Шкура Малапарте Курцио

Стояла тишина, мертвая тишина. Свет был мертвый, запах травы, окрас листьев, камней, летящих по серому небу облаков – все было мертво в той безбрежной, леденящей, пустой тишине. Я снова пришпорил коня, он встал на дыбы и галопом бросился вперед. С плачем и криком помчался я по степи сквозь черный ветер, который носится среди светлого дня, как слепая лошадь.

Я узнал эту тишину. Зимой 1940-го, чтобы убежать от войны и людей, чтобы излечиться от зла и мерзости, которыми война поражает сердце человека, я укрылся в Пизе, в мертвом доме в конце самой красивой и самой мертвой улицы этого прекрасного мертвого города. Со мной был Феб, мой пес Феб, которого я подобрал умирающим от голода на пляже Марина-Корта на острове Липари[200]. Я вылечил, выкормил его в своем мертвом доме на Липари, он был моим единственным другом за все одинокие годы изгнания на той печальной, дорогой моему сердцу земле.

Я никогда не любил ни женщину, ни брата, ни друга так, как любил Феба. Это был пес, как я. Это для него я с любовью написал рассказ «Пес, как я». Феб был благородным созданием, самым благородным существом, какое я встречал когда-либо в жизни. Он был из той редкой и необычной породы борзых, что пришла с берегов Азии вместе с древней ионической миграцией, пастухи Липари зовут их чернеги. Таких собак древние греческие скульпторы высекали по низу могильных плит. Они подстерегают смерть, говорят пастухи острова Липари.

Шкура его была лунного цвета, розовато-золотистого цвета луны над морем, цвета луны над темными листьями лимонов и апельсинов, над чешуей мертвых рыб, которых море оставляло после бури на берегу у порога моего дома. Она была цвета луны над греческим морем у берегов Липари, луны из стихов «Одиссеи», луны над диким морем вокруг Липари, которое Улисс переплыл, чтобы достичь одинокого острова повелителя ветров Эола. Цвета мертвой луны, какой она бывает перед рассветом. Я звал его Канелуна, Лунный пес.

Он не отходил от меня ни на шаг. Он был привязан ко мне, как пес. Я говорю, он был привязан ко мне, как пес. Его присутствие в моем бедном доме, без устали терзаемом ветром и морем, было настоящим чудом. Ночью он освещал мою голую комнату светлым теплом своих лунных глаз. У него были бледно-голубые глаза, глаза цвета моря, когда заходит луна. Я чувствовал его присутствие как присутствие тени, моей тени. Он был отражением моего духа. Он помогал мне одним только своим присутствием обрести то презрение к людям, которое является первым условием ясности и мудрости человеческой жизни. Я знал, что мы похожи, что он не что иное, как образ моей совести, моей тайной жизни. Мой портрет, со всем самым потаенным, самым интимным, присущим лишь мне одному. Мое подсознание и, если можно так сказать, мой призрак.

От него много больше, чем от людей, от их культуры и тщеславия, я научился тому, что мораль – бескорыстна, мораль есть цель сама по себе, она не претендует на спасение мира (всего лишь на спасение мира!), а только ищет все новых поводов для своего бескорыстия, для своей свободной игры. Встреча собаки с человеком – это всегда встреча свободных духом существ, двух форм достоинства и бескорыстной морали. Самая бескорыстная, самая романтическая из всех встреч. Из тех, что смерть освещает своим бледным сиянием, похожим на свет мертвой луны над морем в зеленом рассветном небе.

Я узнавал в нем мои самые секретные движения души, мои тайные побуждения, мои сомнения, мой страх и мои надежды. Моим было его достоинство перед людьми, его мужество и гордость перед лицом жизни, его презрение к ничтожным чувствам человека. Но он лучше, чем я, ощущал тайные предзнаменования природы и невидимое присутствие смерти, всегда рядом молчаливо ждущей своего часа. В ночном воздухе он издалека чувствовал печальный приход зарождающихся сновидений, похожих на мертвых насекомых, приносимых ветром неизвестно откуда. Иногда ночью, свернувшись у моих ног в моей голой комнате на острове Липари, он следил глазами за невидимой тенью, которая то приближалась, то удалялась, долгими ночными часами наблюдая за мной из-за оконного стекла. Но всякий раз, когда таинственное нечто приближалось ко мне, почти касаясь моего лба, Феб угрожающе рычал и ощетинивался, и я слышал тогда затихающий в ночи жалобный крик.

Это был самый дорогой мой брат, мой настоящий брат, который не предаст и не унизит. Брат, который любит, который поможет, поймет и простит. Только тот, кто долгие годы провел в ссылке на диком остове и, вернувшись, увидел, как люди, ставшие в одночасье, едва умер тиран, героями свободы, сторонятся и избегают его, словно прокаженного, – только тот может знать, что такое собака для человека. Феб часто смотрел на меня с благородным и грустным упреком в любящем взгляде. Тогда я испытывал перед ним странный стыд, почти угрызения совести за свое уныние, ощущал нечто вроде робости по отношению к нему. Я чувствовал, что в такие моменты Феб меня презирал: вместе с огорчением и нежной любовью в его взгляде, несомненно, была тень сострадания и презрения ко мне. Он был не только мой брат, он был мой судья. Он был хранитель моего достоинства и в то же время, назову это греческим словом, doruforema[201].

Это был грустный пес с тяжелым взглядом. Каждый вечер долгими часами сидели мы на высоком, продуваемом ветрами пороге моего дома и смотрели на море. О греческое море Сицилии, о красная скала Сциллы против Харибды, и снежная вершина Аспромонте, и белые склоны Этны, Олимпа Сицилии. Поистине, нет ничего прекраснее в мире, как поет Теокрит, чем созерцать с высокого берега море Сицилии. В горах зажигали костры пастухи, лодки выходили в море навстречу высокой луне, слышался жалобный крик морских раковин, которыми рыбаки перекликаются в море. Все вокруг растворялось в серебряной лунной окалине. Луна вставала над скалами Сицилии и Стромболи, высокий, недостижимый вулкан посреди моря пылал одиноким костром в глубине дремучего синего леса моря. Мы смотрели на море, вдыхали горький запах соли, сильный, пьянящий запах апельсиновых рощ, запах козьего молока, зажженных в очагах веток можжевельника, и тот жаркий, телесный запах женщины, тот самый запах сицилийской ночи, когда первые бледные звезды появляются на горизонте.

Потом меня отвезли в железных наручниках с острова Липари на другой остров и уже оттуда через несколько месяцев – в Тоскану. Феб следовал за мной на расстоянии, прячась между бочками с килькой и бухтами канатов на палубе «Санта-Марины», маленького пароходика, курсировавшего между Липари и Неаполем, укрываясь среди корзин с рыбой и помидорами в моторной лодке, сновавшей между Неаполем, Искьей и Понцей. С наглостью, свойственной подонкам, – а это единственный способ, каким лакеи могут заполучить для себя право на свободу, – люди останавливались посмотреть на меня полным презрения и ненависти взглядом и цедили сквозь зубы оскорбления. Только растянувшиеся на солнце на скамейках в порту Неаполя лаццарони[202] тайком улыбались мне и плевали в землю меж башмаков карабинеров. Я часто оборачивался, чтобы посмотреть, идет ли за мной Феб, я видел его трусящим с опущенным хвостом вдоль стен по улицам Неаполя, от фонтана «Иммаколателла» до Моло Беверелло, и в его ясных глазах была чудесная грусть.

В Неаполе, когда я в наручниках шел между карабинерами по виа Партенопе, две женщины подошли ко мне, улыбаясь: это были жена Бенедетто Кроче и Минни Казелла, жена моего дорогого Гаспаре Казеллы. Они приветствовали меня с материнской добротой итальянских женщин и попросили карабинеров проводить меня подкрепиться и выпить воды. Уже два дня я не ел.

– Хотя бы ведите его по теневой стороне, – сказала синьора Кроче.

Был июнь, и солнце молотом било по голове.

– Спасибо, мне ничего не нужно, – сказал я, – я попрошу вас только дать напиться моей собаке.

Феб стоял в нескольких шагах и смотрел в лицо синьоры Кроче с болезненным напряжением. Он давно уже не видел в человеческом лице сострадания и доброты. Он долго нюхал воду, прежде чем начал лакать. Через несколько месяцев меня перевели в тюрьму в Лукку, где продержали долго. Когда охранники вывели меня из тюрьмы, чтобы препроводить на новое место, Феб ждал меня у ворот, худой и изможденный. Его глаза сверкали ясным светом, полные пугающей нежности.

Еще два года продлилась моя ссылка, эти два года мы жили в маленьком доме в глубине леса, в одной комнате жили Феб и я, в другой – карабинеры-надзиратели. Наконец я обрел свободу, вернее, то, что именовалось в то время свободой. Для меня это было все равно что выйти из комнаты без окон и попасть в комнату без стен. Мы обосновались в Риме, Феб загрустил, казалось, зрелище моей свободы его унижало. Он знал, что свобода – не для человека, что люди не могут или не умеют быть свободными, что свобода в Италии, в Европе воняет, как и рабство.

Живя какое-то время в Пизе, мы почти весь день оставались в доме и только около полудня выходили погулять по светлой холодной набережной вдоль красивой пизанской реки Арно серебристого цвета, потом шли на Пьяцца-деи-Мираколи, где возвышается падающая башня, сделавшая Пизу знаменитой на весь мир. Мы поднимались на башню и оттуда любовались пизанской равниной вплоть до Ливорно, до Массы, мы любовались сосновыми рощами, морем внизу, блестящей морской рябью, Апуанскими Альпами, белыми от снега и мрамора. Это был мой край, мой тосканский край, это было мое море и мои леса, это были мои горы, это была моя земля и мои реки.

Ближе к вечеру мы шли посидеть на парапете над Арно (на том самом парапете, по которому лорд Байрон, будучи в ссылке в Пизе, гарцевал каждое утро на своем прекрасном скакуне-алезанце под испуганные крики мирных обывателей), посмотреть на течение реки, несущее в своем светлом потоке опаленные зимой листья, и на серебряные облака в древнем небе Пизы.

Феб долгими часами лежал, свернувшись у моих ног, иногда вставал, направлялся к двери, оборачивался и глядел на меня. Я шел открыть ему дверь, пес выходил, возвращался через час или два, тяжело дыша, с отполированной ветром шерстью, с посветлевшими от холодного зимнего солнца глазами. Ночью, подняв голову, он слушал голос реки, голос дождя. Иногда, проснувшись, я чувствовал на себе его легкий нежный взгляд, его живое и любящее присутствие в темной комнате, его грусть, его опустошающее предчувствие смерти.

Однажды он вышел и не вернулся. Я прождал до вечера, а ночью стал бегать по улицам и звать его. Я вернулся под утро и упал на постель лицом к приоткрытой двери. Много раз я подходил к окну и подолгу звал его. На рассвете я снова бросился искать Феба по пустынным улицам, между немыми домами, казавшимися под мутным небом сделанными из грязной бумаги.

Едва рассвело, я бросился в муниципальный собачий приемник.

Я вошел в серую комнату, где, запертые в вонючих клетках, скулили собаки с отметинами петли собаколова на шее. Смотритель сказал, что собака могла попасть под машину, может, ее убили или бросили в реку хулиганы. Он посоветовал обойти все собачьи питомники, может, там найдется мой Феб.

Все утро я проходил от питомника к питомнику, наконец один собачий цирюльник возле Пьяцца-деи-Кавальери спросил, был ли я в ветеринарной клинике университета, куда воры за гроши продают собак для клинических экспериментов. Я побежал в университет, было за полдень, клиника оказалась заперта. Я вернулся домой с ощущением чего-то гладкого, твердого и холодного в глазных впадинах, мне казалось, глаза мои стали стеклянными.

Днем я вернулся в университет, вошел в ветеринарную клинику. Сердце стучало, я едва переставлял ноги от слабости и тревоги. Я спросил дежурного врача и назвал свое имя. Врач, молодой близорукий блондин с усталой улыбкой, сердечно меня принял и долго смотрел на меня, прежде чем ответить, что сделает все возможное, чтобы помочь.

Он открыл дверь, мы вошли в большой блестящий чистый зал с полом, покрытым голубым линолеумом. Вдоль стен ровно, одна возле другой, как кроватки в детской больнице, стояли странные колыбельки в форме виолончели, в каждой из них на спине лежал пес с рассеченным животом, вскрытым черепом или разверстой грудью.

Тонкие нити стальной проволоки, накрученной на деревянные винты, – такими натягивают струны музыкальных инструментов, – держали открытыми края страшных ран, в которых были видны бьющееся сердце, легкие, бронхи с разветвлениями вен, похожими на ветви дерева, крона которого вздувается от ветра. Красная блестящая печень сокращалась медленно-медленно; легкие подрагивания пробегали по бело-розовой мякоти мозга, как в запотевшем зеркале; переплетение кишок лениво извивалось, словно клубок выходящих из летаргического сна змей. Ни единого стона не выходило из приоткрытых пастей распятых псов.

Когда мы вошли, все собаки обратили к нам взгляд, смотря на нас молящими настороженными глазами, они следили за каждым нашим движением, их брылы подрагивали. Я стоял посреди зала, кровь стыла в моих жилах, я медленно каменел. Я не мог открыть рта, не мог сделать шага.

Врач сжал мне руку и сказал:

– Мужайтесь.

От этого слова мое оцепенение прошло, я медленно двинулся вперед и склонился над первой колыбелью. Мало-помалу, пока я переходил от одной колыбели к другой, кровь возвращалась к лицу, а в сердце затеплилась надежда. Вдруг я увидел Феба.

Он лежал на спине со вскрытым животом и с зондом в печени. Он смотрел на меня полными слез глазами. В его взгляде была чудесная нежность. Он медленно дышал приоткрытой пастью, сильная дрожь прошла по его телу. Он пристально смотрел на меня, дикая боль сковала мне грудь.

– Феб, – тихо сказал я.

Феб смотрел на меня с удивительной лаской в глазах. Я видел в нем Христа, распятого Христа, я видел Христа, смотрящего на меня полным пронзительной нежности взглядом.

– Феб, – сказал я тихо, склонился над ним и погладил ему лоб. Феб лизнул мне руку и не издал ни звука.

Врач подошел ко мне, тронул за руку.

– Я не имею права прерывать эксперимент, – сказал он, – это запрещено. Но для вас… Я сделаю ему укол. Он не будет страдать.

Я взял руку врача обеими руками, слезы заливали мне лицо, я сказал:

– Поклянитесь, что он не будет страдать.

– Он уснет навсегда, – сказал врач. – Хотел бы я, чтобы и моя смерть была такой сладкой.

Я сказал:

– Я закрою глаза. Я не хочу видеть, как он умирает. Но сделайте это быстро! Как можно быстрее!

– Одну минуту, – сказал врач и отошел, бесшумно ступая по мягкому линолеуму. Он направился к шкафу в глубине зала и открыл его.

Я остался стоять перед Фебом, меня била дрожь, текли слезы. Феб смотрел на меня, и даже легкого стона не выходило из его гортани, он только смотрел на меня с чудесной лаской в глазах. Другие собаки в колыбелях тоже смотрели на меня, у всех в глазах была удивительная нежность, и ни одного, ни малейшего звука не выходило из их гортаней.

Крик ужаса вырвался из моей груди:

– Почему так тихо? – крикнул я. – Что значит эта тишина?

Стояла страшная тишина. Бесконечная, леденящая, мертвая тишина.

Снежная тишина.

Доктор подошел со шприцем в руке:

– Перед операцией, – сказал он, – им удаляют голосовые связки.

Я проснулся мокрый от пота. Выглянул в окно, посмотрел на дома, на море, на небо над холмом Позиллипо, на остров Капри, блуждающий в розовой дымке рассвета. Я узнал голос ветра, его черный голос. Я спешно оделся, сел на край кровати и стал ждать. Я знал, что жду чего-то печального и горестного, неизбежно предстоящего мне.

Около шести под моим окном остановился джип, я услышал стук в дверь. Это был лейтенант Кэмпбелл из PBS. Ночью пришла телефонограмма из Генерального штаба Казерты: мне было приказано отправиться к полковнику Гамильтону под Кассино. Нам предстояло ехать тотчас же. Я перекинул через плечо вещмешок, нырнул под ремень автомата, и мы отправились.

Кэмпбелл был высоким молодым блондином с голубыми, в белых крапинках глазами. Я много раз ездил с ним на фронт, мне он нравился своей улыбчивой флегматичностью, невозмутимостью в минуты опасности. Это был грустный парень из штата Висконсин и, может, он уже знал, что не вернется домой, что будет убит миной на дороге между Миланом и Болоньей за два дня до конца войны. Говорил он мало, был застенчив, а когда говорил, краснел.

Едва проехав мост в Капуа, мы встретили первые транспорты с ранеными. Это были дни безуспешных кровопролитных атак на немецкую линию обороны в Кассино. Мы въехали в зону огня. Мощные снаряды со страшным грохотом взрывались на виа Казилина. На контрольном пункте в трех километрах от первых домов Кассино нас остановил сержант МР и заставил спрятаться в укрытие под насыпью, пока не утихнет обстрел. Но время шло, мы могли опоздать. Чтобы достичь артиллеристского наблюдательного пункта, где нас ждал полковник Гамильтон, мы решили, минуя виа Казилина, рвануть через поле, где град снарядов был пореже.

– Good luck[203], – сказал нам сержант.

Кэмпбелл направил джип через ров, поднялся по откосу дорожной насыпи и стал взбираться по каменистому склону через бесконечные оливковые рощи, тянущиеся по тыльной стороне холмов, обращенных к Кассино. Перед нами этим же путем проехал другой джип: еще свежи были следы колес на земле. В некоторых глинистых местах колеса нашего джипа бешено крутились и буксовали, нам приходилось медленно продвигаться вперед, минуя валуны, усеивавшие склон.

Вдруг внизу, в небольшой долине впереди нас, между двумя невысокими, лишенными растительности пригорками мы увидели ударивший вверх фонтан земли и камней, и глухой звук взрыва пронесся по холмам.

– Мина, – сказал Кэмпбелл, он старался ехать по колее, чтобы не наткнуться на мину, их было много в этой зоне.

Через некоторое время мы услышали голоса и стоны, потом увидели среди олив группу людей вокруг перевернутого джипа. Еще один джип стоял невдалеке с изуродованными взрывом передними колесами.

Два раненых американских солдата сидели на траве, остальные суетились вокруг лежащего на земле человека. Солдаты с презрением посмотрели на мою форму, и один из них, сержант, сказал Кэмпбеллу:

– What the hell he’s doing here, this bastard?[204]

– Итальянский офицер связи, – ответил Кэмпбелл.

– Выходите, – грубо сказал мне сержант, – дайте место раненому.

– Что с ним? – спросил я, спрыгивая с джипа.

– Рана в живот. Нужно срочно везти в госпиталь.

– Let me see, – сказал я, – дайте мне посмотреть.

– Are you a doctor?

– Нет, я не врач, – ответил я и склонился над раненым.

Это был молодой блондин, хрупкий, с детским лицом – почти мальчик. Из огромной дыры в животе кишки медленно сползали вниз по ногам, спутываясь меж колен в большой синеватый клубок.

– Дайте одеяло, – сказал я.

Солдат принес одеяло, я накрыл им живот раненого. Потом отозвал в сторону сержанта и сказал, что раненого перевозить нельзя, лучше не трогать его и оставить как есть, а тем временем послать Кэмпбелла на джипе за врачом.

– Это моя вторая война, – сказал я, – я видел десятки таких ран, здесь ничего не поделаешь. Это смертельная рана. Мы должны лишь позаботиться о том, чтобы не дать ему страдать. Если повезти его в госпиталь, он умрет по дороге в страшных мучениях. Лучше оставить его умирать здесь, так меньше страданий. Ничего не поделаешь.

Солдаты собрались вокруг и молча смотрели на меня.

Кэмпбелл сказал:

– Капитан прав. Я поеду в Капую за врачом и заодно отвезу обоих легкораненых.

– Мы не можем оставить его здесь, – сказал сержант, – в госпитале его, наверное, смогут прооперировать, а здесь мы не сможем сделать ничего. Это преступление – оставить его умирать.

– Он будет сильно страдать и умрет прежде, чем доедет до госпиталя, оставьте его как есть, не трогайте.

– Вы не врач, – сказал сержант.

– Я не врач, но я знаю, что это такое. Я видал десятки и десятки ранений в живот. Я знаю, что не нужно трогать его, что его нельзя везти. Дайте ему спокойно умереть. Зачем заставлять его страдать?

Солдаты молчали и смотрели на меня. Сержант сказал:

– Мы не можем оставить его умирать как скотину.

– Он не умрет как скотина, он уснет как ребенок, без боли. Зачем заставлять его мучиться? Поверьте, он умрет все равно, даже если доедет живым до госпиталя. Оставьте его, не мучьте. Приедет врач – и скажет, что я прав.

– Let’s go, поехали, – сказал Кэмпбелл, повернувшись к двум раненым.

– Wait a moment, Lieutenant, – сказал сержант, – обождите минуту. Вы американский офицер, вам решать. В любом случае, вы – свидетель: если парень умрет, вина будет не наша. Виноват будет этот итальянский офицер.

– Я не думаю, что виноват будет он, – сказал Кэмпбелл. – Я не врач и ничего не понимаю в ранах, но знаю этого итальянского капитана, он порядочный человек. Какая ему польза советовать не везти бедного парня в госпиталь? Если он говорит оставить его здесь, я думаю, мы должны верить ему и последовать его совету. Он не врач, но у него больше опыта в делах войны и в ранениях. – Повернувшись ко мне, он добавил: – Вы готовы взять на себя ответственность за решение не везти бедного парня в госпиталь?

– Да, – ответил я, – беру. Раз он обречен, то пусть лучше умрет без страданий.

– That’s all, решено, а теперь поехали, – сказал Кэмпбелл.

Двое легкораненых сели в джип, он направился вниз по каменистому склону и скоро исчез за оливами.

Сержант несколько секунд смотрел на меня, прищурил глаз и сказал:

– И что будем делать теперь?

– Нужно отвлечь бедного парня, развеселить его. Рассказывайте ему какие-нибудь забавные истории, главное – не давайте ему думать о том, что рана смертельна и что он умирает.

– Рассказывать истории? – сказал сержант.

– Да, рассказывайте смешные истории, пусть веселится. Если дадите ему опомниться, он поймет, что ранен смертельно, ему станет плохо, он будет страдать.

– Мне не нравится разыгрывать комедии, – сказал сержант, – мы не итальянские полукровки и не комедианты. Если хотите валять дурака, валяйте на здоровье. Но если Фред умрет, будете иметь дело со мной.

– Почему вы оскорбляете меня? – сказал я. – Не моя вина, если я не чистых кровей, как все американцы… или как все немцы. Я уже сказал вам, что парень умрет, но без мучений. Я обещал избавить его от страданий, а не спасти ему жизнь.

– That’s right[205], – сказал сержант. И, повернувшись к остальным, слушавшим молча и смотревшим на меня, добавил: – Вы все свидетели: этот грязный итальянец претендует…

– Shut up! – крикнул я. – Хватит с меня этого дурацкого хамства! Вы пришли в Европу оскорблять нас или воевать с немцами?

– На месте этого бедолаги должен быть один из ваших, – сказал сержант, сузив глаза и сжав кулаки. – Почему вы не прогоните немцев сами?

– А почему вы не остались дома? Никто вас не звал. Надо было дать нам самим разобраться с немцами.

– Take it easy[206], – сказал сержант с ехидным смешком. – Вы, европейцы, ни на что не годны, вы умеете только подыхать с голоду.

Все смеялись и смотрели на меня.

– Конечно, – сказал я, – мы не так хорошо накормлены, чтобы быть героями, как вы. Но я здесь, с вами, и рискую точно так же, как вы. Почему вы меня оскорбляете?

– Bastard people[207], – сказал сержант.

– Зато вы – раса героев, – сказал я. – Десятка немецких солдат во главе с капралом хватает, чтобы три месяца сопротивляться вам.

– Shut up! – крикнул сержант и сделал шаг ко мне.

Раненый застонал, и все повернулись к нему.

– Мучается, – сказал сержант, побледнев.

– Да, мучается, – сказал я, – мучается по нашей вине. Ему стыдно за нас. Вместо того чтобы помочь ему, мы оскорбляем друг друга. Но я знаю, почему вы оскорбляете меня. Потому что сами страдаете. Я сожалею, что наговорил лишнего. Вы думаете, я не страдаю?

– Don’t worry, Сaptain[208], – сказал сержант со смущенной улыбкой и слегка покраснел.

– Hello, boys![209] – сказал раненый, приподнимаясь на локтях.

– Он вам завидует, – сказал я, указав на сержанта, – он хотел бы быть раненым, как и вы, чтобы вернуться домой.

– Это вопиющая несправедливость, – крикнул сержант, ударяя себя в грудь. – Можно узнать, почему это ты должен вернуться домой, а мы – нет?

Раненый улыбнулся.

– Домой… – сказал он.

– Скоро приедет санитарная машина и отвезет тебя в госпиталь в Неаполь, – сказал я, – а через пару дней самолет отвезет тебя в Америку. Ты просто счастливчик.

– Это несправедливо, – сказал сержант, – ты поедешь домой, а мы останемся здесь догнивать. Нам всем еще долго веселиться здесь, под этим проклятым Кассино!

Он подобрал с земли пригоршню грязи, размазал ее по лицу, растрепал волосы и принялся строить рожи. Все засмеялись, раненый улыбнулся.

– Вместо нас придут итальянцы, а мы поедем домой, – сказал один из солдат. Он протянул руку, сорвал с меня офицерский берет альпийских стрелков с длинным пером, натянул ее себе на голову и начал скакать перед раненым, строя гримасы и крича: – Вино! Спагетти! Синьорины!

– Go on! – крикнул мне сержант и подтолкнул меня.

Я покраснел. Мне не хотелось изображать шута. Но я должен был сделать это, ведь я сам предложил разыграть эту печальную комедию. Если бы речь шла о паясничанье ради спасения родины, человечества, свободы, я бы отказался. Мы все в Европе знаем, есть тысячи способов валять дурака. Играть роль героя, подонка, предателя, революционера, спасителя отечества, страдальца за свободу – все это способы валять дурака. Поставить человека к стенке и пустить ему пулю в живот, проигрывать и выигрывать войны – все это способы валять дурака. Но теперь я не мог отказаться ломать комедию, чтобы помочь бедному американскому парню умереть без страданий. В Европе, будем справедливы, часто случается ломать комедию ради гораздо менее важных вещей! И потом, это был благородный и великодушный повод ломать комедию, и я не мог отказаться, ведь сейчас речь шла о том, чтобы не дать человеку мучиться. Я ел бы землю, грыз бы камни, глотал бы навоз, предал бы мать, чтобы не дать страдать человеку. Или животному. Смерть меня не пугает, я не испытываю к ней ненависти, она не вызывает во мне отвращения, в сущности, она меня мало трогает. Но мучения я ненавижу, и больше чужие – людей или животных, – чем свои. И я готов на все, на любую подлость, на любое геройство, лишь бы не дать страдать человеку, лишь бы помочь человеку не мучиться, умереть без боли. Тогда, даже чувствуя, как краска заливает лицо, я счастлив валять дурака не ради родины, человечества, чести нации, славы, свободы, а ради облегчения страданий бедного парня, чтобы дать ему умереть без страданий.

– Chewing-gum! Chewing-gum! – закричал я и принялся скакать перед раненым, гримасничать, изображая, как жую огромную жвачку, как она вяжет мне зубы резиновыми нитями, как я не могу открыть рта, дышать, говорить, даже плевать. И так до тех пор, пока в конце концов, после многих усилий, мне не удалось освободить зубы, открыть рот и торжествующе выкрикнуть:

– Спам! Спам!

При этом крике, вызывающем в памяти ужасный spam – паштет из свинины, гордость Чикаго, ежедневную ненавистную пищу американских солдат, все разразились хохотом, даже раненый прошептал, улыбаясь:

– Spam! Spam!

Одержимые неожиданным весельем, все бросились прыгать, размахивая руками, показывая на залепленные нитями жвачки зубы, прикидываясь, что не могут дышать и говорить, хватаясь руками за челюсти в попытке разжать их силой; я тоже скакал и прыгал, крича вместе со всеми:

– Спам! Спам!

Тем временем за холмами глухо, монотонно и жестко гремело «Спам! Спам! Спам!» вражеской артиллерии у Кассино.

И вдруг в зарослях оливковых деревьев раздался звонкий, свежий, смеющийся голос и, отскакивая от светлых, позолоченных солнцем стволов, донесся до нас:

– О-хо-хо! О-хо-хо!

Все замерли и повернулись на голос. В серебристом мерцании оливковых листьев, навстречу серому небу, усеянному зелеными пятнами, по красноватым камням и синим зарослям окутанного туманом можжевельника, по откосу медленно спускался негр. Это был высокий, худой парень с длиннющими ногами. Он шагал, чуть сутулясь, едва касаясь земли резиновыми подошвами, с мешком за плечами, и кричал, распахивая в красном оскале рот:

– О-хо-хо! О-хо-хо! – и качал головой, как если бы неизмеримое веселое горе жгло его сердце.

Раненый медленно повернул к нему голову, и детская улыбка озарила его лицо.

Добравшись до нас, негр остановился в нескольких шагах, опустил на землю мешок, зазвеневший бутылками, и, проведя рукой по лбу, сказал веселым голосом:

– Oh, you’re having a good time, isn’t it?[210]

– Что у тебя в мешке? – спросил сержант.

– Картошка, – ответил негр.

– I like potatoes, – сказал сержант. И, повернувшись к раненому, спросил: – Ты тоже любишь картошку, правда?

– Oh, yes! – сказал Фред со смехом.

– Парень ранен, он любит картошку, – сказал сержант – Надеюсь, ты не откажешь раненому американцу в картошке.

– Раненым плохо есть картошку, – ответил негр плаксивым голосом, – для раненого картошка – смерть.

– Дай картошку, – сказал сержант с угрозой в голосе, а сам тем временем, повернувшись к раненому спиной, делал негру глазами и губами таинственные знаки.

– Ох, нет, ох, нет! – заныл негр, стараясь понять знаки сержанта. – Картошка – это смерть.

– Открой мешок, – сказал сержант.

Негр стал причитать, качая головой: «Ой! Ой! Ой-ой-ой!» – но наклонился, развязал мешок и достал бутылку красного вина. Поднял ее, посмотрел против неясного, пробивавшегося сквозь туман солнца, прищелкнул языком и, медленно открыв рот и выпучив глаза, издал дикий возглас: «У-ха! У-ха! У-ха-ха!», подхваченный всеми с детской непосредственностью.

– Дай сюда, – сказал сержант.

Кончиком ножа он откупорил бутылку, налил немного вина в жестяной стакан, протянутый солдатом, поднял стакан, сказал раненому:

– Твое здоровье, Фред! – и выпил.

– Дайте и мне немного, – попросил раненый, – хочу пить.

– Нет, – сказал я, – тебе нельзя.

– Почему нельзя? – сказал сержант, искоса глядя на меня. – Добрый стакан вина ему не повредит.

– Раненому в живот нельзя пить, – сказал я тихо, – хотите убить его? Вино сожжет ему кишечник, он будет жестоко мучиться. Будет кричать.

– You bastard, – процедил сквозь зубы сержант.

– Дайте мне стакан, – сказал я громко, – я тоже хочу выпить за здоровье этого счастливчика.

Сержант протянул мне полный до краев стакан, я поднял его и сказал:

– Пью за твое здоровье, за здоровье твоих близких, за всех тех, кто придет на летное поле встречать тебя. Здоровье твоей семьи!

– Thank you, – сказал, улыбаясь, раненый, – и за здоровье Мэри тоже.

– Выпьем все и за здоровье Мэри, – сказал сержант. И, повернувшись к негру, приказал: – Давай остальные бутылки.

– Ох, нет, ох, нет! – заверещал негр. – Если хотите вина, идите добудьте сами. Ох, нет, ох, нет!

– И тебе не стыдно отказывать в вине раненому товарищу? Дай сюда, – сказал сержант жестким голосом, вытаскивая по одной бутылки с вином и передавая их своим.

Все достали из вещмешков стаканы, наполнили их вином и подняли.

– За здоровье твоей красивой, милой, твоей молоденькой Мэри, – сказал сержант, и все выпили за здоровье красивой, милой и молоденькой Мэри.

– Я тоже хочу выпить за здоровье Мэри, – сказал негр.

– Конечно, – сказал сержант, – а потом споешь в честь Фреда. Знаешь, почему ты споешь в честь Фреда? Потому что Фред через два дня улетает в Америку.

– Ого! – воскликнул негр и выкатил глаза.

– А знаешь, кто будет встречать его на летном поле? Скажи ему, Фред, – добавил сержант, обернувшись к раненому.

– Мама, папа, – сказал слабым голосом Фред, – и мой брат Боб… – он запнулся и слегка побледнел.

– … твой брат Боб… – сказал сержант.

Раненый молчал, он тяжело дышал. Потом сказал:

– … моя сестра Дороти, тетя Элеонора… – и замолчал.

– … и Мэри… – сказал сержант.

Раненый согласно кивнул головой и, медленно закрыв глаза, улыбнулся.

– А что бы ты делал, – сказал сержант, обращаясь к негру, – будь ты тетя Элеонора? Ты, конечно же, пошел бы встречать Фреда на аэродром, не так ли?

– О-хо! – сказал негр. – Тетя Элеонора? Да я не тетя Элеонора!

– Как? Ты не тетя Элеонора? – сказал угрожающе сержант, делая странные знаки губами.

– I’m not Aunt Leonor![211] – сказал негр плачущим голосом.

– Yes! You are Aunt Leonor![212] – сказал сержант, сжав кулаки.

– No, I’m not! – сказал негр, мотая головой.

– Да, да! Ты тетя Элеонора! – сказал, смеясь, раненый.

– Oh, yes! Конечно, я тетя Элеонора, – сказал негр, подняв глаза к небу.

– Of course, you are Аunt Leonor! – сказал сержант. – You are a very charming old lady! Look, boys! Смотрите, парни! Не правда ли, эта пожилая милая дама и есть тетя Элеонора?

– Of course, – сказали остальные, – he’s a very charming old lady![213]

– Look at the boy, – сказал сержант, – посмотрите на Фреда.

Раненый смотрел на негра напряженным взглядом и улыбался. Он казался счастливым. Румянец освещал его лоб, крупные капли пота оставляли следы на лице.

– Мучается, – сказал тихо сержант, с силой сжимая мне руку.

– Нет, не мучается, – сказал я.

– Он умирает, не видите, он умирает? – сказал сержант упавшим голосом.

– Он умирает спокойно, без мучений, – сказал я.

– You bastard, – сказал сержант с ненавистью.

В тот момент Фред издал стон и попытался подняться на локтях. Он стал очень бледным, краска смерти сошла неожиданно на его лоб, глаза потухли.

Все молчали, негр молчал тоже и смотрел на раненого с испугом.

Пушки глухо бухали внизу за холмами. Я увидел, как черный ветер бродит по оливам, окрашивая печальной тенью ветки, камни, кусты. Я увидел черный ветер, услыхал его черный голос и содрогнулся.

– Умирает, он умирает! – сказал сержант, сжав кулаки.

Раненый упал на спину, приоткрыл глаза и посмотрел вокруг, улыбаясь.

– Мне холодно, – сказал он.

Пошел мелкий холодный дождик, он с мягким шепотом падал на листья олив.

Я снял шинель и обернул ею ноги раненого. Сержант тоже снял шинель и накрыл ему грудь и плечи.

– Тебе лучше? Еще холодно? – спросил сержант.

– Спасибо, мне лучше, – ответил раненый, благодаря нас улыбкой.

– Пой! – сказал сержант негру.

– Ой, нет, – сказал негр, – я боюсь.

– Пой! – крикнул сержант, подняв кулаки.

Страницы: «« 23456789 »»