Шкура Малапарте Курцио
– Троцкий был предателем! – бросил Жан-Луи.
– Подумай о том, что сказала бы твоя мать, услышь она, как ты говоришь о человеке, которого не знаешь, тем более о мертвом. Подумай о своей матери! – сказал я и рассмеялся.
Жан-Луи покраснел.
– При чем здесь моя мать? – сказал он.
– Твоя мать, – ответил я, – разве она не троцкистка?
Жан-Луи странно посмотрел на меня. Вдруг дверь открылась, и Жан-Луи с радостным криком и распростертыми объятиями бросился навстречу молодому английскому лейтенанту, появившемуся на пороге.
– О Фред! – воскликнул он, обнимая вошедшего.
Приход Фреда был подобен порыву ветра, взметнувшему опавшие листья: молодые люди поднялись с мест и принялись в странном возбуждении расхаживать туда-сюда по комнате, но, едва заслышав голос Фреда, весело отвечавшего на нежные приветствия Жана-Луи, все сразу успокоились и снова молча расселись. Фред был седьмым графом В., тори, членом Палаты лордов и, как говорили, близким другом сэра Энтони Идена[149]. Это был высокий розовощекий, слегка лысеющий молодой человек не старше тридцати лет. Он говорил медленно, низким, с прорывающимся иногда по-женски визгливыми нотами голосом, временами угасающим до интимного шепота или, как описывает Жерар де Нерваль голос Сильвии, до frisson modul[150], составляющей основу обаяния, увы, уже вышедшего из моды оксфордского акцента.
С появлением Фреда манеры Жана-Луи, как и его молодых друзей, неожиданно изменились: парни выглядели оробевшими и обеспокоенными и смотрели на Фреда не столько с уважением, сколько с ревностью и плохо скрываемым возмущением. Наша с Фредом и Жаном-Луи беседа, к моему удивлению и тоске, приняла светский характер. Фред настойчиво пытался убедить меня, что, без сомнения, я был знаком с его отцом, невозможно, чтобы я никогда не встречался с ним.
– Вы знаете герцога Блэра Этолла?
– Да, конечно.
– Тогда не может быть, чтобы вы не знали моего отца, они с герцогом – одно целое.
Я был гостем герцога Блэра Этолла в его замке в Шотландии много лет назад, но не помню, чтобы встречал там отца Фреда, старого лорда Н., шестого графа В. Воспоминание о посещении замка герцога Блэра Этолла было еще живо во мне из-за одного интересного случая, происшедшего в замке во время нашего совместного чаепития после охоты на grouses, тетеревов. Мы собрались на лужайке перед замком, когда семейство оленей, неизвестно чем напуганных, вынеслось галопом из парковой чащи и устроило переполох среди гостей, опрокинув на землю старую леди Маргарет С.
– Ах, бедняжка, добрейшая старая леди Маргарет! – воскликнул Фред, рассмеявшись, и принялся рассказывать не помню какую историю, где имя леди Маргарет часто упоминалось вместе с именем Эдварда Марша, прослужившего много лет секретарем Уинстона Черчилля и написавшего прекрасное, прочувствованное предисловие к ставшему уже классическим собранию стихов Руперта Брука и тем связавшего с ним свое имя.
Затем Фред обратился к Жану-Луи и странно мягким голосом стал говорить о Лондоне, об актерах, о темных театральных и светских делах, о Ноэле Кауарде, об Айворе Новелло, о Г., oб A., o В., o Л., вплетая свои собственные инициалы в инициалы этих таинственных имен и медленными легкими движениями своих прозрачных рук рисуя в воздухе, как на невидимом полотне, силуэты неведомых мне персонажей, блуждающих в тумане сказочного Лондона, где случались самые экстраординарные события и самые чудесные приключения. Потом, неожиданно повернувшись ко мне, как бы возобновляя прерванный разговор, он спросил, назначен ли ужин в Торре-дель-Греко на завтра или на другой день. Жан-Луи сделал ему знак, приподняв бровь, и Фред, слегка покраснев, замолчал и с удивлением пристально посмотрел на меня.
– Мне кажется, на завтра, не правда ли, Жан-Луи? – сказал я, насмешливо улыбаясь.
– Да, на завтра, – ответил Жан-Луи с некоторым замешательством, бросив на меня неприязненный взгляд, – но ты-то здесь при чем? У нас только одна машина, джип, а нас девять человек. Сожалею, но для тебя нет места.
– Я приеду на машине полковника Гамильтона, – сказал я. – Ты ведь не думаешь, что я пешком пойду до Торре-дель-Греко?
– Мог бы и пешком пойти, тем более что никто тебя не приглашал.
– Если у вас будет еще одна машина, – сказал Фред со скучающим видом, – то места хватит всем. С вами нас будет десять: Жан-Луи, Шарль, я, Зизи, Жорж, Люлю… – он продолжал считать на пальцах, называя имена некоторых знаменитых «коридонов»[151] Рима, Парижа, Лондона и Нью-Йорка. – И конечно, – добавил он, – не наша вина, если вы будете чувствовать себя… как бы это сказать?.. чужаком.
– Я буду вашим гостем, с какой стати мне чувствовать себя чужаком? – ответил я.
Я был много наслышан о «фильяте», знаменитой сакральной церемонии, тайно совершавшейся в Торре-дель-Греко, куда ежегодно со всех концов Европы съезжались высшие служители таинственного культа бога Урана. Самому мне еще никогда не приходилось принимать участия в этом загадочном ритуале. Отправление древнейшей церемонии (азиатский культ бога Урана пришел в Европу из Персии еще до Иисуса Христа, уже во времена императора Тиберия «фильята» проводилась в Риме в разных тайных храмах, самый древний из которых – Субура) было приостановлено войной, и вот теперь, впервые после освобождения, этот таинственный ритуал возвращался к жизни. Мне подвернулась возможность увидеть его, и я решил ею воспользоваться. Жан-Луи, казалось, был разозлен и чуть ли не оскорблен моей нескромностью, но не осмелился захлопнуть передо мной двери запретного храма, считая менее опасным мое удовлетворенное, нежели неудовлетворенное, любопытство. Вначале Фред принял меня за неофита, но, открыв, что я непосвященный, похоже, забавлялся своей ошибкой, демонстрируя good sport, хорошую закалку: в глубине души он наслаждался смущением Жана-Луи с чисто женским ехидством, а это самое благородное из чувств служителей культа Урана. Молодые друзья Жана-Луи, из-за незнаия английского не уловившие сути нашего разговора, смотрели на нас троих с недоверием и, как мне показалось, неприязнью.
– А выпить есть что-нибудь? – громко спросил Жан-Луи с деланной веселостью, пытаясь отвлечь внимание своих друзей от малоприятного эпизода. Американский капрал принес с собой бутылку виски, все переключились на выпивку, и как только бутылка была опорожнена, молодой рабочий в комбинезоне механика с наглым видом обратился к Жану-Луи:
– Давай-ка раскошеливайся, не хватает горючего.
Жан-Луи достал деньги, дал механику и попросил не задерживаться. Парень вышел и вскоре вернулся с четырьмя бутылками виски, которые мы поспешили пустить по кругу и разлить по стаканам. Молодые люди сразу повеселели, их робость исчезла вместе с подозрительностью и недоброй обидой, они заулыбались, заговорили и стали беззастенчиво ласкать друг друга.
Жан-Луи присел на диван с Фредом и что-то ему говорил тихим голосом, поглаживая его руку.
– Будем танцевать! – закричал один из молодых гостей, тогда девушка, до того молча сидевшая рядом с граммофоном, встала, поставила пластинку, и в задымленной комнате зазвучал хрипловатый нежный голос Синатры. Фред резко поднялся, взял Жана-Луи за талию и повел в танце. Все последовали их примеру: молодой рабочий прилип к американскому капралу, остальные тоже распределились по парам, и такими томными стали их жесты, улыбки, покачивания бедрами, манера прижиматься друг к другу, вдвигать ногу меж колен партнера, что все пары стали похожи на женские.
В один прекрасный момент произошло то, чего я не ожидал, хотя смутно чувствовал, что нечто подобное должно случиться с минуты на минуту. Девушка, сидевшая возле граммофона, вперив в Жана-Луи полный ненависти взгляд, вдруг вскочила на ноги и с криком: «Подлецы! Подонки! Все вы – банда троцкистов и подонков!» бросилась к Фреду и влепила ему пощечину.
Вечером 25 июля 1943 года около одиннадцати часов секретарь посольства Королевства Италии в Берлине Микеле Ланца сидел, устроившись в кресле возле открытого окна в небольшой холостяцкой квартире своего коллеги.
Стояла удушающая жара, и двое друзей, погасив свет и распахнув окна, сидели в темной комнате, покуривая и беседуя. Анджела Ланца уехала несколько дней назад в Италию вместе с ребенком, чтобы провести лето на своей вилле на озере Комо. (Семьи иностранных дипломатов оставили Берлин в первых числах июля, спасаясь не столько от удушающего берлинского лета, сколько от все более жестоких бомбардировок.) Микеле Ланца, как и остальные служащие посольства, дабы не оставаться одному в четырех стенах в ночные, самые медленные часы, привык ночевать в доме то одного, то другого коллеги, опасаясь налетов и желая разделить тревогу с другом или просто человеческим существом.
В тот вечер Ланца был в гостях, приятели сидели в темноте, обсуждая ужасы бомбардировок Гамбурга. Отчеты королевского консульства в Гамбурге сообщали страшные вещи. Фосфорные бомбы сожгли целые кварталы города, было множество жертв. В чем нет ничего необычного: немцы тоже смертны. Тысячи и тысячи несчастных, покрытых горящим фосфором, надеясь потушить пожиравшее тела пламя, бросались в каналы, пересекающие Гамбург во всех направлениях, в реку, в портовые воды, в пруды, даже в бассейны общественных парков. Они закапывали себя в землю в траншеях, вырытых на площадях и улицах для укрытия от неожиданных бомбардировок. И так, погрузившись в воду и цепляясь за берег, за борт лодки или похоронив свои тела по шею в землю, они ждали, что власти найдут какое-нибудь средство спасения от предательского пламени. Фосфор – страшная штука, он пристает к коже, как липкая зараза, и горит от соприкосновения с воздухом. Едва несчастный высовывал из воды или земли руку, как рука вспыхивала факелом. Чтобы спастись от беды, страдальцы были вынуждены оставаться погруженными в воду или зарытыми по шею в землю, как грешники в Дантовом «Аде». Спасательные команды ходили от одного несчастного к другому, раздавали еду и питье, привязывали людей веревками к берегу, чтобы те не утонули в забытьи или от усталости. Спасатели пробовали то одну, то другую мазь – все тщетно: пока смазывали вынутую на секунду из воды руку или ногу, или плечо, пламя сразу вспыхивало огненной змеей, и ничто не спасало от всепожирающей пылающей проказы.
На несколько дней Гамбург стал похож на преисподнюю. Там и сям на площадях, на улицах, в каналах, в Эльбе из земли и воды выглядывали тысячи словно отрубленных палачом голов с лицами, смертельно бледными от страдания и страха. Головы вращали глазами, открывали рты, что-то говорили. Вокруг этих страшных голов, торчащих из мостовой или покачивающихся на поверхности волн, денно и нощно ходили близкие приговоренных. Изнуренные оборванные люди говорили тихими голосами, будто боясь потревожить агонию несчастных мучеников, приносили им кто еду, кто питье и мази, кто подушку, чтобы подложить под затылок. Кто-то, усевшись рядом с закопанным страдальцем, обмахивал ему лицо веером, давая прохладу в жаркий день, кто-то зонтом укрывал голову от палящего солнца, вытирал со лба пот, увлажнял смоченным платком губы, причесывал гребнем волосы. Стаи собак бегали с лаем по берегу, они ласково лизали лица своих закопанных в землю хозяев или вплавь бросались им на помощь. Время от времени какой-нибудь несчастный, охваченный нетерпением и отчаянием, испустив страшный крик, пытался вылезти из воды или из земли и положить конец бесполезному ожиданию, но от контакта с воздухом его кожа воспламенялась, и тогда возникали стычки между отчаявшимися людьми и их близкими. Кулаками, ударами палок, камней, весом собственного тела родные пытались вернуть несчастных обратно в воду или в землю.
Самыми храбрыми и терпеливыми оказались дети: они не плакали, а поводили вокруг ясными глазами, наблюдая кошмарное зрелище, и улыбались близким с чудесной детской рассудительностью, прощающей взрослым их бессилие и жалеющей тех, кто не может им помочь. Едва ночь опускалась на землю, вокруг, словно шорох ветра по траве, возникал ропот, и тысячи голов обращали в небо свой горящий страхом взор. На седьмой день был дан приказ удалить гражданское население оттуда, где обреченные на муки оставались в земле или в воде. Родные отошли молча, их мягко подталкивали солдаты и санитары. Обреченные остались одни. Испуганное бормотание, зубовный скрежет, придушенный плач исходили от людских голов, торчащих из воды и из земли вдоль берегов каналов и реки, на пустынных улицах и площадях. Головы, корча ужасные гримасы, весь день разговаривали между собой, плакали, кричали, показывали язык стоявшей на перекрестках охране, казалось, они едят землю и выплевывают камни. Потом пришла ночь, таинственные тени зашевелились возле несчастных, склоняясь над ними в тишине. Колонны грузовиков с потушенными фарами подъехали и остановились. Послышался стук мотыг и лопат, хлюпанье и глухие всплески весел, придушенные вскрики, стон и сухие хлопки пистолетных выстрелов.
Наблюдая звездное небо из открытого окна, Ланца говорил с другом о гамбургской резне, его охватил озноб. Чтобы послушать последние новости из Рима, коллега встал и включил радио. Женский голос в звенящем металлом одиночестве пел в сопровождении струнных инструментов. Вдруг пение прервалось, струнные замолчали, и в неожиданной тишине хриплый голос прокричал: «Внимание! Внимание! Сегодня вечером, в 18 часов, по приказу Его Величества короля Италии глава правительства Муссолини арестован. Его Величество поручил маршалу Бадольо сформировать новое правительство».
Ланца и его товарищ вскочили на ноги и молча стояли в темноте, глядя друг на друга. Голос запел снова. Ланца вздрогнул, закрыл окно и включил свет.
Друзья переглянулись, оба были взволнованны и бледны. Ланца набрал номер посольства Италии. Дежурный ничего не знал.
– Это шутка, – сказал он, – дурной розыгрыш.
Ланца спросил, звонил ли в посольство посол Альфиери, который уже несколько дней был в Риме на заседании Большого Совета. Дежурный ответил, что посол звонил, как обычно, в пять, чтобы узнать здешние новости.
– Спасибо, – сказал Ланца и позвонил в Министерство пропаганды, но там сообщили, что Шеффера на месте нет. Он позвонил министру Шмидту – того тоже нет. Министру Брауму фон Штумму – нет. Два итальянских дипломата смотрели друг на друга. Нужны самые точные сведения, и поскорее. Если сообщение об аресте Муссолини правда, реакция немцев будет немедленной и жестокой. Нужно спрятаться в какое-то надежное место, чтобы избежать первых репрессий, всегда самых опасных. Ланца предложил укрыться в посольстве Испании или в швейцарской миссии. А если новость – фальшивка? Будет смеяться весь Берлин. Наконец друзья решили позвонить общей берлинской знакомой, Герде фон Х., имевшей много связей в дипломатических и нацистских кругах. Может, Герда что-нибудь посоветует, даст приют на несколько дней, на несколько часов до прояснения положения.
– Ах, дорогой Ланца, я как раз собиралась звонить вам. У меня здесь несколько очаровательных подруг, приезжайте, скажите вашему другу, пусть не ленится, мы недурно проведем вечер. Приезжайте сейчас же, я жду, – сказала Герда.
Машина Ланца стояла у подъезда, друзья скатились по лестнице, вскочили в машину и понеслись к дому Герды фон Х. Они летели на бешеной скорости, словно гестапо уже висело у них на хвосте.
Герда жила в берлинском West End[152]. Улицы здесь были темны и пустынны. В воздухе висел туман, зеленые кроны лип плыли по звездному небу, тысячи далеких городских шумов растворялись в синей мгле, как капля краски в стакане воды, и их легкие цветовые отзвуки застывали в прозрачной ткани тумана.
Герда фон Х. была босиком, в длинной, небесного цвета тунике с мягкими складками, похожими на каннелюры дорической колонны. Светлые волосы были приподняты на висках и собраны в узел на макушке, как у выходящей из моря Навсикаи. И правда, что-то связанное с морем было в ее движениях, широких и неторопливых, в походке, в манере при ходьбе поднимать колени, откидывать голову, будто она действительно шла вдоль берега моря. Герда фон Х. осталась верна классическим идеалам красоты, модным в Германии 30-х годов: будучи ученицей Куртиуса[153] в Бонне, она какое-то время посещала небольшой круг интеллектуалов и эстетов, приверженцев поэзии Стефана Георге. Казалось, она и теперь жила и дышала в условном пространстве поэзии Стефана Георге, где неоклассическая архитектура Винкельмана и декорации из 2-й части «Фауста» служили фоном для призрачных муз Гёльдерлина и Райнера Марии Рильке. В своем доме или, выражаясь архаичным языком Герды, храме она обычно принимала гостей, возлежа на куче подушек, в то время как несколько молодых особ располагались вокруг нее на коврах с высоким ворсом comme un btail pensif sur le sable couch[154]. Улыбка блуждала на ее печальных губах и светилась в круглых, с горячим тяжелым взглядом глазах.
Герда фон Х. взяла Ланца под руку и легким шагом вошла с ним в салон, где сидели пять стройных прекрасных молодых дев с худыми лицами, освещенными твердым и ясным блеском голубых глаз. У них были ярко-алые губы с зеленоватым отливом, такие губы иногда бывают у светловолосых женщин, и маленькие розовые уши с коралловым оттенком. Но какая-то неопределенность сквозила в их лицах, нечто неуловимое и туманное, появляющееся порой в зеркальном отражении, которое ледяная сверкающая поверхность делает расплывчатым и далеким. Все были одеты в вечерние платья, в глубоких вырезах виднелись вызолоченные солнцем, округлые, гладкие, цвета меда плечи. Лодыжки у них, как у всех немок, были несколько грубоваты, но ноги хорошей формы, легкие и длинные, ниже колена чуть излишне мускулистые и худые. Та, что побойчее, походившая на Диану среди нимф-охотниц, сказала, что они весь день провели в лодке на озере Ванзее и до сих пор еще опьянены солнцем. Она смеялась, откидывая голову назад и открывая взгляду сухую шею и широкую мускулистую грудь амазонки.
Шампанское было теплым, в комнате с занавешенными окнами стояла тяжелая влажная жара, насыщенная кислым запахом табака. Молодые женщины и итальянские дипломаты болтали о Риме, Венеции, о Париже. Та, что походила на Диану, несколько дней как вернулась из Парижа и говорила о французах тоном, неприятно удивившим Ланцу и его друга: в нем чувствовалась глубоко личная обида и странная ревность. Было похоже, что она влюблена во Францию и одновременно ее ненавидит. Именно так любит женщина, которой изменили.
– Французы нас ненавидят, – сказала Герда фон Х., – почему бы это?
Молодые итальянские дипломаты рассеянно поддерживали беседу, поглощенные одной и той же тревожной мыслью, то и дело обмениваясь беспокойными взглядами. Уже десяток раз Ланца был готов раскрыть Герде и ее подругам причину их беспокойства, но необъяснимый страх всякий раз удерживал его. Время шло, и неуверенность в душах двух дипломатов сменилась предчувствием опасности.
Ланца собрался было отозвать Герду в сторону, чтобы сказать ей правду и попросить совета и помощи, и уже встал и направился к ней, как Герда, распахнув ему навстречу объятия и кладя руку на плечо, сказала:
– Потанцуем?
– Да, да! – закричали девицы, и одна из них включила радио.
– Уже поздно, все радиостанции молчат, – сказал Ланца.
Но девица покрутила ручку настройки и нашла радиостанцию Рима. Звуки танцевального оркестра заполнили комнату. «Вся ночь с тобой», – пел женский голос.
– Wunderbar![155] – воскликнула Герда. – Рим еще танцует.
– Недолго ему танцевать, – сказал Ланца.
– Почему? – спросила Герда.
– Потому что… – начал Ланца, но замолчал, смутное чувство тревоги сменилось вполне определенным чувством страха.
Женский голос, звучавший в ночи из туманного далека, заставлял сердца двух итальянских дипломатов трепетать от страха, что с минуты на минуту нежный голос сменит хриплый и жесткий и пролает ужасную новость.
– Потанцуйте с моей подругой, – сказала Герда Ланце, подтолкнув его в объятия той, что казалась Дианой, сама же с невинной грацией потянула за руку его приятеля. Остальные четыре девицы составили пары и, тесно прижавшись друг к другу грудью и бедрами, задвигались в танце. Партнерша Ланца впилась в него телом и взглядом, часто хлопая ресницами. Ланца чувствовал грудью ее мощную грудь, бедрами – ее покачивающиеся бедра, животом – ее тугой живот, но мысли его были далеко, в мозгу смешивались, переплетались и расплывались образы Муссолини, короля и маршала Бадольо, которые, сцепившись, катались по полу и пытались надеть друг другу наручники, как это делают, дурачась, коверные клоуны.
Вдруг музыка прервалась, сладкий голос певицы замолчал, и тяжело дышащий, хриплый голос объявил: «Прежде чем зачитать заявление маршала Бадольо, передаем последние новости. Около 18 часов глава правительства Муссолини был арестован по приказу Его Величества короля. Новый глава правительства маршал Бадольо обратился к народу со следующим заявлением…»
При звуке этого голоса партнерша Ланца отстранилась, с силой отпихнув его от себя. Остальные пары тоже распались, и глазам ошеломленных итальянских дипломатов предстало самое невероятное зрелище. Манеры, жесты, голоса и взгляды девиц претерпели удивительную метаморфозу: голубые глаза потемнели, улыбки погасли на теперь неожиданно бледных и узких губах, голоса стали низкими и грубыми, томные движения – решительными, руки, совсем недавно мягкие и округлые, – твердыми и сухими, как это случается со сломленной ветром веткой, истекающей жизненными соками, теряющей свежесть зелени, гладкость коры, самую мягкость своей растительной натуры. Но то, что с веткой дерева происходит постепенно, с девицами случилось сразу. Ланца и его друг стояли перед молодыми девицами в полном ошеломлении и растерянности, то же самое, вероятно, переживал Аполлон, стоя перед Дафной, превращающейся из девы в лавровое дерево. Нежные, томные блондинки в несколько мгновений превратились в мужчин, да они и были мужчинами.
– Ach so![156] – пронизывая итальянских дипломатов угрожающим взглядом, жестким голосом произнес тот, кто секунду назад был Даной. – Аch so! Вам это так не сойдет! Думаете, фюрер даст вам безнаказанно арестовывать Муссолини и не снесет вам головы? – и, повернувшись к своим, прибавил: – Возвращаемся в часть, наша эскадрилья уже наверняка получила приказ вылетать. Через несколько часов будем бомбить Рим.
– Jawohl, mein Hauptmann[157], – ответили четверо военных летчиков, щелкнув каблуками. Капитан и его товарищи молча поклонились Герде фон Х. и, не удостоив взглядом ошарашенных итальянцев, удалились быстрым решительным шагом, громко стуча каблуками по паркету.
Услышав крик девушки и звук пощечины, молодые люди разжали объятия, женская маска спала с их лиц, исчезла томность и отрешенность движений, взглядов, улыбок. Вмиг став опять мужчинами, они угрожающе приблизились к ней, бледной и взволнованной, стоявшей посреди комнаты и с ненавистью смотревшей на Фреда.
– Подонки! – повторила она. – Банда подонков и троцкистов. Вот кто вы такие!
– Что? Что она сказала? – зашумели молодые люди. – Это мы троцкисты? Да что ей взбрело в голову? Она с ума сошла!
– Нет, она не сумасшедшая, – сказал Фред, – она ревнует, – и разразился пронзительным смехом, который, мне показалось, мог в любой момент перейти в плач.
– Ах, ах, ах! – вскричали хором остальные. – Она ревнует! Ах, ах, ах!
Тогда Жан-Луи подошел к девушке и, мягко поглаживая ее по спине, стал нашептывать ей что-то на ухо. Девушка слушала, побледнев и согласно кивая. Я встал и, улыбаясь, наблюдал эту сцену.
– А этот, что ему от нас надо, этому типу? – закричала вдруг девушка, оттолкнув Жана-Луи и дерзко глядя мне в лицо. – Кто впустил его сюда? И ему не стыдно быть среди нас?
– Отнюдь, – сказал я с улыбкой, – с какой стати я должен стыдиться? Мне нравится быть в компании бравых парней. В сущности, они ведь бравые парни?
– Я не понимаю, на что вы намекаете, – сказал с вызывающим видом один из парней, подойдя ко мне почти вплотную.
– А разве вы не бравые ребята? – сказал я, отстранив его. – Без сомнения, так оно и есть, вы все – молодцы, не будь вас, кто бы выиграл войну?
Я засмеялся, направился к двери и спустился вниз.
Жан-Луи нагнал меня на улице.
Он был немного не в себе, и добрую часть пути мы молчали. Потом он сказал:
– Ты не должен был оскорблять их. Они страдают.
– Я не оскорблял их, – ответил я.
– Ты не должен был говорить, что они единственные выиграли войну.
– А разве не они выиграли войну?
– Да, в некотором смысле да, – сказал Жан-Луи, – но они страдают.
– Страдают? Но из-за чего?
– Из-за всего, – сказал Жан-Луи, – что случилось за эти годы.
– Ты хочешь сказать, из-за фашизма, войны и разрухи?
– Да, и из-за этого тоже.
– Это просто предлог, – сказал я. – Вы не могли найти предлога получше?
– Почему ты делаешь вид, что не понимаешь?
– Да нет же, я понимаю прекрасно. Вы стали проститутками от отчаяния, от обиды, что проиграли войну. Не так ли?
– Не совсем так, но это все равно, – сказал Жан-Луи.
– А Фред? Фред тоже страдает? Или, может, он стал шлюхой, потому что Англия выиграла войну?
– Зачем ты оскорбляешь его? Почему называешь шлюхой? – раздраженно сказал Жан-Луи.
– Если он и страдает, то страдает, как шлюха, вот почему.
– Не говори ерунды, – сказал Жан-Луи, – ты прекрасно знаешь, что все эти годы молодые страдали больше других.
– И когда аплодировали Гитлеру и Муссолини и плевали в спину тем, кого бросали в тюрьму?
– Разве ты не понимаешь, что они страдали, что они и сейчас страдают? – прокричал Жан-Луи. – Не понимаешь, что все, что они делают, обусловлено их страданием?
– Прекрасное оправдание, – сказал я. – Хорошо, что не все молодые похожи на тебя. Не все стали шлюхами.
– Не наша вина, если мы дошли до такого, – сказал Жан-Луи.
Он взял меня под руку и повис на мне всем телом, как делает усталый ребенок или женщина, когда просит за что-то прощения.
– И все же: почему ты называешь нас шлюхами? Мы не такие. Ты сам знаешь, как это несправедливо – называть нас шлюхами.
Он говорил плачущим голосом женщины, вымаливающей сочувствие.
– Ты собрался плакать? Ну и как же вы хотите называться?
– Ты прекрасно знаешь, что мы не виноваты, – сказал Жан-Луи.
– Вы не виноваты, – сказал я. – Если бы виноваты были только вы, думаешь, я обсуждал бы с тобой эти вещи? После войны всегда повторяется одна и та же история. Реакция молодых на героизм, на риторику жертвоприношения, на героическую смерть выражается каждый раз именно так. Знаешь, как поступают такие молодцы, как ты, из отвращения к героизму, к благородным и героическим идеалам? Они выбирают для себя протест поудобнее, протест в виде низости, распущенности и нарциссизма. Они считают себя бунтарями, blass, affranchis[158] нигилистами, но на самом деле они – шлюхи.
– Ты не имеешь права так нас называть! – крикнул Жан-Луи. – Эта молодежь заслуживает уважения. Как ты смеешь оскорблять ее!
– Это только вопрос определения. Я знал тысячи таких, как ты, но после другой войны. Они называли себя дадаистами или сюрреалистами, а на самом деле были всего лишь шлюхами. А после этой войны, увидишь, сколько назовутся коммунистами. Когда союзники освободят всю Европу, знаешь, что они в ней обнаружат? Массу молодых людей, разочарованных, развращенных, отчаявшихся, которые будут разыгрывать свою роль педерастов, как если бы они разыгрывали партию в теннис. После войны всегда повторяется одна и та же история. Такие парни, как ты, от пресыщенности и отвращения к героизму почти всегда находят утешение в педерастии. Принимаются разыгрывать из себя нарциссов и коридонов, чтобы доказать себе, что ничего не боятся, что они выше всех буржуазных условностей и предрассудков, что они действительно свободные люди, и не замечают, что их нарциссизм – это тоже способ представляться героями! Ха-ха-ха! Одни герои вокруг, от них шагу негде ступить! И все это под предлогом, что им отвратителен героизм!
– Ну, если все, произошедшее за эти годы, ты называешь героизмом… – сказал Жан-Луи поникшим голосом.
– А как бы ты назвал это? Что для тебя героизм?
– Ваша буржуазная трусость, вот что такое героизм, – сказал Жан-Луи.
– После пролетарских революций происходит одно и то же, – сказал я. – Такие, как ты, молодые люди полагают, что стать педерастом – это один из способов стать революционером.
– Если ты намекаешь на троцкизм, то ошибаешься, мы не троцкисты.
– Я знаю, вы даже не троцкисты, увы, – сказал я, – вы несчастные молодые люди, которым стыдно оставаться буржуа, а стать пролетариями не хватает мужества. Вы считаете, что, став педерастами, вы сразу становитесь коммунистами.
– Прекрати! Мы не педерасты, – закричал Жан-Луи, – мы не педерасты, ты понял?
– Есть много способов стать педерастом, – сказал я, – очень часто педерастия – это не более чем предлог. Хороший предлог, ничего не скажешь. Несомненно, вы найдете человека, который придумает литературную, политическую или философскую теорию, чтобы оправдать вас. Сводников в мире сколько угодно.
– Мы хотим быть свободными людьми, – сказал Жан-Луи. – Ты это называешь педерастией?
– Я знаю, – ответил я, – что ваша педерастия – это жертва на алтарь освобождения Европы.
– Ты несправедлив, – сказал Жан-Луи. – А если мы и такие, как ты говоришь, то это ваша вина. Это вы нас такими сделали. А что героического совершили вы? Хороший же пример вы нам показали! Вас хватило только на то, чтобы дать этому буффону Муссолини засадить вас в тюрьму. Почему же вы не сделали революцию, если не хотели войны?
– Война и революция – это одно и то же. И та, и другая рождают таких несчастных героев, как вы.
Жан-Луи ехидно засмеялся.
– Мы не герои, – сказал он, – нас тошнит от героев. Матери, отцы, знамена, честь, родина, слава – все это хлам. Нас называют шлюхами, педерастами, да, может, так оно и есть, может, мы даже хуже шлюх и педерастов, но нас это не волнует. Нам хорошо и так. Мы хотим быть свободными, и все. Хотим найи смысл жизни.
– Я знаю, – тихо сказал я, улыбаясь, – знаю, вы бравые парни.
Тем временем мы спустились с холма Вомеро на Пьяцца-деи-Мартири и там свернули в переулок Капелла Веккья, чтобы подняться до Калашоне. У подножия Рампа-Каприоли открывается маленькая площадь перед Капелла Веккья, скорее, большой двор, ограниченный с одной стороны осыпавшимся склоном Монте-ди-Дио, с другой – стенами синагоги и высоким фасадом дворца, где когда-то долгие годы жила Эмма Гамильтон. Вон из того окна Гораций Нельсон, уперев лоб в стекло, любовался морем Неаполя, маячащим на горизонте островом Капри, дворцами на склонах Монте-ди-Дио, зеленеющим соснами и виноградниками холмом Вомеро. А вон те окна на самом верху принадлежали леди Гамильтон. Нарядившись в костюм киприотки, или в платье женщин Науплиона, или в широкие красные шаровары девушек Эпира, или в греко-венецианские одежды острова Корфу, с волосами, убранными под голубой шелковый тюрбан, как на портрете Анджелики Кауфманн, Эмма танцевала для Горацио, а жалобный крик продавца апельсинов поднимался из пропасти зеленых и голубых переулков Кьятамоне.
Я остановился на маленькой площади перед Капелла Веккья и смотрел вверх на окна леди Гамильтон, с силой сжимая локоть Жана-Луи. Я не хотел опускать взгляд и смотреть вокруг. Я знал, что увижу там, у стены синагоги, образующей как бы задник двора. Там, в нескольких шагах от нас (я слышал тоненький смех детей и хриплые голоса гумьеров[159]) был рынок детей: полураздетые мальчики от восьми до десяти лет сидели перед марокканскими солдатами, которые внимательно разглядывали товар и договаривались о цене с уродливыми беззубыми женщинами, хозяйками маленьких рабов.
Подобного не случалось в Неаполе за много веков его нищеты и рабства. Все продавалось в Неаполе, но дети – никогда. На улицах Неаполя никогда не торговали детьми. Дети в Неаполе – святы. Единственное, что оставалось святым в Неаполе. Народ Неаполя – щедрый народ, самый гуманный среди всех народов, единственный в мире, где самая бедная семья вместе со своими десятью-двенадцатью детьми воспитывает сироту, взятого из приюта, и относится к нему как к святому: лучше всех одевает, лучше кормит и считает «сыном Мадонны», приносящим счастье остальным детям. В чем угодно можно было обвинить неаполитанцев, но только не в том, что они продают своих детей на улице.
А теперь на площадь Капелла Веккья в центре Неаполя, к стенам аристократических дворцов на Монте-ди-Дио, Кьятамоне, к синагоге приходили марокканские солдаты, чтобы купить за небольшие деньги неаполитанских ребятишек.
Их ощупывали, задирали им рубашки, совали длинные опытные черные пальцы в ширинки их штанишек и заключали сделку, показывая цену на пальцах.
Дети сидели вдоль стены, глядя в лица покупателей, смеялись, посасывая карамельки, но не веселились, как обычно веселятся непоседливые неаполитанские детишки, не разговаривали между собой, не кричали, не напевали, не строили рожи, не проказничали. Было видно, что они боятся. Матери или выдававшие себя за матерей костлявые накрашенные женщины цепко держали детей за руки, как бы опасаясь, что марокканец уведет малыша, не заплатив, потом брали деньги, пересчитывали и удалялись с ребенком, не отпуская его руки, а гумьер с изрытым оспой лицом и блестевшими из-под коричневой накидки глазами шел следом за ними. Я смотрел вверх, на окна Эммы Гамильтон, и не хотел опускать взгляд. Я смотрел на край голубого неба, окаймлявшего террасу дома леди Гамильтон, Жан-Луи молча стоял рядом. Я чувствовал, что он молчал не из робости передо мной: какая-то темная сила терзала его, сжимала горло и не давала говорить. Неожиданно Жан-Луи сказал:
– Мне так жаль этих детей.
Тогда я повернулся и посмотрел ему в лицо:
– Ну и подонок же ты.
– Почему подонок?
– Они вызывают у тебя жалость, да? А ты уверен, что это жалость? Может, что-то другое?
– Что, по-твоему? – сказал Жан-Луи, глядя на меня трусливым, нехорошим взглядом.
– Ты почти готов купить себе мальчика, разве не так?
– Даже если и так, тебе-то что? – сказал Жан-Луи. – Лучше я, чем марокканец. Я накормил и одел бы его, купил бы ему обувь, у него было бы все. Я сделал бы благое дело.
– А-а, так это благотворительность? – сказал я, пристально глядя ему в глаза. – Ты лицемер и подонок.
– С тобой и пошутить нельзя, – сказал Жан-Луи. – И потом, какое тебе дело, даже если я подонок и лицемер? Думаешь, ты имеешь право читать мне мораль, ты и тебе подобные? Думаешь, ты сам не подонок и лицемер?
– Конечно, я тоже подонок и лицемер, как и остальные, – сказал я, – ну и что из этого? Я хоть не стыжусь быть человеком своего времени.
– Тогда почему у тебя не хватает смелости сказать про этих детей то же самое, что ты сказал обо мне? – Жан-Луи схватил меня за руку, в его глазах блестели слезы. – Почему ты не скажешь, что они стали шлюхами, ловко воспользовавшись фашизмом, войной и разрухой? Почему не скажешь, что они – троцкисты? Ну же, давай!
– Однажды эти мальчишки станут мужчинами, – сказал я, – и, если того захочет Господь, набьют нам морду, тебе и мне, и всем остальным, таким, как мы. Набьют морду и будут правы.
– Они были бы правы, – сказал Жан-Луи, – но они этого не сделают. Когда этим мальчишкам будет двадцать, они никому не набьют морду. Они будут поступать так, как поступали мы, ты и я. Нас тоже продали, когда мы были в их возрасте.
– Мое поколение продали, когда нам было двадцать. Но не от голода, а от кое-чего похуже. От страха.
– Меня и таких, как я, продали еще когда мы были детьми, – сказал Жан-Луи, – но сегодня мы никому не бьем морду. И эти в свое время приползут и станут лизать нам ноги. А себя будут считать свободными людьми. В Европе будут жить свободные люди, вот в чем дело.
– К счастью, эти дети навсегда запомнят, что их продали от голода. И простят. А вот мы никогда не простим, что нас продали из страха.
– Не говори так. Не нужно так говорить, – сказал Жан-Луи, понизив голос и сжав мне руку. Я почувствовал, как он дрожит.
Я хотел сказать: «Спасибо, Жан-Луи, за то, что ты тоже страдаешь». Хотел сказать, что мне многое понятно, что мне жаль его, но я случайно поднял голову и увидел небо. Как же стыдно, что на свете есть такое небо. Стыдно, что небо может быть таким прекрасным, каким оно было в тот день и час. У меня по спине побежали мурашки от страха и отвращения, и причиной тому были не маленькие рабы, сидевшие под стенами Капелла Веккья, не костлявые женщины с нарумяненными лицами и не марокканские солдаты с черными сверкающими глазами и длинными цепкими пальцами, а небо, лазурное, чистое небо над крышами, над развалинами домов, над усеянными птицами деревьями. Высокое небо сурового шелка, холодной и чистой лазури, в котором море оставляло далекий и призрачный зеленый отсвет. Хрупкое и безжалостное, оно мягко изгибалось над холмами Позиллипо, где становилось красноватым и мягким, как кожа ребенка. Вдоль верхней кромки стены, у подножия которой сидели маленькие рабы, небо было еще более хрупким и безжалостным. Высокая, сужающаяся кверху стена с потрескавшейся от времени и непогоды штукатуркой, служившая фоном дворику Капелла Веккья, несомненно, имела когда-то красный цвет домов Геркуланума и Помпей, который неаполитанские художники называют «бурбонским красным». Годы, дожди и солнце смыли и выжгли яркий красный цвет, придав ему телесный оттенок, местами розовый, светлый, местами прозрачный, цвета руки на фоне горящей свечи. Может, от трещин или от зеленоватых и белесых пятен плесени, там и сям выглядывающих из-под старой штукатурки, может, от игры света, переливающегося в изменчивых бликах от движения близкого моря, или от порывов ветра-скитальца, который придает цвету разные оттенки в зависимости от направления, мне казалось, что у этой древней высокой стены есть своя жизнь, – она живая, эта телесного цвета стена, на которой проявляются все злоключения человеческого тела, начиная с розовой невинности детства и вплоть до зеленовато-желтой меланхолии угасания. Мне казалось, что стена понемногу увядала: на ней появлялись белесые, еленоватые, желтоватые поблеклости, свойственные уже уставшему, постаревшему и испещренному морщинами человеческому телу, близкому к последнему, таинственному событию – разложению. Жирные мухи медленно бродили по стене цвета плоти и жужжали. Зрелый плод дня становился мягким, загнивал в усталом воздухе, испорченном первыми вечерними тенями, а жестокое небо Неаполя, такое чистое, такое нежное, внушало недоверие, сожаление и счастье, печальное и ускользающее. День снова умирал. И один за другим звуки, цвета, голоса и вкус моря, запах лавра и меда, которые и есть запахи и вкусы неаполитанского света, возвращались в убежище теплой ночи, как олени, лани и кабаны – в спасительную чащу.
Вдруг в этой стене открылось окно и кто-то окликнул меня по имени. Это Пьер Лиоте звал меня из окна Командного пункта марокканской дивизии генерала Гийома. Мы поднялись, и Пьер Лиоте, высокий, плечистый, ширококостный, с потрескавшейся от морозов в горах Кассино кожей на лице, вышел на лестницу встретить нас, широко распахнув объятия.
Пьер Лиоте был старым другом матери Жана-Луи, графини В. Всякий раз, приезжая в Италию, он не упускал случая провести несколько дней, а то и недель, на озере Комо, на вилле графини В., выдающемся творении архитектора Пьермарини, где Пьеру Лиоте по установившейся традиции отводили угловую комнату Наполеона, выходившую на озеро со стороны Белладжо, с кроватью, в которой Стендаль провел однажды ночь с Анджелой Пьетрагруа и где стоял маленький письменный стол из древесины акажу, за которым поэт Парини написал знаменитую поэму «День».
– Ah, que vous tеs beau![160] – воскликнул Пьер Лиоте, обнимая Жана-Луи, которого не видел уже несколько лет. И добавил, что в последний раз видел его, «quand il n’tait qu’un ros»[161], а теперь перед ним стоял… Я ждал, он скажет «hros»[162], но он вовремя спохватился и сказал «Apollon». Было время обеда, и генерал Гийом пригласил нас к столу.
Своим аполлоновым профилем, алыми губами, черными, сверкающими на чистом, белом лице глазами и сладчайшим голосом Жан-Луи произвел большое впечатление на французских офицеров. Они впервые были в Италии и впервые видели представшую перед ними мужественную красоту во всем блеске античного греческого идеала. Жан-Луи был совершенным образцом того, что итальянская цивилизация за долгие столетия культурного развития в богатстве и изысканности, физической и интеллектуальной селекции, вседозволенности и аристократической вольности выработала на ниве мужской красоты. В лице Жана-Луи любой поднаторевший в кропотливом изучении эволюции классического идеала красоты в итальянской живописи и скульптуре от XV до XIX века человек нашел бы подчиненные чувственности «мужского портрета» эпохи Возрождения благородные и меланхоличные черты итальянского, а особенно ломбардского, романтизма (Жан-Луи принадлежал к одному из самых древних и блестящих семейств ломбардской знати) начала XIX столетия, который даже в Ломбардии был романтическим и либеральным по причине своей тоски по Наполеону. Сидевшие за столом французские офицеры испытывали то же, что и Стендаль по отношению к Фабрицио дель Донго. Как и Стендаль, они не замечали, что красота Жана-Луи, как и красота Фабрицио, – это красота без самоиронии и угрызений совести.
Чудесное явление (на фоне безвкусного буржуазного интерьера) живого Аполлона, безупречного образчика классической мужской красоты было для французских офицеров приобщением к запретному таинству. Все молча созерцали Жана-Луи. С необъяснимым беспокойством я спрашивал себя, отдавали ли они себе отчет в том, что этот чудесный «призрак» из эпохи классической итальянской цивилизации в момент ее наивысшего триумфа, но уже тронутой разложением, униженной первыми признаками женской изнеженности, обескровленной исчезновением благородных чувств, сильных страстей, высоких идеалов, был воплощением тайного зла, от которого страдала большая часть европейской молодежи всех стран, победителей и побежденных, – мрачной тенденции превращать идеи свободы, столь популярные, казалось бы, среди молодых европейцев, в неудержимое стремление к чувственным удовольствиям, требования морали – в отказ от всякой ответственности, общественный и политический долг – в бесполезные интеллектуальные игры, новые пролетарские мифы – в двусмысленные мифы нарциссизма с уклоном в самобичевание. (Казалось странным, что Баррес был так же далек от Жана-Луи и его поколения, как и Андре Жид, сказавший: «Moi, cela m’est gal, parce que j’cris “Paludes”»[163].)
Прислуживавшие за столом марокканцы не отводили от Жана-Луи очарованных глаз, и я заметил, что в их взглядах поблескивало нехорошее желание. Для этих людей, пришедших из Сахары и с Атласских гор, Жан-Луи был объектом вожделения. Я втайне смеялся (я не мог не смеяться, это было сильнее меня, в конце концов, не было ничего плохого в том, чтобы посмеяться над такой странной, такой невеселой мыслью), представляя себе Жана-Луи вместе со всеми молодыми, подобными ему «героями», сидящим среди маленьких рабов на площади Капелла Веккья, подперши спиной стену из плоти, медленно погружающуюся в ночь и в угасающем свете дня неторопливо разлагающуюся, как кусок гнилого мяса.
В моих глазах Жан-Луи был одним из тех, кто, к сожалению, принадлежал к определенной элите молодого поколения этой Европы, не прошедшей чистилище, но развращенной страданием, не вознесенной, а униженной полученной свободой, – он принадлежал к поколению молодцев на продажу. Почему бы и этому поколению не быть «поколением молодцев на продажу»? Нас тоже продали еще молодыми. Судьба молодых в этой Европе – быть проданными еще молодыми прямо на улице, из страха или от голода. Иначе никак: молодые люди должны с малых лет привыкать к своей роли в жизни и в Государстве. Рано или поздно, если все пойдет своим чередом, этих юнцов продадут на улице из-за чего-нибудь похуже, чем страх или голод.
И словно под воздействием моих печальных мыслей генерал Гийом спросил меня вдруг, по какой причине итальянское правительство не только не запрещает торговлю детьми, но даже делает вид, что не знает об этом безобразии.
– И как им не стыдно! – добавил он. – Я сотни раз приказывал разогнать этих бессовестных женщин и их несчастных детей, я много раз извещал об этом итальянские власти, я лично говорил с архиепископом Неаполя, кардиналом Аскалези. Все бесполезно. Я запретил моим гумьерам прикасаться к этим мальчишкам и пригрозил расстрелом за невыполнение приказа. Но искушение для них слишком велико. Гумьер никогда не поймет, как может быть запретным то, что открыто продается на рынке. Дело итальянских властей – арестовать этих матерей-чудовищ и отправить детей в какое-нибудь специальное заведение. Я ничего больше не могу сделать.
Он говорил медленно, и было видно, что слова причиняют ему боль.
Я засмеялся. Арестовать матерей! Поместить детей в заведение! Но ведь ничего не осталось в Неаполе, во всей Европе, все пошло прахом, разрушено, уничтожено: дома, церкви, больницы, матери, отцы, дети, дяди, бабушки, братья – всему капут. Я горестно смеялся, смеялся до колик. Итальянские власти! Куча воров и негодяев, до недавнего времени они сажали бедных людей в тюрьму во имя Муссолини, теперь сажают их в тюрьму во имя Рузвельта, Черчилля, Сталина. До вчерашнего дня они командовали во имя тирании, а сегодня хозяйничают во имя свободы. Какое дело итальянским властям, что матери-чудовища продают своих детей на улице? Это стая подонков, от первого до последнего, слишком занятая лизанием пяток победителям, чтобы заниматься такими пустяками.
– Арестовать матерей? – вопрошал я. – Каких матерей? Запретить им продавать своих детей? Почему? Разве это не их дети? Разве они принадлежат государству, правительству, полиции, профсоюзам, политическим партиям? Они принадлежат матерям, и матери имеют право делать с ними что хотят. Они голодают и имеют право продавать своих детей, чтобы утолить голод. Лучше продать детей, чем съесть их. Они имеют право продат одного, двоих из десяти, чтобы накормить остальных восьмерых. И потом, какие матери? О каких матерях вы говорите?
– Не понимаю, – сказал генерал Гийом, очень удивленный, – я говорю о тех несчастных, что продают своих детей на улицах.
– Какие матери? О каких матерях вы говорите? Разве они матери? Разве это люди? А отцы? У них нет отцов, у этих детей. Разве это люди, их отцы? А мы? Разве люди мы?
– coutez, – сказал генерал Гийом, – je mе fous de vos mres, de vos autorits, de votre sacr pays[164]. Но дети – нет! Если в Неаполе продают детей сейчас, значит, их продавали здесь всегда. Это позор Италии.
– Нет, – сказал я, – в Неаполе никогда не продавали детей. Я никогда бы не поверил, что голод может довести до такого. Но это не наша вина.
– Вы хотите сказать, что виноваты мы? – сказал генерал Гийом.
– Нет, вы тоже не виноваты. Виноваты дети.
– Дети? Какие дети? – удивился генерал.
– Дети. Те самые дети. Вы не знаете, какие страшные чудовища эти дети в Италии. И не только в Италии, но и везде в Европе. Это они заставляют своих матерей продавать их на рынке. А знаете почему? Чтобы заработать денег, чтобы содержать любовниц и вести роскошную жизнь. Наверное, не осталось ни одного малыша в Европе, не имеющего любовниц, лошадей, автомобилей, замков и банковских счетов. Все Ротшильды. Вы не можете себе даже представить, до какой степени разложения дошли эти дети, наши дети, дети всей Европы. Конечно, никто не желает говорить об этом. Об этом запрещено говорить в Европе. Но это так. Если бы матери не продавали своих детей, знаете, что случилось бы? Эти дети ради денег продали бы своих матерей.
Все ошеломленно смотрели на меня.
– Мне не нравится, что вы так говорите, – сказал генерал Гийом.
– Ах, вам не нравится, что я говорю правду? Да что вы знаете о Европе? Где вы были до вашей высадки в Италии? В Марокко или где-то еще в Северной Африке. Что могут знать о Европе американцы и англичане? Они были в Америке, в Англии, в Египте. Что могут знать о Европе союзники, высадившиеся в Салерно? Может, они думают, что в Европе есть еще дети? Что есть еще отцы, матери, дочери и сыновья? Кучу смердящего мяса – вот что вы найдете в Европе, когда освободите ее всю. Никто не хочет говорить об этом, никто не хочет слушать, но это правда. Куча смердящего мяса – вот что такое Европа.
Все молчали, генерал Гийом смотрел на меня в упор своими мутными глазами. Ему было жаль меня, ему не удавалось скрыть своей жалости ко мне, ко многим другим, ко всем остальным, таким, как я. Такое случалось впервые, чтобы победитель, враг, сочувствовал мне и всем остальным, таким, как я. Но генерал Гийом был француз, он был европеец, европеец, как и я, и его город где-то во Франции был разрушен, его дом тоже превращен в развалины, его семья тоже жила в страхе и ужасе, его дети тоже голодали.
– К несчастью, – сказал генерал после долгой паузы, – не только вы так говорите. Архиепископ Неаполя, кардинал Аскалези, говорит то же, что и вы. В Европе должны были случиться страшные вещи, если вы до такого дошли.
– В Европе ничего не случилось, – сказал я.
– Ничего? – воскликнул генерал Гийом. – А голод, бомбардировки, расстрелы, убийства, террор, горе – все это ничто для вас?
– О, все это ничто, – сказал я, – это смешные вещи – голод, бомбардировки, расстрелы, концентрационные лагеря. Все это чепуха, старые сказки. Мы в Европе знакомы с этим веками. И уже привыкли, пожалуй. Не это довело нас до такого.
– Тогда что же? – спросил генерал Гийом чуть охрипшим голосом.
– Шкура.
– Шкура? Какая шкура?
– Шкура, – ответил я, понизив голос, – наша шкура, эта проклятая шкура. Вы даже не представляете, на что способен человек, на какой героизм и на какую подлость он готов, чтобы спасти свою шкуру. Вот эту, эту вот мерзкую шкуру, видите? (Сказав это, я оттянул двумя пальцами кожу на тыльной стороне ладони и поводил ею из стороны в сторону.) Когда-то люди страдали от голода, пыток и самых страшных мучений, они убивали и умирали, страдали и заставляли страдать других во имя спасения души, ради спасения души своей и души ближнего. Люди были способны на великие дела и на великие подлости ради спасения души. Не только своей собственной, но и души ближнего. Сегодня терзаемые и терзающие, убиенные и убивающие люди совершают вещи удивительные и омерзительные, но уже не во имя спасения своей души, а для спасения собственной шкуры. Считается, что они борются и страдают во имя спасения души, на самом деле они борются и страдают ради собственной шкуры, только ради собственной шкуры. Все остальное не в счет. И героями сегодня становятся ради никчемной вещи! Ради дрянной вещи. Человечья шкура – дрянная вещь. Смотрите. Это же мерзость. Подумать только, в мире полно героев, готовых отдать жизнь за такую дрянь!
– Tout de mme…[165] – сказал генерал Гийом.
– Вы не можете отрицать, что по сравнению со всем остальным… Сегодня в Европе продается все: честь, родина, свобода, справедливость. Вы должны признать, что продавать своих детей – это безделица.
– Вы – честный человек, – сказал генерал Гийом, – вы не продали бы своих детей.
– Кто знает… – ответил я тихо. – Речь идет не о том, чтобы оставаться честным человеком, и совершенно неважно, порядочен ты или нет. Дело не в личной честности. Дело в том, что именно наша цивилизация, цивилизация без Бога, принуждает людей так ценить собственную шкуру. Сегодня в цене только шкура. Ведь нет ничего более надежного, осязаемого, бесспорного. Это единственное наше достояние, единственное, чем мы владеем. Самая преходящая, самая смертная вещь на свете. Только душа бессмертна, увы! Но что она стоит, душа? Ничто не стоит так дорого, как шкура. Все сделано из человечьей шкуры. Даже войсковые знамена – из человечьей шкуры. Но теперь не сражаются за честь, свободу, справедливость. Теперь дерутся за шкуру, за эту вонючую шкуру.
– Вы не продали бы своих детей, – повторил генерал и посмотрел на тыльную сторону своей ладони.
– Кто знает, – сказал я, – если бы у меня был ребенок, может, я продал бы его, чтобы купить американских сигарет. Нужно быть людьми своего времени. Когда ты подонок, нужно быть подонком до конца.
V
Дитя Адамово
На следующий день полковник Джек Гамильтон повез меня в своей машине в Торре-дель-Греко. Мысль побывать на «фильяте», древней сакральной церемонии, посвященной культу бога Урана, привлекала и в то же время смущала Джека. Его пуританская натура почуяла что-то неладное, но мне удалось усыпить его бдительность. Разве не был он американцем, победителем и освободителем? Так чего же бояться? Это его долг – не пренебрегать любой возможностью лучше узнать эту таинственную Европу, куда американцы пришли освободителями.
– Cela t’aidera mieux comprendre l’Amrique, quand tu retourneras l-bas, chez toi[166], – говорил я ему.
– Comment veux-tu que cela m’aide comprendre l’Amrique? Cela n’a aucun rapport avec l’Amrique?[167] – отвечал Джек.
– Не будь наивным, зачем вам было бы освобождать Европу, если бы это не помогло вам понять Америку? – говорил я.
В «Плимуте» Джека расположились также Жорж, Жан-Луи и Фред. Жорж попал в Неаполь только несколько дней назад, он привез свежие новости из Рима и Парижа, но добрался он не так, как остальные – через немецкую линию фронта в горах Абруцци, – а прибыл морем на английском сторожевом катере, дожидавшемся его у Адриатического побережья близ Равенны.
Я познакомился с графом Жоржем де ла В. много лет назад в Париже, в доме герцогини Клермон-Тоннер, жившей тогда на рю Ренуар в Пасси, где он появлялся время от времени вместе с Максом Жакобом, с которым дружил. В молодости Жорж был одним из красивейших миньонов[168] Парижа, из тех, кто в светских хрониках молодого Марселя Пруста выглядывает из-за спинок кресел в парижских аристократически салонах, подобно златокудрым пастушкам, выглядывающим из-за спин нимф на полотнах Буше и Ватто. В родне по отцовской линии у него был Робер де Монтескью, а по материнской – кто-то из наполеоновской знати, и Жорж не только сочетал в себе блестящие традиции либертаризма XVIII века с суровой и грубоватой чувственностью, которые со времен Империи через Луи-Филиппа спустились по ветвям родового древа до крупных буржуа времен М. Тьера, но и почти оправдывал и, в определенном смысле, компенсировал избыток мужественности, так часто встречающийся в истории Третьей республики. Приходится признать, что такие персонажи более полезны для понимания эволюции обычаев общества, чем политические деятели. Родившийся во времена правления Фальера[169], воспитанный под блистательной звездой Дягилева, возмужавший под знаком Жана Кокто, он был свидетельством не упадка нравов республиканской Франции, а того ослепительного блеска, тонкости мысли, изящества манер, которыми славилась бы Франция, не будь в ней Третьей республики. Уже достигший сорокалетнего возраста, граф Жорж де ла В. принадлежал к избранному обществу утонченных и, можно с уверенностью сказать, духовно свободных людей, оправдавших и смягчивших в глазах Европы muferie[170] персонажей Третьей республики и призванных оправдать неизбежное muferie общества Четвертой, которая волею фатума должна была родиться после освобождения Франции и Европы.
– Жорж тоже марксист? – прошептал я на ухо Жану-Луи.
– Конечно, – ответил он.
Это «конечно» меня несколько озадачило и обеспокоило. Я не мог смириться с мыслью, что европейцы нового поколения использовали марксизм лишь как предлог для оправдания своей распущенности. Однако под этим предлогом крылось нечто гораздо более серьезное. После любой войны, после каждой революции, как и после любого бедствия, будь то голод или чума, общественная мораль деградирует, это общеизвестно. А упадок нравов среди молодежи представляется фактом столь же морального, сколь и физиологического плана и легко переходит за пределы нормы. Чаще всего встречается гомосексуализм в его наиболее распространенной среди молодежи форме d’un hdonisme de l’esprit[171], или, по словам одного католического писателя, рассмотревшего этот вопрос с деликатной стыдливостью, d’un dandysme l’usage d’anarchistes intellectuels, d’une mthode pour se prter aux enrichissements de la vie et pour jouir de soi-mme[172].
Однако на этот раз упадок нравов европейской молодежи предшествовал войне, а не следовал за ней, он был как бы введением к войне, прелюдией к трагедии Европы, а не ее следствием. Еще задолго до печальных событий 1939 года молодежь, похоже, уже подчинилась заданному коду, стала частью плана или программы, подготовленной влиятельной силой и направляемой циничным и расчетливым умом. Можно предположить, что существовал Пятилетний план внедрения гомосексуализма для развращения европейской молодежи. Некая двусмысленность в поведении и высказываниях, в характере дружбы и социальном промискуитете буржуазной и пролетарской молодежи, союз буржуазной и пролетарской развращенности, к сожалению, наблюдались еще задолго до войны, особенно в Италии (где в некоторых кругах молодых интеллектуалов и людей искусства, особенно художников и поэтов, молодежь занималась педерастией, считая, что тем самым строит коммунизм), и были выставлены на общественное обозрение журналистами, учеными и даже политическими деятелями, обычно мало внимания уделяющими далеким от политики явлениям.
Меня особенно удивлял тот факт, что это падение нравов среди буржуазной и рабочей молодежи (больше заметное в среде первых, чем вторых; здесь нужно учесть естественный боваризм некоторых молодых рабочих, еще более распространившийся после их встреч с буржуазной молодежью) произошло под предлогом приобщения к коммунизму, как если бы сексуальная инверсия, еще не совершившаяся, а лишь обозначенная, была обязательным условием для посвящения в коммунисты. Я много раз задавался вопросом (ибо эта проблема казалась мне фундаментально важной), произошло ли это спонтанно, как результат личной моральной и физиологической распущенности, как реакция на нравы, предрассудки и идеалы буржуазии периода упадка, или явилось следствием тонкой циничной и враждебной пропаганды, привнесенной со стороны и нацеленной на разрушение социальной ткани Европы в предвидении, что слабые духом люди нашего времени встретят это падение нравов как великую революцию современности.
Вероятно, можно возразить, что это явление – надуманное, что увлечение молодежи коммунизмом, так же как их любимая декларируемая и скорее обозначенная, чем применяемая, сексуальная инверсия – не что иное, как одна из форм интеллигентского дендизма, дилетантства (в большей степени напускного, чем искреннего), снобистского вызова добрым нравам и буржуазным предрассудкам, и что молодые в наше время играют роль гомосексуалистов, как во времена Байрона и де Мюссе играли роль романтических героев, позже – роль проклятых поэтов, а совсем недавно – роль рафинированных Des Esseintes[173]. Однако эти тревожные мысли все же возбуждали во мне желание побывать на церемонии «фильяты», и не ради простого любопытства, а ради того, чтобы понять, насколько опасно это зло, в чем его суть и что нового и необычного оно несет.
Каково же было мое удивление, когда позже Жан-Луи поведал мне, что Жорж был в некотором роде персонажем политическим («более того, – добавил Жан-Луи, – героем»), ибо выполнял и продолжает выполнять ответственные военные задания спецслужб союзных войск. Что когда он был в Лондоне летом 1940-го, его посылали с особо важными и опасными поручениями во Францию, что три раза он прыгал с парашютом на оккупированную немцами французскую территорию и всякий раз, начиная с 1940-го и позже, ему удавалось возвратиться в Англию через Испанию и Португалию. По словам Жана-Луи, союзники настолько высоко ценили деятельность Жоржа, что намеревались поставить его во главе маки европейских гомосексуалистов.
Образ Жоржа, спускающегося, покачиваясь, с небес под сенью огромного белого зонта над головой, образ этого златокудрого купидона, балансирующего в голубых облаках розовыми ручками и округлыми бедрами, а затем легким касанием изящной ноги опускающегося на травку, как ангел на край облака, стыдно признаться, смешил меня. Я знаю, непочтительно смеяться над героем, но есть герои, заставляющие смеяться, даже если это герои свободы. Есть другие, заставляющие плакать, и я не знаю, лучше они или хуже. Пожалуй, мы только и делаем, что плачем и смеемся друг над другом здесь, в Европе, – это плохой знак. В свое оправдание добавлю, что мой смех, по счастью, был совершенно беззлобен.
Гомосексуалисты, рассеянные по всей Европе, – Германия и СССР тут не составляют исключения, – оказались драгоценнейшим кладом для специальных служб Англии и Америки. С самого начала войны они выполняли особо деликатные и опасные задания политического и военного характера. Как известно, гомосексуалисты представляют собой особое международное братство, тайное сообщество, подчиненное законам глубокой и нежной приязни, которое не подвержено слабостям и пресловутому непостоянству полов. Любовь гомосексуалистов, слава Богу, выше любви мужчин и женщин, и она была бы чувством безупречным, совершенно свободным от любого рода зависимости (как от добродетелей, так и от пороков), если бы в ней не доминировали капризы, истеричные выходки, мелкие гадости и томное злорадство, свойственные их душам старых дев. Знаменитый американский генерал Донован (Жорж стал его правой рукой по организации партизанских отрядов гомосексуалистов) смог извлечь пользу из самой уязвимости гомосексуализма, превратив его в прекрасный инструмент военных действий. Возможно, однажды, когда секреты этой войны откроются непосвященным, станет известно, сколько человеческих жизней было спасено блаодаря тайным ласкам миньонов, разосланных с заданиями по Европе. Все было принято на вооружение в этой страшной и странной войне, все – ради победы, все, в том числе и педерастия, заслуживающая поэтому уважения каждого честного свободного человека. Некоторые моралисты будут, возможно, иного мнения, но нельзя претендовать на то, чтобы все герои были беспорочны и относились к единой, общепринятой сексуальной ориентации. Для героев свободы нет обязательного полового статуса.
Идея отрядов партизан-гомосексуалистов принадлежала Жоржу, как и заслуга в деле организации во всех оккупированных немцами странах, и даже в Германии, rseau, сети молодых миньонов, внесших неоценимый вклад в благородное дело освобождения Европы. В те дни ноября 1943-го Жорж тайно прибыл из Парижа в Неаполь для согласования с верховным командованием союзных войск плана действий в Италии. Именно Жоржу мы обязаны тем, что известный полковник Дольман, политический эмиссар Гитлера в Риме, попался в сеть молодых миньонов, искусно расставленную вокруг него Жоржем.