воскликнула миссис Флэт, краснея от возмущения.

– Может быть, – сказал полковник Элиот, – но мне нравится думать, что наши женщины повели бы себя иначе. Должна же быть между нами и европейцами какая-то разница, особенно между нами и латинскими народами.

– Разница вот в чем, – сказал я, – американцы покупают своих врагов, а мы их продаем.

Все удивленно посмотрели на меня.

– What a funny idea![224] – сказал генерал Корк.

– Я подозреваю, – сказал майор Моррис, – что европейцы уже начали продавать нас в отместку за то, что мы их уже купили.

– Именно так, – сказал я, – вы помните, что сказал Талейран? Что он продал всех, кто его купил. Талейран был великий европеец.

– Талейран? А кто это? – спросил полковник Элиот.

– He was a great bastard[225], – сказал генерал Корк.

– Он презирал героев, – сказал я. – Он по опыту знал, что в Европе легче быть героем, чем подлецом, что любые средства хороши для того, чтобы стать героем, что политика, в сущности, не что иное, как фабрика героев. Сырья, разумеется, хватает: лучшие герои, the most fashionable[226] делаются из дерьма. Многие из тех, кто сегодня изображает героев, крича: «Да здравствует Америка!» или «Да здравствует Россия!», еще вчера были героями, крича: «Да здравствует Германия!». Вся Европа такая. Настоящий джентльмен – это тот, кто не делает из героизма или трусости профессии, кто не кричал вчера: «Да здравствует Германия!» и не кричит сегодня ни «Да здравствует Америка!», ни «Да здравствует Россия!». Если вы хотите понять Европу, не забывайте, что истинные герои умирают, они мертвы. Те, кто живы…

– Вы думаете, сегодня много героев в Европе? – спросил полковник Элиот.

– Миллионы, – ответил я.

Все засмеялись, откинувшись на спинки кресел.

– Европа – странная страна, – сказал генерал Корк, когда смех за столом утих. – Я начал понимать Европу в тот самый день, когда мы высадились в Неаполе. На главных улицах было столько народу, что наши танки, догоняя немцев, не могли проехать. Люди спокойно гуляли посреди улицы, болтая и жестикулируя, как будто ничего не произошло. Мне пришлось срочно приказать отпечатать большие плакаты, где я любезно просил население Неаполя ходить по тротуарам и оставить свободной проезжую часть, чтобы дать возможность нашим танкам преследовать немцев.

Взрыв смеха встретил слова генерала Корка. Нет другого народа в мире, который умеет так сердечно смеяться, как американцы. Они смеются как дети, как школьники на каникулах. Немцы, те никогда не смеются над собой, они всегда смеются над кем-нибудь другим. Когда они сидят за столом, то смеются над своим соседом по столу. Они смеются, как едят: всегда боятся не наесться, поэтому едят за счет кого-то другого. Они смеются так, как если бы боялись не насмеяться вдоволь. Но смеются всегда или слишком рано, или слишком поздно и никогда – вовремя. Это придает их смеху привкус несвоевременности, даже вневременности, и это свойственно каждому их поступку и каждому их чувству. Англичане смеются так, как будто только они одни умеют смеяться, как будто только они одни имеют право на смех. Они смеются, как все островитяне, только когда точно уверены, что их не видно ни с одного континента. Если англичане подозревают, что с falaises, скал Кале или Булони, французы видят, как они смеются, или сами смеются над ними, то сразу же их лица принимают заученное задумчивое выражение. Традиционная политика англичан в отношении Европы всецело направлена на то, чтобы не дать проклятым европейцам увидеть со скал Кале или Булони, как смеются англичане, или самим не стать предметом их насмешек. Латинские народы смеются, чтобы смеяться, потому что любят это дело, потому что «смех улучшает кровь» и потому еще, что, раз они, тщеславные, подозрительные и гордые, всегда смеются над другими и никогда – над собой, это доказывает, что над ними смеяться невозможно. Латиняне никогда не смеются, чтобы доставить удовольствие другим. Они, как и американцы, смеются спонтанно и над собой тоже, однако, в отличие от смеха американцев, их смех никогда не бывает бескорыстным. Они всегда смеются, имея в виду какую-то выгоду. Но американцы, ах, американцы! Хоть и смеются они всегда себе на пользу, но часто делают это просто так, иногда дольше нужного, даже если знают, что отсмеялись уже достаточно, и их никогда не беспокоит, особенно за столом, в театре или в кино, что они смеются над тем же, что и вся публика. Смеются все вместе, будь их двадцать, сто тысяч или десять миллионов, но всегда каждый в свое удовольствие. И вот что отличает их от любого другого народа земли и лучше всего выражает сущность их обычаев, социума и цивилизации – они никогда не смеются в одиночку.

Прервав смех за столом, отворилась дверь, и на пороге возникло несколько ливрейных слуг с огромными серебряными подносами в руках.

После крем-супа из моркови, заправленного витамином D и дезинфицированного двухпроцентным раствором хлора, на стол подали страшный spam, выложенный пурпурными комками на ложе из вареной кукурузы. В слугах я узнал неаполитанцев не столько по их голубой с красными отворотами ливрее дома герцога Толедского, сколько по печати испуга и отвращения на их лицах. Я никогда не видел более презрительных мин. Это было давнее почтительное свободное презрение неаполитанской услужливости ко всему тому, что есть грубое иностранное превосходство. Хранящие древнюю традицию рабства и недоедания народы уважают только господ с изысканным вкусом и светскими манерами. Нет ничего более унизительного для пребывающего в состоянии рабства народа, чем господин с грубыми манерами и плебейским вкусом. Неаполитанский народ, побывавший под властью многих иностранных хозяев, сохранил добрую память только о двух французах – Роберте Анжуйском и Иоахиме Мюрате, и только лишь потому, что первый умел выбрать вино и знал толк в соусах, а второй не только знал, что такое английское седло, но и довольно элегантно умел падать с лошади. Стоит ли пересекать море, завоевывать страну, венчать свое чело лаврами победителя, чтобы потом демонстрировать неумение держать себя за столом? Из какой породы героев были эти американцы, поедающие кукурузу, как куры?

Жареный spam и вареная кукуруза! Слуги держали подносы двумя руками, отвернувшись, как если бы подавали к столу голову Медузы Горгоны. Красновато-лиловый spam, почерневший от жарения, цвета сгнившего на солнце мяса и тускло-желтая, с белыми прожилками кукуруза, которая во время варки превращается в кашу и напоминает полупереваренные зерна в зобу утонувшей курицы, – кушанье тускло отражалось в высоких потускневших зеркалах из Мурано, чередовавшихся на стенах с античными гобеленами из Сицилии.

Мебель, золоченые рамы, портреты испанских грандов, на потолке «Триумф Венеры» работы Луки Джордано, весь огромный обеденный зал дворца герцога Толедского, где генерал Корк давал в тот вечер обед в честь миссис Флэт, командующей силами Waac[227] Пятой американской армии, постепенно окрасился фиолетовым отсветом фарша и мертвенно-желтого отражения кукурузы. Античная слава дома Толедо никогда не знала такого унылого унижения. Этот зал, видавший триумфы дома арагонского и дома анжуйского, приемы в честь короля Франции Карла VIII и Ферранте Арагонского, балы и любовное соперничество блестящей знати Королевства Обеих Сицилий, мягко погружался в тусклый свет блеклой зари.

Слуги предложили яства присутствующим, и ужасная трапеза началась. Я не спускал со слуг глаз, поглощенный созерцанием их отвращения и презрения. Одетые в ливрею герцогов Толедо, они узнали меня и улыбнулись мне: я был единственный итальянец на этом странном банкете, единственный понимающий и разделяющий их унижение человек. Жареный spam и вареная кукуруза! Любуясь их отвращением, вызывавшим окоченение их затянутых в белые перчатки рук, я вдруг заметил на краю подноса корону – это не была корона дома герцогов Толедо.

Я заинтересовался, откуда, по случаю какого бракосочетания, заключения какого союза, получению какого наследства попали сюда, во дворец герцогов Толедских, эти подносы, когда, присмотревшись к стоявшей передо мной тарелке, я, кажется, узнал ее. Это была часть знаменитого фарфорового сервиза дома Джераче. Я с грустной нежностью подумал о Жане Джераче, о его прекрасном, разрушенном бомбами дворце на Монте-ди-Дио, о его сокровищах искусства, неизвестно куда пропавших. Пробежав взглядом по столу, я увидел перед остальными сотрапезниками посуду из знаменитого помпейского фарфора с «Каподимонте»[228], которому сэр Вильям Гамильтон, посол Его Королевского Величества в Неаполе, дал имя Эммы Гамильтон, тем самым выразив высочайшее признание несчастной музе Горация Нельсона. Сервиз «Эмма» был скопирован на «Каподимонте» с единственного образца, найденного сэром Вильямом Гамильтоном при раскопках Помпей.

Я был рад и растроган тем, что фарфор такого древнего и блестящего происхождения, такого славного имени украшал стол бравого генерала Корка. И улыбнулся при мысли, что побежденный, униженный, разрушенный, посиневший от голода и мучений Неаполь мог еще предложить своим освободителям столь прекрасное свидетельство своей древней славы. Родовитый город Неаполь! Знатная страна Италия! Я был горд и взволнован тем, что Грации, Музы, Нимфы, Венеры и Амуры, изображенные на кромке прекрасной скатерти, смешивали нежный розовый цвет своих тел, мягкий голубой своих туник и нежное золото своих волос с винным цветом ужасного свиного спама.

Этот спам приходил из Америки, из Чикаго. Как далек был Чикаго от Неаполя в счастливые мирные годы! И вот Америка здесь, в этом зале, вот он, Чикаго, на этом фарфоре «Каподимонте» святой памяти Эммы Гамильтон. Эх, что за незадача быть таким, как я! Обед в этом зале, за таким столом виделся мне пикником на могиле.

От дальнейших сентиментальных размышлений меня спас голос генерала Корка. Он спросил меня:

– Вы думаете, в Италии есть вино с более изысканным букетом, чем это тонкое вино с острова Капри?

В тот вечер в честь миссис Флэт кроме обычного консервированного молока, кофе, привычного ананасового сока на стол подали вино. Генерал Корк был влюблен в Капри до такой степени, что называл «a delicious Capri vine», тонким вином Капри, белое винцо с острова Искья, названное «Эпомео» по имени потухшего вулкана, возвышающегося в его центре.

Всякий раз, когда затишье на фронте Кассино позволяло сделать небольшую передышку, генерал Корк вызывал меня в свой кабинет и после признаний, что он устал и не совсем здоров, что ему нужно пару дней отдохнуть, с улыбкой спрашивал, не считаю ли я, что воздух Капри поможет ему. Я отвечал: «Конечно! Воздух Капри создан специально для того, чтобы ставить на ноги американских генералов!»

Так, после небольшого комического ритуала, мы отправлялись на катере на Капри вместе с полковником Джеком Гамильтоном и с кем-нибудь еще из его штаба.

Мы шли в тени Везувия вдоль побережья до Помпей, пересекали залив Кастелламаре до широты Салерно, где, любуясь глубокими огромными гротами, высеченными в скалистых берегах, генерал Корк говорил: «Не понимаю, как сирены могли жить в таких сырых и темных гротах». И просил меня рассказать об этих dear old ladies, милых старых леди, с таким же робким любопытством, с каким просил полковника Джека Гамильтона рассказать о миссис Флэт перед тем, как дать обед в ее честь.

Миссис Флэт, эта «dear old lady», скромно дала понять генералу Корку, что с большим удовлетворением приняла бы приглашение на обед «в стиле Возрождения». Генералу Корку пришлось пережить две бессонные ночи, чтобы понять, что же это значит – обед в стиле Возрождения. В тот вечер незадолго до начала застолья генерал Корк вызвал в кабинет Джека и меня и с гордостью показал нам меню.

Джек заметил, что на обеде в стиле Возрождения отварная рыба должна подаваться до жаркого, а не наоборот. И правда, в меню отварная рыба стояла после фарша с кукурузой. Но Джека больше беспокоило название рыбного блюда: «Сирена под майонезом».

– «Сирена под майонезом»? – спросил Джек.

– Yes, a Syren… I mean… not an old lady of the sea… of course! Да, сирена… имеется в виду… конечно, не та старая морская леди… – ответил генерал Корк, немного смутившись, – не одна из тех дев с рыбьим хвостом… I mean… not a Syren, but a syren… I mean… Имеется в виду… не Сирена, а сирена… я имею в виду… рыбу, настоящую рыбу, которую в Неаполе называют сиреной.

– Сирена? Рыба? – сказал Джек.

– A fish… рыба, – сказал генерал Корк, покраснев, – a very good fish, очень хорошая рыба. Я никогда не пробовал, но мне сказали, это отличная рыба.

И, обратившись ко мне, он спросил, подойдет ли такая рыба к обеду в стиле Возрождения.

– Говоря по правде, – сказал я, – мне кажется, такая рыба больше подошла бы к обеду в гомерическом стиле.

– В гомерическом стиле? – сказал генерал.

– I mean… yes… в гомерическом стиле, но сирена хороша под всеми соусами, – ответил я, скорее чтобы помочь ему выпутаться из затруднительного положения, обдумывая тем временем, какой породы могла быть эта рыба.

– Конечно! – воскликнул генерал Корк с облегчением.

Как и все генералы американской армии, генерал Корк испытывал священный страх перед сенаторами и женскими клубами Америки. К несчастью, миссис Флэт, несколькими днями раньше прибывшая самолетом из Соединенных Штатов, чтобы принять командование над всеми Waacs Пятой армии, была женой сенатора Флэта и президентом самого аристократического женского клуба Бостона. Генерал Корк был сражен наповал.

– Будет неплохо пригласить ее провести несколько дней в вашем доме на Капри, – намекнул он мне, может, надеясь таким образом хоть на несколько дней избавиться от присутствия миссис Флэт в своей штаб-квартире.

Я заметил ему, что если мой дом ей понравится, миссис Флэт, без сомнения, реквизирует его, чтобы превратить в женский клуб, «rest camp», базу отдыха для своих Waacs.

– Да, я не подумал об этом, – ответил генерал Корк и побледнел.

Он считал мой дом на Капри отчасти своим личным «rest camp» и гордился им не меньше, чем я. Когда ему нужно было написать какой-нибудь отчет для военного департамента, или разработать какой-то оперативный план, или просто несколько дней отдохнуть, он вызывал меня в свой кабинет и спрашивал: «Вам не кажется, что немного воздуха Капри мне не повредит?»

Он не брал с собой никого, кроме меня и Джека, разве что несколько раз своего адъютанта. От Сорренто мы шли вдоль берега до широты Масса-Лубренсе, оттуда срезали путь через Бокке-ди-Капри и направляли наш катер на Фаральони.

Как только из моря показывался высокий мыс Массулло, а на его краю появлялся мой дом, детская улыбка озаряла лицо генерала Корка. «Ах, теперь-то я понимаю, почему сирены жили здесь, – говорил он, – это, без сомнения, родина сирен».

И шарил светящимися радостью глазами по гротам и пещерам на склонах Монте-ди-Тиберио, по огромным скалам, поднимавшимся из бурунов у подножия отвесной вершины Матроманиа, и внизу, на востоке, по Сиренузе, маленьким островкам против Позитано, которые теперь рыбаки называют Галли, на одном из которых Массин, ученик Дягилева, владеет древней башней, исхлестанной ветрами и волнами, и где теперь остался в одиночестве только немой позабытый рояль «Плейель» с позеленевшей от плесени клавиатурой.

– Вон там Песто, – говорил я, показывая на длинный песчаный берег, закрывающий горизонт на востоке.

Генерал Корк восклицал:

– Ах, вот где мне хотелось бы жить!

Для него существовали только два рая: Америка и Капри, который он иногда называл любовно little America[229]. Капри, без сомнения, был бы для него совершенным раем, если бы этот благословенный остров не томился от тирании ряда избранных extraordinary women[230], как их называет Комптон Маккензи[231], составляющих женскую аристократию острова более или менее графинь, маркиз, герцогинь, княгинь, за редким исключением уже немолодых и некрасивых. Известно, что моральная, интеллектуальная и социальная тирания старых и безобразных женщин – наихудшее, что есть в мире.

Достигшие возраста сожалений и воспоминаний, подавленные жалостью к себе, этим сложным чувством, самым слезливым из всех, в своем узко ограниченном женском обществе бросившиеся на поиски печального утешения прошлым и призрачной компенсации за потерянную любовь, эти утратившие былую власть Венеры сплотились вокруг одной римской княгини, в молодости снискавшей большое признание на ниве любви, как по мужской, так и по и женской части. Княгиня, возраст которой стремительно приближался к пятидесяти, была высокой и полной особой с грубыми чертами лица, хриплым голосом и намеком на растительность, оттенявшую мягкий подбородок. Боясь бомбардировок и не доверяя убежищу, предложенному Ватиканом в городе святого Петра и цезарей, или, как говорили тогда, «сомневаясь, что зонтик Папы будет в состоянии защитить Рим от дождя бомб», она сбежала из Рима и нашла прибежище на Капри, где призвала под свои знамена поредевшие ряды Венер, когда-то блиставших, а теперь униженных и увядших. В золотые времена маркизы Луизы Казати и Мими Франкетти эти дамы сделали Капри храмом женской грации, красоты и любви для одиноких женщин.

Чтобы установить свое полное господство на острове, княгиня сумела ловко использовать произошедший из-за войны упадок двора графини Эдды Чиано[232], состоявшего из молодых и красивых женщин, которые по причине великого безденежья мужчин, ощущавшегося на Капри в те годы, были вынуждены лишь изображать любовь и удовольствоваться теми четырьмя-пятью молодыми людьми, приехавшими на Капри из близкого Неаполя подзаработать, как они говорили, на мирную жизнь в военное время. Но что больше всего помогло княгине утвердить свою тиранию на острове, так это известие о неминуемой высадке американцев в Италии. Графиня Эдда Чиано и ее молодой двор в спешке покинули Капри, найдя убежище в Риме, и княгиня осталась единственной хозяйкой острова.

Каждый день после полудня увядшие Венеры собирались на одинокой вилле в бухте Пиккола Марина на полпути между виллой Тедди Герард и виллой Грейси Филдс. Что происходило на их таинственных собраниях, нам знать не дано. Похоже, там наслаждались музыкой, поэзией и, добавляли некоторые, виски. В чем не может быть сомнения, так это в том, что благородные дамы по части вкусов и чувств даже в военные годы оставались верными Парижу, Лондону, Нью-Йорку, то есть Рю де ла Пэ, Мейфэру и «Харперс Базаару», и за эту свою верность подвергались всякого рода поношениям и издевкам. Что касается искусства, то они оставались преданными Д’Аннунцио, Дебюсси и Зулоаге, которые были их Скьяпарелли[233] в деле поэзии, музыки и живописи. Их манера одеваться сохранилась еще с тех времен тридцатилетней давности, когда маркиза Казати сделала ее популярной во всей Европе.

Они носили длинные, цвета жженого табака твидовые жакеты, мантии из фиолетового бархата, вокруг морщинистых лбов накручивали тюрбаны из белого или розового шелка, богато украшенные золотыми подвесками, жемчугом или драгоценными камнями, что делало их похожими на Кумскую сивиллу работы Доменикино. Вместо юбок они носили зеленые или синие широкие шаровары лионского бархата, из которых выглядывали маленькие, обутые в золотые сандалии ножки, похожие на ножки королев с готических миниатюр «Золотых книг»[234]. В этих одеяниях, пребывая в своем излюбленном жреческом образе, они выглядели сивиллами и пифиями, как, впрочем, их везде и звали. Когда они, гордые и задумчивые, пересекали площадь с застывшими, замкнутыми лицами и властными жестами, люди смотрели на них с неясным беспокойством. Они внушали скорее не уважение, а страх.

16 сентября американцы высадились на Капри, и как только это стало известно, площадь наполнилась ликующим народом. Но вот со стороны Пиккола Марина, шествуя через толпу, расступавшуюся при одном только движении их глаз, прибыла и расположилась в первом ряду зрителей группа суровых сивилл, сплотившаяся вокруг княгини. Когда первые американцы, пригнувшись, влетели на площадь с автоматами наизготовку, ожидая встречи с врагом, и оказались прямо против группы сивилл, они испуганно остановились и сделали шаг назад.

«Да здравствуют союзники! Да здравствует Америка!» – кричали морщинистые Венеры хриплыми голосами, с кончиков пальцев осыпая «освободителей» воздушными поцелуями. Подошедший подбодрить своих отступивших и теперь неосмотрительно выдвинувшихся сильно вперед солдат генерал Корк был сразу окружен сивиллами, опутан десятками рук, поднят и унесен. Генерал исчез, о нем ничего не было известно вплоть до позднего вечера, когда его увидели неуверенно переступающим порог гостиницы «Квизизана» с выпученными глазами и потерянным, виноватым видом.

На следующий вечер в «Квизизане» состоялся большой праздничный бал в честь «освободителей», и по этому случаю генерал Корк совершил поступок, достойный упоминания. Он должен был открыть бал с «first lady», и не было сомнений, что первая леди острова Капри – княгиня. Когда оркестр заиграл «Star Dust»[235], генерал Корк по одной оглядел перезрелых Венер, выстроившихся вокруг уже улыбающейся и медленно поднимающей руки княгини. На лице генерала все еще лежала тень вчерашнего испуга.

Вдруг его лицо просветлело, взгляд минул ряды сивилл и остановился на смуглой дерзкой плутовке с красивыми черными глазами, крупным алым ртом и черным пушком на щеках и шее, наслаждавшейся зрелищем празднества вместе с горничными гостиницы, выглядывавшими из дверей кладовой. Это была Антонетта, гардеробщица «Квизизаны». Генерал Корк улыбнулся, направил шаг сквозь ряды сивилл, не глядя на стоявших за ними красивых молодых особ со сверкающими глазами и обнаженными спинами, и открыл бал в объятиях плутовки Антонетты. Был огромный скандал, который и сейчас сотрясает скалы Фаральони. Что за бравые вояки эти американцы! Какой чудесный генерал этот генерал Корк! Пересечь Атлантику ради завоевания Европы, высадиться в Италии, опрокинуть вражеские армии, освободить Неаполь, завоевать Капри, остров любви, и отметить победу, открыв бал танцем с гардеробщицей «Квизизаны»! Американцы, нужно признать, более smart[236], чем англичане. Когда Уинстон Черчилль через несколько месяцев высадился на Капри, он отправился завтракать на скалы Трагара, это прямо под моим домом. Но он не был так экстравагантен, как генерал Корк. А мог бы, по крайней мере, пригласить на завтрак хоть Кармелину, официантку из «Траттории дей Фаральони».

Когда генерал Корк жил в моем доме на Капри, он вставал на рассвете и один шел гулять в лес в сторону Фаральони, взбирался вверх по скалам, отвесно свисающим над моим домом со стороны Матромании, а когда море было спокойным, выходил на лодке со мной и Джеком порыбачить среди камней под скалой Сальто-ди-Тиберио. Ему нравилось сидеть за столом со мной и Джеком за стаканом каприйского вина с виноградников Сордо. В моем погребе был хороший запас вин и ликеров, но лучшему бургундскому, лучшему бордо, рейнскому вину или мозельскому, или королевскому коньяку он предпочитал простое вино с виноградников Сордо, что на склонах Монте-ди-Тиберио. Вечером после ужина мы шли полежать на оленьих шкурах, постеленных на каменный пол возле огромного камина; в глубине очага было вмонтировано цейсовское стекло, так что сквозь пламя виднелось море под луной, камни Фаральони над волнами, скалы Матромании и сосны и падубы за моим домом.

– Не расскажете ли вы миссис Флэт, – сказал мне с улыбкой генерал Корк, – о вашей встрече с маршалом Роммелем?

Для генерала Корка я не был ни капитаном Курцио Малапарте, итальянским офицером связи, ни автором книги «Капут», – для него я был Европой. Я был Европой, всей Европой с ее соборами, статуями, картинами, поэмами, музыкой, музеями, библиотеками, битвами, выигранными и проигранными, ее бессмертной славой, винами, кухней, женщинами, героями, ее собаками и лошадьми, Европой изысканной, воспитанной, остроумной, забавной, беспокойной и непонятной. Генералу нравилось иметь Европу у себя за столом, в своем автомобиле, на своем командном пункте, на фронте под Кассино или Гарильяно. Ему нравилось иметь возможность сказать Европе: «Расскажите мне о Шумане, о Шопене, о Джотто, о Микеланджело, о Рафаэле, о том damned fool[237] Бодлере, о том damned fool Пикассо, расскажите мне о Жане Кокто». Ему нравилось иметь возможность сказать Европе: «Расскажите мне вкратце историю Венеции, изложите мне идею “Божественной комедии”, расскажите мне о Париже и ресторане “У Максима”». Ему нравилось иметь возможность в любой момент за столом, в машине, в траншее, в самолете сказать Европе: «Расскажите-ка немного о том, как живет Папа, каким он занимается спортом, и правда ли, что у кардиналов есть любовницы?»

Однажды мне довелось побывать у маршала Бадольо в Бари, а тогда этот город был столицей страны, я был представлен Его Величеству королю Италии, который любезно спросил меня, доволен ли я своей миссией при союзном командовании. Я ответил Его Величеству, что доволен, но в первое время мое положение было не из легких: вначале я был не кем иным, как the bastard Italian liaison officer, подлым итальянским офицером связи, потом понемногу стал this fellow, этим парнем, а теперь, пожалуй, я – charming Malaparte, милый Малапарте.

«Итальянский народ пережил такую же метаморфозу, – сказал Его Величество, – вначале он был the bastard Italian people, теперь же, слава Богу, стал the charming Italian people. Что касается меня… – добавил он и замолчал. Может, он хотел сказать, что для американцев он остался the Little King, маленьким королем. – Самое трудное, – сказал он, – это заставить бравых американцев понять, что не все европейцы негодяи. Если вам удастся убедить их, что и среди нас есть честные люди, – сказал Его Величество с таинственной улыбкой, – вы заслужите благодарность Италии и Европы».

Но убедить бравых американцев в некоторых вещах было нелегко. Генерал Корк спросил меня, что такое, если вкратце, Германия, Франция, Швеция.

– Граф Гобино, – ответил я, – определил Германию как les Indes de l’Europe, Индии Европы. Франция – остров, окруженный землей. Швеция – это лес из елей в смокингах.

Все с удивлением смотрели на меня, восклицая:

– Funny![238]

Потом он спросил у меня, покраснев, правда ли, что в Риме есть дом… э… I mean… дом терпимости для священников. Я ответил:

– Говорят, есть один, очень элегантный, на виа Джулия.

Все удивленно посмотрели на меня, воскликнув:

– Funny!

Потом он спросил, почему итальянский народ еще до войны не совершил революцию и не сверг Муссолини. Я ответил:

– Чтобы не огорчать Рузвельта и Черчилля, которые до войны были большими друзьями Муссолини.

Все удивленно смотрели на меня и восклицали:

– Funny!

Потом меня спросили, что такое тоталитарное государство. Я отвечал:

– Государство, где все, что не запрещено, то обязательно.

Все опять посмотрели и сказали:

– Funny!

Я был Европой. Я был историей Европы, культурой Европы, поэзией, искусством, всей славой и тайной Европы. Я чувствовал себя одновременно подавленным, разбитым, расстрелянным, опустошенным, освобожденным, я чувствовал себя подлецом и героем, bastard и charming, врагом и другом, побежденным и победителем. Я чувствовал себя порядочным человеком, но было сложно дать этим честным американцам понять, что честные люди есть и в Европе.

Страницы: «« 345678910 »»