Шкура Малапарте Курцио
Дольман был жесток и красив – и эти два качества предопределили его участь: ему было суждено пасть жертвой изощренного искусства Жоржа. Он влюбился в юношу из высшей римской знати, из-за этой неосторожной страсти его склонили впоследствии к предательству. Именно Дольман, и это чистая правда, втайне от Гитлера и Муссолини заключил в Швейцарии секретные соглашения, позволившие спасти от разрушения промышленность Северной Италии и вынудить немецкие войска к сдаче почти без сопротивления во время наступления союзников в апреле 1945-го. В швейцарских переговорах Жорж сыграл решающую роль, он вел себя, как герой Корнеля, каким он и был на самом деле и каким, надеюсь, остается до сих пор. Дело в том, что он сам был так же сильно влюблен в юного любовника Дольмана, но сумел пожертвовать своей любовью ради свободы Европы. На какие только жертвы не способен гомосексуалист ради дела свободы!
Сидевший рядом с Джеком Жорж облокотился на его руку и рассказывал о Франции, о Париже, о парижской жизни во время оккупации, о немецких солдатах и офицерах, гуляющих по Елисейским полям, сидящих за столиками ресторанов «У Максима», «Ларю», «Де маго». Он болтал о Париже, тамошних любовных связях, сплетнях, скандалах, а Джек то и дело поворачивался ко мне и говорил:
– Tu entends? On parle de Paris![174]
Джек был счастлив поговорить по-французски с настоящим французом, хотя иногда ему приходилось оказываться в положении Франсуа де Серьеза, беседующего с миссис Уэйн в «Бале графа д’Оржель»[175]: Georges faisait des «mots» que Jack prenait pour des fautes de franais[176].
О своей кузине, молодой и прекрасной графине де В., Жорж говорил со злобой и ревностью, об Андре Жиде с тайной обидой, о Жане Кокто дружески-неприязненно, о Жане-Поле Сартре и его пьесе «Мухи» с показной небрежностью, о престарелой герцогине де П. – с интонацией старой девы, рассказывающей о своей собаке: у нее был грипп, но теперь ей лучше, писает она нормально и лает на себя перед зеркалом. Образ старой герцогини де П., облаивающей себя перед зеркалом, произвел большое впечатление на Джека, который всякий раз оборачивался ко мне и спрашивал:
– Tu entends? C’est marrant, n’est-ce pas?[177]
Потом Жорж принялся рассказывать о парижских zazous[178].
– What? – спросил Джек. – Les zazous? Qu’est-ce que c’est que les zazous?[179] Сначала посмеиваясь над наивным неведением Джека, потом слегка помрачнев, Жорж поведал, что зазу – это странного вида молодые люди между восемнадцатью и двадцатью годами: они носят ботинки для гольфа, брюки в обтяжку, закатанные до середины голени, очень длинные пиджаки, чаще всего вельветовые, сорочки с высоким и тесным воротничком. Свои длинные гладкие волосы до плеч они зачесывают на лбу и висках а-ля Мария Антуанетта. Зазу стали появляться в Париже к концу 1940-го, собираясь в квартале Мюэтт вблизи площади Виктора Гюго (в одном из баров на этой площади они устроили свою штаб-квартиру), потом они начали перебираться довольно большими группами на левый берег Сены, но их излюбленными районами так и остались Мюэтт и Елисейские поля.
Они принадлежали, как правило, к семьям зажиточных буржуа и казались далекими от разного рода забот, одолевавших в то время французов. Они не выражали особого интереса ни к искусству, ни к литературе, ни к спорту, а менее всего к политике, если можно назвать этим словом грязное политиканство тех лет. Ко всему тому, что выражает или подразумевает слово «флирт», они, казалось, питали не меньшее безразличие, хотя в скитаниях по Парижу их обычно сопровождали, или, лучше сказать, следовали за ними, зазу женского пола, тоже очень юные и так же эксцентрично одетые: в длинных свитерах до лобка и коротких юбчонках выше колен. На публике они никогда не разговаривали громко, переговариваясь всегда приглушенными голосами, почти шепотом, и только о кинематографе, причем не об актерах и актрисах, а о режиссерах и фильмах. Послеполуденное время они проводили в кинозалах, где время от времени слышался их негромкий говор и короткие гортанные звуки, которыми они окликали друг друга.
Было что-то не совсем понятное в них самих, в их тайных сходках и загадочных перемещениях туда-сюда, и полиция почему-то нередко наведывалась в обычные места их сборищ. «Allez, allez travailler, les fils papа»[180], – говорили добродушно флики, подталкивая зазу к выходу. Французские стражи порядка в те годы не имели большого желания выказывать излишнее рвение, а немецкая полиция не обращала на зазу особого внимания. Что касается французской полиции, то трудно было судить, шла ли тут речь о ее наивности или о молчаливом потакании, потому что было замечено, что зазу заявили о себе, пусть и не в полный голос, как голлисты. С течением времени многие из них стали заниматься мелкой торговлей на черном рынке, в основном американскими и английскими сигаретами. А к концу 1942-го полиции частенько удавалось изъять из карманов зазу не только пачки «Кэмел» или «Плейерс», но и пропагандистские листовки сторонников де Голля, напечатанные в Англии. Мальчишество, говорили некоторые, так же считала французская полиция, не желавшая лишнего беспокойства. Стоял ли за спиной зазу знаменитый генерал Донован или нет, в то время сказать было трудно, хотя сегодня это не вызывает ни малейшего сомнения. Зазу образовали свою сеть в тесном контакте с секретными американскими и английскими службами. Но тогда зазу в глазах парижан были всего-навсего молодыми людьми, которые в силу естественной реакции на суровость жизни тех лет ввели забавную незамысловатую моду и которых если и можно было в чем-либо упрекнуть, то лишь в желании играть роль светских львов и денди, безразличных ко всеобщим страданиям и горю, равно как и к высокомерию и жестокости немцев в том запуганном и подлом буржуазном обществе, больше всего не желавшем иметь лишних неприятностей ни с немцами, ни с союзниками, хотя больше с первыми, чем со вторыми. Что касается нравов зазу, о них ничего с уверенностью сказать нельзя, и прежде всего ничего плохого. Их манеры и поведение тоже были навеяны мифом о личной свободе, что в какой-то мере сближало зазу с гомосексуалистами, для которых свобода личности составляла важнейшую часть их мифологии. Но гораздо больше, чем одеждой, отличались зазу от гомосексуалистов своими политическими взглядами, потому что зазу были голлистами, а гомосексуалисты объявили себя коммунистами.
– Ah! Ah! Les zazous! Tu entends? Les zazous! Ah! Ah! Les zazous![181] – говорил Джек, поворачиваясь ко мне.
– Je n’aime pas les zazous, ce sont des ractionnaires[182], – сказал вдруг Жорж.
Я рассмеялся и прошептал на ухо Жану-Луи:
– Он ревнует зазу.
– Ревноваь этих болванов? – переспросил Жан-Луи с глубоким презрением. – Да пока они геройствуют в Париже, мы умираем за свободу.
Я замолчал, не зная, что ответить. Никогда не знаешь, что ответить тому, кто умирает за свободу.
– А Матисс? Что делает Матисс? – спросил Джек. – А Пикассо?
Улыбаясь, Жорж отвечал нам своим голубиным голосом. В его устах все новости становились поводом для сплетен обо всем и обо всех: о Пикассо, о Матиссе, о кубизме, о французской живописи под немецкой оккупацией. Он набросал великолепную арабеску из слухов и вероломных домыслов.
– А Руо? А Боннар? А Жан Кокто? А Серж Лифарь? – спрашивал Джек.
При звуке имени Лифаря лицо Жоржа потемнело, с губ сорвался глухой стон, лбом он уткнулся в плечо Джека, правая рука медленно описала в воздухе неопределенную дугу.
– Ah, ne m’en parlez pas, je vous en supplie![183] – сказал он ослабевшим, дрогнувшим голосом.
– Oh, sorry, est-ce qu’il lui est arriv quelque malheur? Еst-ce qu’on l’a arrt? Fusill?[184]
– Pire que a[185], – сказал Жорж.
– Pire que a? – воскликнул Джек.
– Il danse[186], – сказал Жорж.
– Il danse? – переспросил глубоко удивленный Джек, не поняв, почему быть танцовщиком в парижском балете – это несчастье.
– Hlas, il danse![187] – повторил Жорж с печалью, гневом и сожалением в голосе.
– Vous l’avez vu danser? – сказал Джек таким тоном, каким могло бы прозвучать: «Vous l’avez vu mourir?»[188]
– Hlas, oui![189] – ответил Жорж.
– Il y a longtemps de cela?[190] – спросил Джек упавшим голосом.
– Le soir avant de quitter Paris, – сказал Жорж. – Je vais le voir danser tous le soirs, hlas! Tout Paris court le voir danser. Car il danse, hlas![191]
– Il danse, hlas! – повторил Джек и, повернувшись ко мне, произнес с триумфом: – Il danse, tu comprends?[192] Il danse, hlas!
Когда мы добрались до Торре-дель-Греко, было уже четыре пополудни. Мы свернули к морю и остановились перед калиткой в глубине узенькой улочки, зажатой меж высоких стен, там, где виноградники и цитрусовые сады спускались к самому морю. Мы толкнули калитку и оказались на большом огороде, который расстилался вокруг бедного рыбацкого дома усталого помпейского красного цвета. Арка лоджии украшала фасад, а перед лоджией по всей длине огорода тянулся навес, увитый виноградными листьями, обожженными первыми осенними холодами, между листьев там и сям сверкали гроздья белого винограда, позолоченного последним пламенем умершего лета. Под навесом стоял крестьянский стол, накрытый скатертью из неотбеленного льна, на котором была расставлена грубая фаянсовая посуда, лежали ножи, вилки и ложки с костяными ручками и стояло несколько бутылок вина из виноградников Везувия, того белого вина, которое берет свою чудесную крепость, сухую и тонкую, из черной лавы вулкана и из блеска морского воздуха.
Друзья Жана-Луи сидели в ожидании на скамьях из древнего мрамора, стоявших в огороде (в домах, садах, огородах неаполитанских пригородов, расположившихся у подножия Везувия, полно извлеченного из развалин Геркуланума и Помпей мрамора), они встретили Жоржа, Фреда и Жана-Луи громкими криками радости, широкими объятиями, похлопываниями по плечу, нежными поглаживаниями. Они обнимались, перешептывались, ласково заглядывали друг другу в глаза, словно не виделись сто лет, хотя расстались недавно, может, час назад. Все по очереди поцеловали руку Жоржа, который принимал эту честь по-королевски милостиво, улыбаясь с некоторым высокомерием. Когда церемония приветственных объятий подошла к концу, Жорж преобразился: он словно пробудился и, распахнув глаза, оглядевшись вокруг с притворным изумлением, принялся ворковать, отряхивать перышки и ходить от одного к другому короткими быстрыми шажками, что сделало его похожим на прыгающего по невидимым веткам воробья. И он действительно прыгал по лежавшим на земле теням виноградных лоз, перескакивая с одной лозы на другую, и, казалось, поклевывал здесь и там, все тем же птичьим манером, золоченые виноградинки между красными листьями.
Мы с Джеком сидели на мраморной скамье в стороне и не мешали милым и грациозным проявлениям любви. Джек смеялся, покачивая головой:
– Do you really think, – говорил он, – tu crois vraiment…[193]
– Конечно, – сказал я.
– Ah! Ah! Ah! C’est donc a, c’est donc a, ce que vous appelez des hros, en Europe?[194] – спросил он.
– Это вы, – сказал я, – сделали из них героев. Разве не вам понадобились наши педерасты, чтобы выиграть войну? Слава Богу, по части героев у нас в Европе есть кое-кто получше.
– Тебе не кажется, что это по части педерастов у вас есть кое-кто получше? – сказал Джек.
– Я начинаю верить, что педерасты одни выиграли войну.
– Я тоже начинаю в это верить, – сказал Джек и, смеясь, покачал головой.
Жорж и его друзья прогуливались по огороду, воркуя между собой и бросая беспокойные, нетерпеливые взгляды на дом.
– Чего они ждут? – спросил Джек. – Думаешь, они ждут кого-то еще? У меня предчувствие, что добром это не кончится.
Я повернулся лицом к морю и сказал вполголоса:
– Посмотри на море, Джек.
Уцепившееся за берег море пристально смотрело на меня. Оно пристально смотрело на меня своими зелеными очами и сипело, как уцепившийся за берег зверь. Оно издавало странный запах, резкий запах дикого зверя. Далеко на западе, где солнце опускалось в недра раскаленного горизонта, качались на рейде в порту сотни и сотни пароходов, окутанных густой серой дымкой, рассекаемой быстрыми молниями белых чаек. Где-то внизу другие корабли, черные на фоне голубого призрака острова Капри, разрезали далекие воды залива, а поднятая сирокко буря мало-помалу завладевала небом (свинцовые тучи, серный блеск молний, неожиданные зеленые трещины, раскалывающие небеса, слепящие черные вспышки) и толкала впереди себя белые паруса, ищущие спасения в порту Кастелламаре. Живая печальная картина с дымящими судами на линии горизонта, с парусами, бегущими перед зелеными и желтыми вспышками черной бури, с далеким островом, маячившим в синей бездне неба. Мифический пейзаж, на краю которого, Бог знает где, плакала прикованная цепью к скале Андромеда, а Персей убивал чудовище.
Море пристально смотрело на меня своими огромными молящими глазами, оно сопело, словно раненый зверь. Я задрожал. Впервые море так смотрело на меня. Впервые я ощущал на себе тяжелый взгляд его зеленых глаз, полных печали, тоски, опустошающей боли. Оно глядело на меня в упор, тяжело дыша, как раненый зверь, а я дрожал от страха и жалости. Я устал смотреть на человеческие страдания, видеть истекающих кровью людей, со стонами ползущих по земле, я устал слышать их жалобы и удивительные слова, что бормочут умирающие, улыбаясь в предсмертной агонии. Я устал видеть страдания людей, животных, деревьев, неба, земли и моря, я устал от их горя, бессмысленных, напрасных мучений, от их страхов, от их нескончаемой агонии. Я устал бояться, устал жалеть. О, эта жалость! Мне было стыдно жалеть. И все же я дрожал от жалости и страха. В глубине далекой арки залива стоял Везувий, нагой и призрачный, с исполосованными когтями лавы и пламени склонами, с кровоточащими глубокими ранами, откуда вырывались огонь и клубы дыма. Цепляясь за берег, море тяжело дышало, оно пристально смотрело на меня огромными молящими глазами, все покрытое зеленой чешуей, как необъятных размеров рептилия. Я дрожал от жалости и страха, слыша хриплый плач Везувия, устремленного высоко в небо.
Но темные блестящие кроны лимонных и апельсиновых деревьев, серебристое колыхане листьев олив под морским бризом в тусклом сиянии заходящего солнца окружили нас ясным и теплым покоем в самом сердце взволнованной грозной природы. Из дома доносились запахи свежей рыбы, горячего, только из печи, хлеба, звон кухонной посуды и приглушенный, мягкий женский голос.
Старый рыбак вышел из дома и, обращаясь к нашим друзьям, с таинственным видом беседующим в конце огорода, прокричал, что все готово. Я подумал, что речь идет об ужине, и поскольку мы с Джеком уже сидели за столом, поспешил наполнить вином наши стаканы. У вина был тонкий освежающий вкус с легким ароматом диких трав, я узнал в этом запахе и вкусе горячий выдох Везувия, дуновение ветра на осенних виноградниках, что проглядывали на полях черной лавы и на мертвых, покрытых серым пеплом землях, простиравшихся вокруг Боскотреказе, на бесплодных склонах вулкана.
Я сказал Джеку:
– Пей. Это вино отжато из винограда Везувия, у него таинственный привкус адского пламени, запах лавы, камней и пепла, похоронивших Геркуланум и Помпеи. Пей, Джек, это святое, древнее вино.
Джек поднес вино к губам и сказал:
– Strange people, you are![195]
– A strange, a miserable, a marvellous people…[196] – сказал я, поднимая бокал, и тут заметил, что наши друзья исчезли.
Звук приглушенных голосов раздавался уже из дома вместе с долгим, на высокой ноте, стоном, жалобой-причитанием, похожим на надрывный плач роженицы, положенный на мотив любовной песни. Заинтригованные, мы встали, неслышно подошли к дому и вошли. Звук голосов и странный стон доносились с верхнего этажа. Мы бесшумно поднялись по лестнице, толкнули дверь и остановились на пороге.
Это была убогая комната рыбака, ее заполняла огромная кровать, на которой под желтым шелковым одеялом лежало человеческое существо неопределенного пола; его голова в белоснежном чепце с кружевами, подвязанном под подбородком широкой голубой лентой, покоилась на пышной подушке в белой шелковой наволочке, подобно отсеченной голове на серебряном подносе. На обожженном солнцем и ветром лице сверкали большие темные глаза. Широкий рот с мясистыми красными губами оттеняла пара черных усов. Без сомнения, то все же был мужчина, молодой человек не более двадцати лет. Открыв рот, он выпевал свой стон, мускулистые руки в тесных рукавах женской ночной сорочки метались поверх простыни, как если бы он не мог больше терпеть мук жестокой родовой схватки; время от времени он обхватывал руками свое странно вздутое чрево, похожее на живот беременной женщины, и выводил:
– Ой, ой, горе мне!
Жан-Луи с друзьями стояли вокруг кровати взволнованные, напуганные и озабоченные, в сжимающем сердце тревожном ожидании, как родственники у изголовья роженицы. Один освежал рожающему мокрой тряпочкой лоб, другой, смочив платок уксусом и духами, давал его страдальцу понюхать, третий готовил полотенца, корпию, льняные бинты. Кто-то суетился возле двух тазиков, куда морщинистая старуха с серыми космами привычными медленными движениями, контрастирующими с тревожным безостановочным трясением головы, испуская тяжелые вздохи из тощей груди, то и дело устремляя молящие взоры в небо, наливала воду из двух кувшинов, ритмично поднимая и опуская их. Все остальные беспорядочно бегали по комнате, натыкаясь друг на друга, сталкиваясь, сжимая голову руками и стеная: «Боже мой, Боже мой!» – всякий раз, когда рожающий издавал особенно громкий вопль или душераздирающий стон.
Жорж стоял посреди комнаты с огромным пуком ваты в руках, от которого торжественными движениями отрывал большие хлопья и подбрасывал их в воздух, хлопья медленно плыли вниз, как теплый снег с летних безоблачных небес. Он казался изваянием Тревоги и Горя.
– Ой! Ой! Горе мне! – выпевал рожающий, ударяя себя в раздутый живот, звеневший, как барабан; звонкие удары сильных рук по этому чреву беременной женщины сильно подействовали на Жоржа, он закрыл глаза, побледнел и тоже застонал:
– Боже мой! Боже мой!
Как только Жан-Луи и компания заметили нас, стоящих на пороге и созерцающих необычную сцену, все как один с криком бросились к нам. С грациозными ужимками и гримасами, с испуганными вздохами и жестами, легкими, почти ласковыми прикосновениями, робким, стыдливым подталкиванием – все это было не так уж неприятно – они попытались выставить нас за дверь. Может, это им и удалось бы, если бы в тот момент ужасный вопль не прорезал комнату. Все обернулись и, горестно и испуганно скуля, бросились обратно к постели.
Бледный, с вылезшими из орбит глазами, сжимая обеими руками виски, рожающий катался головой по подушке и громко стонал. Кровавая слюна пенилась на его губах, крупные слезы катились по красному мужскому лицу, поблескивая на усах.
– Цецилий! Цецилий! – закричала старуха, бросилась к постели, сопя и непристойно прищелкивая языком, сунула руки под простыню и принялась манипулировать ими вокруг вздутого вздымающегося и опускающегося под желтым шелковым одеялом живота. Время от времени, вытаращив глаза, она кричала: «Цецилий! Цецилий! Не бойся, это я!» – казалось, она схватила под одеялом какую-то мерзкую зверушку и пыталась придушить ее.
Цецилий лежал, раскинув ноги, и с пеной у рта взывал:
– О святой Януарий! Святой Януарий, помоги мне!
Он яростно бился головой о железную спинку кровати, Жорж тщетно пытался удержать его, с плачем и нежной лаской обнимая и стараясь не дать ему поранить себя о железную спинку кровати.
Вдруг старуха стала тащить что-то обеими руками из утробы Цецилия, наконец с торжествующим криком вырвала это что-то и подняла высоко над головой, выставив всем на обозрение небольшого, темного цвета монстра со сморщенным, в красных пятнах лицом, при виде которого всех охватила буйная радость. Все со слезами принялись обниматься, целоваться, прыгать и кричать, окружили старуху, которая, вонзив ногти в темное морщинистое тельце, воздела руки к небу, и, как бы предлагая новорожденного в дар некоему божеству, воскликнула:
– О благословенное дитя! Да благословит тебя Мадонна! О чудесное дитя!
Тогда все как одержимые принялись бегать по комнате вокруг новорожденного, хныкать и плакать в голос, широко раскрыв рты и растирая глаза кулаками:
– И-и-и-и-и!
Вырванный из лап старухи младенец, переходя из рук в руки, наконец оказался у изголовья ложа Цецилия, который уже сидел на постели, являя всем прекрасное мужское усатое лицо, освещенное нежной материнской улыбкой, и протягивал мускулистые руки к плоду своих мучений.
– Сын мой! – вскричал он и, схватив монстра, прижал его к груди, потерся о него своим мускулистым торсом, расцеловал его личико, покачал, напевая, на руках и затем с улыбкой умиления передал его Жоржу.
Согласно ритуалу «фильяты», этот жест означал, что честь отцовства принадлежит Жоржу, который, взяв младенца на руки, стал укачивать, ласкать, целовать его, глядя на него улыбающимися, мокрыми от слез глазами. Я присмотрелся к младенцу и остолбенел. Это была древняя деревянная статуэтка, грубо вырезанный из дерева фетиш, подобный фаллическим изображениям на фресках домов Помпей. Крошечная бесформенная головка, короткие ручки скелетика, большой вздутый живот, из-под которого выглядывал фаллос невиданных размеров и формы, похожий на мухомор с красной в белых пятнышках шляпкой. Жорж остановил на маленьком монстре долгий взгляд, приблизил губы к шляпке гриба и стал целовать и покусывать ее. Он был бледен, весь в поту, дыхание его прерывалось, руки дрожали. Все окружили его, щебеча, взволнованно жестикулируя, и наперебой кинулись целовать омерзительный фаллос. В этот момент с нижних ступеней лестницы зычный голос прокричал:
– Спагетти! Спагетти! – и запах готовых спагетти и томатного соуса вошел в комнату вместе с криком.
Заслышав призыв, Цецилий свесил ноги с кровати и, опершись одной рукой на плечо Жоржа, а второй стыдливо прижимая к груди края сорочки, встал на пол. Медленно-медленно, грациозными шажками, испуская тихие вздохи и поводя вокруг томным взглядом, поддерживаемый десятком услужливых, любящих рук, завернувшись в красный шелковый халат, наброшенный старухой ему на плечи, он двинулся к двери. Все направились за ним.
Начался обед. На первое были спагетти, потом жаркое из морских петушков и кальмаров, затем телятина по-генуэзски и на десерт пастьера, неаполитанский торт из яичного теста с творогом. Мы с Джеком сидели в конце стола, скорее взбудораженные, чем развеселившиеся, и молча наблюдали за действиями персонажей этой единственной в своем роде комедии, ожидая, что с минуты на минуту произойдет что-то из ряда вон выходящее. Все ели, пили, хмелели, вначале вполне умеренно, но потом, все больше распаляясь, впали в любовное исступление и преисполнились ревнивой враждебности друг к другу. От одного неосторожного слова Жоржа, который с красным лицом сидел, упершись лбом в плечо Цецилия, и злорадно поглядывал на своих друзей и соперников, Жан-Луи заплакал, как мне сначала показалось, от досады. Но каково было мое удивление, когда я убедился, насколько искренним и неподдельным было его горе и как сильно он страдал. Я окликнул его по имени, все обернулись ко мне, раздраженные и настороженные, словно я нарушил заранее написанный и отрепетированный сценарий. Жан-Луи продолжал безутешно плакать, не собираясь успокаиваться, когда Цецилий плавно поднялся со стула, подошел к нему и стал целовать его за ухом, гладить по волосам, говорить что-то очень нежное, хотя было очевидно, что им движет не столько желание утешить Жана-Луи в его страданиях, сколько стремление получить злорадное удовольствие, возбудив ревность в соперниках.
Когда я разглядел Цецилия вблизи и во весь рост, он показался мне еще моложе, чем когда лежал в постели. Это был редкой красоты юноша не более восемнадцати лет. Поражала естественность его манер и речи, он выглядел опытнейшим актером в каждой сцене этого спектакля. Он не только не робел и не стыдился странного наряда и роли, которую играл, но, напротив, похоже, гордился своим новым обличьем и своим искусством.
Приласкав Жана-Луи, он вернулся на свое место во главе стола и скоро, то ли от обильной еды и крепкого вина, то ли от свежего морского воздуха, понемногу стал терять некоторые черты своего, если можно так сказать, женского целомудрия. Его глаза загорелись, голос окреп, обогатился звонкими мужскими нотами, под обожженной солнцем кожей на плечах и руках заиграла мускулатура, руки стали грубыми, а пальцы – узловатыми и хваткими. Мне это не понравилось, мне показалось, что такая перемена слишком откровенно подчеркивала малопривлекательную сторону всей этой комедии, обнаруживала ее скрытый подтекст. Но, как я потом узнал, эта неожиданная метаморфоза была тоже частью ритуала, более того, это был самый ответственный момент действа; «фильята» не была бы «фильятой», если бы не заканчивалась церемонией рукоцелования, назовем это так. И действительно, Цецилий вдруг начал провоцировать сотрапезников, мешая ласковые речи с оскорблениями, непристойными шутками и выкриками. Затем он встал и широким королевским жестом, как корону, сорвал с головы чепец, гордо оглядел всех вокруг, скривил губы в презрительной улыбке триумфатора, встряхнул черными кудрями и вдруг, опрокинув ударом ноги стул и издав резкий смешок, бросился бегом к дому, проскользнул в дверь и исчез. Все встали и, громко стеная от горя и гнева, побежали за ним и тоже влетели в дом.
– Пошли! – вскричал Джек, схватил меня за руку и потащил за собой. Он был бледен, крупные капли пота сверкали на лбу. Мы взлетели по лестнице и заглянули в дверь.
Цецилий лежал на постели, раскинув ноги, и, приподнявшись на локтях, буравил Жоржа взглядом, в котором поблескивала ирония и вместе с тем угроза. Жорж неподвижно стоял перед ним, тяжело дыша, откинувшись спиной на друзей, подпиравших его сзади. Неожиданно, с криком, болезненно отдавшимся у меня в ушах, Жорж упал на колени перед Цецилием и, скуля от любовных страданий, сунул голову меж его бедер.
Медленно, тяжело, почти неохотно юноша перевернулся, открыв взгляду подтянутые мускулистые ягодицы. Жорж, испуская дикие вопли и захлебываясь слезами, принялся целовать и кусать их, поспешно расстегивая и сбрасывая брюки. Тогда и остальные, скуля и плача, стали расстегивать и снимать брюки, бросаться на колени, целовать и кусать друг другу ягодицы, ползать на четвереньках по комнате, подвывая то ли по-детски, то ли по-звериному.
Джек с бешеной силой сжимал мне руку, он побелел. Губы у него дрожали, глаза помутнели, на висках вздулись жилы.
– Go on, Malaparte, go on! – бормотал он. – Оh! Go on, Malaparte! Дай ему под зад, дай ему доброго пинка под зад, Малапарте, я больше не могу, Малапарте, дай ему пинка под зад, ну же, Малапарте!
– Я не могу Джек, – отвечал я, – я просто не могу, Джек, я ведь всего лишь итальянец, несчастный побежденный итальянец, я не могу дать под зад герою. Жорж – герой, герой свободы, Джек, а я несчастный сукин сын, бедный побежденный, я не имею права дать под задницу герою свободы, Джек, я не имею права, клянусь, я не имею на это права, Джек!
– Oh, go on, Malaparte! – бормотал Джек, бледный, он весь дрожал. – Je m’en fous des hros, Malaparte, oh! Je t’en supplie, jette lui ton pied dans le derrire, oh, Malaparte! Jette ton pied dans le derrire tous ces hros, мне ведь нельзя, я американский полковник Генерального штаба, я не вправе устраивать скандал, а ты, Малапарте, о, Малапарте, tu peux, tu es un Italien, tu es chez toi, oh, Malaparte, go on, Malaparte, go on![197]
– Я не могу, Джек, – говорил я, – дать пинка под зад этим героям свободы. Они у меня вот где сидят, эти герои, но я не могу, я просто не могу, Джек!
– А, ты боишься! – бормотал Джек, с силой сжимая мне руку.
– Да, я боюсь, Джек, признаю, я боюсь. Ты не знаешь, на что способна эта порода героев! Не знаешь всей подлости и злобы этих героев! Они отомстят, засадят в тюрьму, раздавят меня, Джек, ты не знаешь злопамятности этих педерастов, когда они берутся быть героями!
– Боишься! Ты тоже подонок! Go on, you bastard! – говорил Джек, буравя меня сверкающим взглядом.
– Признаю, Джек, я боюсь, но я не подонок, Джек, я несчастный побежденный, Джек, и я боюсь. Мне тоже неймется дать им доброго пинка под зад, Джек, но я боюсь. Ты не знаешь, Джек, какая падаль эти герои!
– Oh, go on, Malaparte, go on! – бормотал Джек, вонзая ногти в мою руку. – Оh, je t’en supplie, Malaparte, go on, go on!
– Не могу, Джек, не могу, я боюсь. Ты американский полковник и можешь делать что хочешь, я же всего-навсего итальянец, несчастный итальянец, побежденный и униженный, я не могу, Джек! Ты не знаешь, какая падаль эти педерасты, когда берутся быть героями свободы! О, прости, Джек, но я не могу, решительно не могу!
– Go on, Malaparte! Je t’en supplie, go on! – бормотал Джек.
И вдруг, оттолкнув меня, он бросился к Жоржу и дал ему сильнейшего пинка в жирную розовую задницу.
– Salauds! Cochons![198] – кричал Джек, как безумный рассыпая вокруг удары и пинки, размахивая, как разящей дубиной, деревянным монстром, вырванным из рук Цецилия. Казалось, его охватил слепой гнев. Я испугался. Пока Жорж и камарилья, испуская пронзительные женские вопли, сбились в кучу на полу возле кровати (единственный, кто не выказал ни удивления, ни страха, был Цецилий, он сидел на постели, восхищенно смотрел на Джека и приговаривал: «Какой мужчина! Какой красивый мужчина!»), я обхватил Джека сзади за плечи и, почти поднимая над землей, попытался оттянуть его назад и вытолкать за дверь. Мне удалось наконец совладать с ним, стащить вниз по лестнице и запихнуть в машину. Я сел за руль, включил зажигание, выехал на дорогу, и мы помчались.
– О, Малапарте, – стонал Джек, закрыв лицо руками, – on ne peut pas voir ces choses-l, non, on ne peut pas![199]
– Будь благословен ты, – сказал я, – и блажен, ибо ты – честный человек, Джек! I like you, I like you very much. Ты великолепный, честный, неиспорченный американец, Джек! You are a wonderful Аmerican, Jack!
Джек молча смотрел перед собой. Я заметил что-то красно-черное у него в кулаке.>
– Что у тебя в руке? – спросил я.
Джек раскрыл кулак, на ладони лежал огромный, чудовищный фаллос новорожденного.
– I am sorry, Малапарте, – сказал Джек, – наверное, я не должен был делать то, что сделал.
– Ты все сделал как надо, Джек, ты просто молодец, – сказал я.
– Наверное, я не имел права делать то, что сделал, – повторил Джек, – я не имел права оскорблять их.
– Ты все сделал правильно, Джек, – сказал я.
– Нет, я не имел права, – повторил Джек, – я не имел права давать им пинка под зад.
– Ты – победитель, ты же победитель, Джек. A winner!
– A winner, – сказал Джек, выбрасывая в окно мерзкую штуку, которую держал в руке, – победитель? Ты смеешься, Малапарте. A winner!
VI
Черный ветер
Черный ветер начал дуть к рассвету, и я проснулся весь мокрый от пота. Еще во сне я распознал его печальный говор, его черный голос. Я выглянул в окно и стал искать на стенах, крышах, на мостовой, в листьях деревьев, в небе над Позиллипо следы его присутствия. Как шагающий наощупь незрячий человек обласкивает воздух и ощупывает простертыми руками предметы перед собой, так и черный ветер, слепой, не видит, куда идет: то коснется стены, то ветки, то человеческого лица, берега или горы, оставляя в воздухе и на предметах черные отпечатки своих нежных прикосновений.
Не в первый раз слышал я голос черного ветра и сразу узнал его. Я проснулся мокрый от пота и, выглянув в окно, осмотрел дома, море, небо и высокие облака над морем.
Впервые я услыхал его голос на Украине летом 1941-го. Я был в казацких краях на Днепре, и однажды вечером казаки из села Константиновка, сидевшие, покуривая трубки, на пороге своих домов, сказали мне:
– Посмотри, там внизу черный ветер.
День умирал, солнце опускалось в землю далеко на краю горизонта. Последний его луч, розовый и прозрачный, касался верхних веток белых берез; в тот грустный час, когда умирает день, я и увидел впервые черный ветер.
Он был как черная тень, как тень черной лошади, которая бредет неизвестно куда по степи, то осторожно приближаясь к селу, то, словно испугавшись, удаляясь от него. Что-то похожее на крыло ночной птицы касалось деревьев, лошадей, собак, бродивших вокруг села, все сразу темнело, окрашиваясь в цвет ночи. Голоса людей и животных казались обрывками черной бумаги, летающими в розоватом закатном воздухе.
Я направился к реке – вода была густая и черная. Я поднял взгляд на крону дерева – листья были блестящие и черные. Я подобрал камень – камень в руке был тяжелый и черный, непроницаемый для взгляда, как сгусток ночи. У возвращавшихся с полей вдоль длинных колхозных навесов девушек были черные блестящие глаза, их вольный задорный смех взлетал в воздух, как черная птица, хотя день был еще светел. И деревья, и голоса, и животные, и люди, такие черные светлым еще днем, наполняли меня непонятным страхом.
Старые казаки с испещренными морщинами лицами, длинными чубами, обернутыми вокруг бритых черепов, сказали:
– Это черный ветер, – и покачали головами, глядя, как черный ветер шатается по степи – неуверенно, как испуганная лошадь.
Я сказал:
– Может, это вечерняя тень красит ветер в черное.
Старые казаки покачали головой:
– Нет, это не вечерняя тень красит ветер. Это черный ветер красит в черное все, чего коснется.
И они научили меня распознавать голос черного ветра, его запах, его вкус. Они брали в руки ягненка и раздували черную шерсть – на корнях она была белой. Они брали в руки птенца, раздували черные мягкие перышки, и корни перьев были желтого, красного, голубого цветов. Они дули на штукатурку дома, и под черным налетом, оставленным прикосновениями ветра, проглядывала белизна известки. Они погружали пальцы в черную лошадиную гриву, и меж пальцев появлялся гнедой волос. Черные собаки, шумно резвящиеся на площади села, всякий раз, когда пробегали за палисадником или за стеной, закрытыми от ветра, загорались рыжим цветом, а это и есть цвет казачьих собак, и сразу становились черными, стоило им выбежать на ветер. Старик ногтями выкопал из земли белый камень, взял его в руку и бросил в поток ветра, и казалось, это погасшая звезда, черная звезда, погружается в светлый поток дня. Так я научился узнавать черный ветер по запаху – это запах сухой травы, по вкусу – это горький вкус лавровых листьев, и по голосу – удивительно печальному, полному глубокой ночи.
На следующий день я ехал верхом в Дорогое, что в трех часах пути от Константиновки. Было поздно, моя лошадь устала. Я ехал в Дорогое посмотреть знаменитый колхоз, где выращивали лучших на всей Украине лошадей. Я выехал из Константиновки около пяти пополудни и рассчитывал добраться до ночи. Но недавние дожди сорвали мосты через небольшие речки, которых много в этих краях, превратили дорогу в полную грязи канаву, заставляя меня то подниматься, то спускаться по течению в поисках брода. Я был еще далеко от Дорогого, когда солнце с глухим звуком погрузилось за горизонтом в землю. В степи солнце заходит неожиданно: падает в траву со звуком булыжника, ударяющегося о землю. Когда я выехал из Константиновки, меня долго сопровождали венгерские всадники, направлявшиеся в Сталино. Они курили на скаку длинные трубки, останавливались и что-то обсуждали мягкими, певучими голосами. Я думал, они совещаются, какую выбрать дорогу, но вдруг сержант, он был старшим, спросил меня по-немецки, не хочу ли я продать мою лошадь. То была казацкая лошадь, ей был знаком каждый запах, вкус каждой травинки, каждый голос в степи.
– Это мой друг, – сказал я, – а друзей я не продаю.
Сержант посмотрел на меня и улыбнулся:
– Красивая лошадь, – сказал он, – но вам она, должно быть, дорого не стоила. Можете сказать, где вы ее украли?
Я знал, как отвечать конокрадам, и сказал:
– Да, прекрасный конь, летит как ветер целый день без устали, но у него проказа.
Я смотрел ему в лицо и смеялся.
– Проказа? – переспросил сержант.
– Не веришь? – ответил я. – Если не веришь, тронь его и увидишь, он наградит тебя проказой.
И, слегка пришпорив коня, я медленно поехал не оборачиваясь. Я еще долго слышал за спиной их смех и нелестные выкрики в мой адрес, потом краем глаза увидел, как они скатились к реке и, сбившись в кучу, поскакали галопом, размахивая руками. Через несколько миль я встретил рыскавших в поисках добычи румынских всадников с перекинутыми через седла ворохами шелковых халатов и бараньих шуб, награбленных, наверное, в каком-то татарском селении. Они спросили, куда я еду.
– В Дорогое, – ответил я.
Они охотно проводили бы меня до Дорогого, потому как в степи рыщут банды венгерских грабителей, но их лошади устали. Всадники пожелали мне счастливого пути и удалились, изредка оглядываясь и махая руками.
Уже смеркалось, когда я заметил далеко впереди блеск огней. Это, конечно, было Дорогое. Вдруг я узнал запах ветра, и мое сердце замерло. Я посмотрел на свои руки, они были черные и сухие, как обугленные. Черными были редкие деревья, торчащие там и сям по степи, черными были камни, земля, но воздух был еще светлым, он казался серебряным. Последние лучи дня умирали в небе за моей спиной, и дикие кони ночи галопом мчались навстречу мне с востока, поднимая черные тучи пыли.
Я чувствовал на лице ласковые прикосновения черного ветра, черная ночь наполняла мне рот. Тишина, густая и вязкая, как болотная жижа, лежала в степи. Я обнял лошадь за шею и тихо заговорил с ней. Она слушала мою речь и ласково ржала в ответ, повернувшись ко мне большим раскосым глазом, огромным черным глазом, полным меланхоличной благородной дерзости. Почти стемнело, огни селения были совсем рядом, как вдруг высоко над головой я услыхал человеческие голоса.
Я посмотрел вверх, и мне показалось, двойной ряд деревьев стоял по сторонам дороги в том месте, склонив ветви над моей головой. Я не видел ни стволов, ни ветвей, ни листьев, я только чувствовал присутствие деревьев вокруг себя, странное присутствие чего-то значительного в черной ночи, чего-то живого, вмурованного в ее черную стену. Я придержал лошадь и прислушался. Над моей головой говорили люди, человеческая речь звучала в черном воздухе высоко надо мной.
– Wer da? – крикнул я. – Кто там?
Далеко на горизонте легкая розовая полоса светлела в небе. Голоса пролетали высоко над головой, то были человеческие голоса, слова немецкие, русские, еврейские. Громкие голоса говорили между собой; немного скрипучие, жесткие, холодные и хрупкие, они падали и разлетались со звоном разбитого о камень стекла. Я снова крикнул:
– Wer da?
– Кто ты? Что надо? Кто ты? Кто ты? – пронеслось в ответ над моей головой.
Край горизонта был розовым и прозрачным, как яичная скорлупа, казалось, яйцо выходит медленно из чрева земли.
– Я человек, христианин, – сказал я.
Пронзительный смех пробежал по черному небу и растаял далеко в ночи. И один голос сильнее других прокричал:
– А-а, так ты христианин?
Я ответил:
– Да, христианин.
Издевательский смех встретил мои слова, он пролетел высоко надо мной и улетел, угасая в ночи.
– И тебя не жжет стыд оттого, что ты христианин? – крикнул голос.
Я молчал. Пригнувшись к лошади и зарывшись лицом в гриву, я молчал.
– Почему не отвечаешь? – крикнул голос.
Я молчал и смотрел на светлеющий горизонт. Золотистый свет, прозрачный, как яичная скорлупа, медленно разливался в небе. Это яйцо рождалось там, внизу, оно медленно выбиралось из лона земли, поднималось из ее глубоких черных недр.
– Чего молчишь? – крикнул голос.
Я услыхал высоко над головой ропот, похожий на шорох веток на ветру, шепот, похожий на шелест листьев, злобный смех и жестокие слова пробежали по черному небу. Черное крыло коснулось моего лица. То были птицы, большие черные птицы, может, вороны, разбуженные голосами, они всполошились и сорвались прочь, рассекая воздух взмахами тяжелых черных крыльев.
– Кто вы? – крикнул я. – Ради Бога, отвечайте!
Сияние луны разливалось по небу. Это яйцо рождалось в утробе ночи, яйцо рождалось в чреве земли, оно медленно поднималось на горизонте. Понемногу стали видны деревья вдоль дороги, они выделялись на золоченом небе, черные тени двигались вверху между веток.
Крик ужаса разорвал мне горло. Там были распятые люди. Там были пригвожденные к стволам деревьев люди с раскинутыми крестом руками, их ноги были прибиты к стволам или привязаны стальной проволокой, обхватывающей лодыжки. Одни склонили головы на плечо, другие – на грудь, третьи смотрели вверх, любуясь восходящей луной. На ком-то были черные еврейские кафтаны, многие были наги, их плоть целомудренно сияла в холодном свете луны. Как набрякшее жизнью яйцо, символ плодородия и вечности (мертвые в захоронениях этрусков в Тарквинии держат его перед собой двумя пальцами), белая холодная луна выходила из лона земли и зависала в небе, освещая бородатые лица, черные глазницы, распахнутые рты, изувеченные члены распятых людей.
Я приподнялся в стременах, протянул руки, пытаясь ногтями вырвать пронзивший ногу гвоздь. Но возмущенные голоса зашумели вокруг, и распятый человек крикнул:
– Не трогай меня, проклятый.
– Я не сделаю вам зла! – крикнул я. – Ради Бога, дайте мне помочь вам!
Страшный порыв смеха пробежал от дерева к дереву, от распятия к распятию, головы задвигались, задергались бороды, рты открывались и закрывались, я услышал зубовный скрежет.
– Помочь? – закричал голос с высоты. – А зачем? Может, тебе жалко нас? Потому что ты христианин? Отвечай – потому что ты христианин? Думаешь, это дает тебе право? Тебе жаль нас, потому что ты христианин?
Я молчал, голос зазвучал еще громче:
– А те, что распяли нас, разве не христиане? Может, они собаки, лошади, крысы, те, что распяли нас на деревьях? Ха-ха-ха! Христианин!
Я склонил голову к шее лошади и молчал.
– Ну, отвечай! По какому праву ты хочешь помочь нам? Какое право ты имеешь жалеть нас?
– Это не я распял вас! Это не я!
– Я знаю, – сказал голос с невыразимой ласковой ненавистью, – я знаю, это были другие, такие, как ты.
В это время издалека донесся стон, горькое громкое стенание, плач юноши вперемежку со смертельными всхлипами. От дерева к дереву пронесся ропот и долетел до нас. Взволнованно зашумели голоса:
– Кто это? Кто это? Кто умирает там внизу?
Другие голоса горестно передавали ответ от распятия к распятию:
– Это Давид, это Давид Самуэля, Давид, сын Самуэля, это Давид, это Давид…
Вместе с именем донеслись сдержанные рыдания, хриплый тонкий плач, стоны, проклятия, крики горя и гнева.
– Он был еще мальчик, – сказал голос.
Я поднял глаза и увидел говорящего: нагого человека с серебряным изможденным бородатым лицом, освещенного лучами уже взошедшей луны, белыми холодными отблесками этого висящего в черном небе яйца. Его руки, раскинутые крестом, были пригвождены к расходящимся от ствола толстым веткам. Он смотрел на меня в упор сверкающими очами и вдруг прокричал:
– Что нам до твоей жалости? Что мы будем с ней делать? Мы плюем на нее, на твою жалость! Я плюю на нее! плюю! плюю!
– Ради Бога, – крикнул я, – не гоните меня! Дайте мне снять вас! Не отвергайте мою помощь, это помощь человека!
Злобный смех поднялся вокруг, ветви застонали над моей головой, страшная дрожь прошла по листьям.
– Ха-ха-ха! – прокричал распятый человек. – Вы слышали? Он хочет снять нас с крестов! Ни стыда, ни совести! Что за грязная порода – христиане! Вы мучаете нас, распинаете на деревьях, а потом приходите к нам с вашим состраданием! Хотите спасти ваши души? Боитесь ада! Ха-ха-ха!
– Не гоните меня, – крикнул я, – не отвергайте мою помощь, ради Бога!
– Ты хочешь снять нас с крестов? – сказал распятый человек голосом усталым и печальным. – А потом? Немцы убьют нас как собак. Они и тебя убьют, убьют как бешеного пса.
«Нас убьют как собак», – повторил я про себя, склонив голову.
– Если хочешь помочь нам, прекратить наши мучения… стреляй в голову, по одному. Давай, что ж ты не стреляешь? Если тебе действительно жаль нас, стреляй, добей нас. Что же ты? Боишься, немцы убьют тебя за жалость к нам?
Он сверлил меня взглядом, я чувствовал на себе пронзительный взгляд его сверкающих глаз.
– Нет! Нет! – кричал я. – Пожалейте меня, не просите, ради Бога! Не просите, я никогда не стрелял в человека, я не убийца! Я не хочу быть убийцей! – Я кричал, плакал и бился головой о лошадиную шею.
Распятые молчали, я слышал их дыхание, свистящий меж зубов хрип, чувствовал на себе их тяжелые взгляды, их глаза, огнем жгущие мое залитое слезами лицо и пронзающие грудь.
– Если тебе жаль, убей меня! – прокричал распятый человек. – Пусти мне пулю в лоб! Стреляй в голову, пожалей меня! Ради Бога, убей меня, убей меня, ради Бога!
Тогда, плача и стеная, с трудом и болью двигая налитыми тяжестью членами, я опустил руку, вытащил пистолет из кобуры, медленно поднял руку, привстал в стременах, держась левой рукой за гриву лошади – я боялся упасть, совсем ослабев от ужаса, – и направил его на голову распятого человека. И посмотрел ему в лицо. Я увидел черный беззубый рот, изогнутый нос с забитыми сгустками крови ноздрями, растрепанную бороду и сверкающие черные глаза.
– А, проклятый! – крикнул распятый человек. – Так вот она, твоя жалость? Больше вы ничего не умеете, трусы? Вы распинаете нас на деревьях, а потом убиваете выстрелом в голову? И это ваша жалость, негодяи?
Он два, три раза плюнул мне в лицо.
Я отпрянул в седле, страшный смех пробежал от дерева к дереву. Почувствовав шпоры, лошадь пошла рысью. Склонив голову и ухватившись обеими руками за луку седла, я проскакал под распятыми людьми, и каждый плевал в меня и кричал:
– Подлец! Проклятый христианин!
Плевки обжигали мне лицо и руки, я стиснул зубы, пригнулся к лошади, и проскакал под градом этих плевков.
Так я доехал до Дорогого и упал с седла на руки солдат итальянского гарнизона этой затерянной в степи деревушки. Это были кавалеристы полка Лоди под командой младшего лейтенанта из Ломбардии, очень молодого человека, почти мальчика. Ночью меня лихорадило, я бредил до рассвета под присмотром молодого офицера. Не помню, что я кричал в бреду, но когда пришел в себя, лейтенант мне сказал, что не я виноват в страшной участи, постигшей несчастных, и что сегодня утром немцы расстреляли крестьянина за то, что тот дал напиться распятым. Я кричал: «Я не хочу этой веры, мне противно быть христианином, проклятым христианином!» Я порывался пойти напоить несчастных, но офицер и двое солдат крепко держали меня, не давая встать с кровати. Я рвался из их рук, потом потерял сознание, потом пришел в себя, потом лихорадка снова свалила меня, я бредил весь день и еще ночь.
На следующий день я остался в постели, слишком слабый, чтобы подняться. Я смотрел сквозь оконные стекла на белое небо над желтой степью, на зеленые облака над горизонтом, слушал голоса крестьян и солдат, проходящих вдоль забора. Молодой офицер сказал мне тем вечером, что если уж мы не можем предотвратить эти страшные деяния, нужно стараться забыть их, чтобы не тронуться рассудком, и добавил, что если я буду чувствовать себя лучше, он поедет со мной на следующий день на знаменитый конезавод колхоза Дорогое. Я поблагодарил его за доброту и сказал, что хочу поскорее вернуться в Константиновку. На третий день я встал с постели, распрощался с молодым офицером (помню, я дрожал, обнимая его) и, хотя и чувствовал себя обессиленным, сел в седло и в сопровождении двух кавалеристов отбыл в Константиновку сразу после полудня.
Лошади бежали легкой рысью, и когда мы въехали на обсаженную деревьями дорогу, я закрыл глаза, пришпорил коня и галопом поскакал меж двух рядов распятых людей. Я скакал, согнувшись в седле, закрыв глаза и сжав зубы. Потом резко остановил лошадь:
– Что значит эта тишина? – крикнул я. – Почему такая тишина?
Я узнал эту тишину. Я открыл глаза и посмотрел. Страшные Иисусы висели недвижимые на своих крестах – глаза навыкате, распахнутые в оскале рты – и пристально смотрели на меня. Черный ветер носился по степи, как слепая лошадь, шевелил тряпье, прикрывавшее жалкие изувеченные тела, шевелил листья деревьев, но даже легчайшего шороха не было слышно. Черные вороны неподвижно сидели на плечах мертвых и внимательно разглядывали меня.