Шкура Малапарте Курцио
В конце переулка мы встретили военный патруль с белыми дубинками. Патрульные шли молча и, судя по всему, направлялись «на дело» в логово черного рынка в центре квартала Форчелла. А от террасы к террасе, от окна к окну, из переулка в переулок над нашими головами летел крик тревоги часовых, оповещавший армию черного рынка о приближении военной полиции:
– Мама и папа! Мама и папа!
В глубине лачуг возникал шорох, возня, стук открывавшихся и закрывавшихся дверей, скрип окон.
– Мама и папа! Мама и папа!
Крик летел, веселый и легкий, в серебристом блеске луны. «Мама и папа!» – неслось в тишине вдоль стен, в руках патрульных поблескивали белые дубинки.
На пороге «Отель дю Парк», где была столовая американских офицеров PBS, я сказал Джимми:
– Да здравствует Италия! Да здравствует Америка!
– Shut up! – сказал Джимми и зло сплюнул.
Едва я вошел в зал столовой, полковник Джек Гамильтон жестом пригласил меня сесть рядом с ним за большим столом для старших офицеров. Приветствуя меня, полковник Брэнд оторвался от тарелки и любезно улыбнулся. У него было красивое розовое лицо, красивые седые волосы. Голубые глаза, скромная улыбка и свойственная ему манера, улыбаясь, оглядываться вокруг придавали ему вид наивный и добрый, почти детский.
– Сегодня чудесная луна, – сказал полковник Брэнд.
– Да, действительно чудесная, – сказал я, тоже улыбаясь.
Полковник Брэнд считал, что итальянцам должно быть приятно слышать от иностранца слова «сегодня чудесная луна», потому что он думал, что итальянцы любят луну, как если бы она была кусочком Италии. Он не отличался ни выдающимся умом, ни образованностью, но был человеком благородной души, и я был признателен ему за ту особую сердечность, с какой он произнес «сегодня чудесная луна», потому что понял, что этими словами он хотел выразить свое сочувствие нашим бедам и страданиям, всем унижениям итальянского народа. Я хотел сказать ему «спасибо», но побоялся, что он не поймет, за что. Мне хотелось пожать ему через стол руку и сказать: «Да, настоящая родина итальянцев – это луна, она теперь наша единственная родина». Но я боялся, что остальные сидящие за столом офицеры, за исключением Джека, не поймут смысла моих слов. Они прекрасные парни, честные, простые и чистые, какими умеют быть только американцы, но они убеждены, что я, как и все европейцы, имею скверную привычку вкладывать в каждое свое слово двойной смысл, и боялся поэтому, что они станут искать в моих словах какое-нибудь скрытое значение.
– Действительно чудесная луна, – повторил я.
– Ваш дом на Капри должен быть очаровательным при такой луне, – сказал полковник Брэнд, слегка покраснев, и все офицеры посмотрели на меня, дружески улыбаясь. Все знали мой дом на Капри. Всякий раз, когда мы спускались с печальных гор Кассино, я приглашал их, а с ними и других наших товарищей – французов, англичан и поляков – посетить мой дом: генерала Гийома, майора Андре Лихтвица, лейтенанта Пьера Лиоте, майора Маркетти, полковника Гибсона, лейтенанта князя Любомирского (полевого адъютанта генерала Андерса), полковника Михайловского, служившего офицером по поручениям при маршале Пилсудском, а теперь ставшего офицером американской армии. Мы проводили там два-три дня, на скалах ловили рыбу, выпивали в холле перед пылающим камином или отдыхали на террасе, глядя в голубое небо.
– Где ты был сегодня? Я искал тебя после полудня, – спросил, понизив голос, Джек.
– Мы прогуливались с Джимми.
– С тобой что-то не так. Что случилось? – спросил Джек, внимательно глядя на меня.
– Ничего, Джек.
В тарелках дымился обычный томатный суп, привычный жареный spam[119] и вареная кукуруза. В стаканах был обычный кофе, обычный чай, привычный ананасовый сок. Комок стоял у меня в горле, и я не притронулся к еде.
– Бедный король, – сказал майор Моррис из Саванны, штат Джорджия, – он, конечно, не ожидал такого приема. Неаполь всегда поддерживал монархию.
– Ты был на виа Толедо, когда освистали короля? – спросил меня Джек.
– Какого короля?
– Короля Италии, – сказал Джек.
– А-а, короля Италии…
– Его освистали сегодня на виа Толедо, – сказал Джек.
– Освистали? Американцы? Если это были американцы, то они поступили плохо.
– Его освистали неаполитанцы, – сказал Джек.
– И хорошо сделали, – ответил я, – а чего он ждал? Цветов?
– Что может ждать сегодня король от своего народа? – сказал Джек. – Вчера цветы, сегодня свист, завтра снова цветы. Я задаю себе вопрос: а знает ли итальянский народ, какая разница между освистыванием и осыпанием цветами?
– Я доволен, что это итальянцы освистали его. Американцы не имеют права освистывать короля Италии. Не имеют права фотографировать чернокожего солдата, сидящего на троне короля Италии в Королевском дворце Неаполя и публиковать это в своих газетах, – сказал я.
– Не скажу, что ты не прав, – сказал Джек.
– Американцы не имеют права мочиться в углах тронного зала Королевского дворца. Они это делали. Мы были с тобой там и видели, как они делали это. Даже мы, итальянцы, не имеем права делать подобные вещи. Мы имеем право освистать нашего короля, поставить его к стенке, может быть. Но не мочиться в углах тронного зала.
– А тебе никогда не приходилось бросать цветы королю Италии? – спросил Джек с дружеской иронией.
– Нет, Джек, по отношению к королю совесть моя чиста. За всю свою жизнь я не бросил ему ни одного цветка.
– А ты бы свистел, если бы был сегодня на виа Толедо? – спросил Джек.
– Нет, Джек, я бы не свистел. Стыдно освистывать побежденного короля, даже если это твой собственный король. Все, особенно те, кто бросали ему цветы вчера, сегодня освистывают его. Я в жизни не бросил ему ни одного цветка. Именно поэтому, если бы я был сегодня на виа Толедо, я бы не свистел.
– Tu as raison, peu prs[120], – сказал Джек.
– Your poor King[121], – сказал полковник Брэнд, – мне жаль его. – И добавил, любезно улыбаясь: – И вас тоже.
– Thanks a lot for him[122], – ответил я.
Но что-то прозвучало не так в моих словах, потому что Джек как-то странно посмотрел на меня и сказал, понизив голос:
– Tu me caches quelque chose. a ne va pas, ce soir, avec toi[123].
– Нет, Джек, все в порядке, – сказал я и засмеялся.
– Над чем ты смеешься? – спросил Джек.
– Иногда полезно посмеяться, – сказал я.
– Мне иногда тоже нравится посмеяться, – заметил Джек.
– Американцы, – сказал я, – никогда не плачут.
– What? Les Аmricains ne pleurent jamais?[124] – удивился Джек.
– Americans never cry[125], – повторил я.
– Я никогда не думал об этом, – сказал Джек, – ты действительно считаешь, что американцы никогда не плачут?
– They never cry, – сказал я.
– Who never cries?[126] – спросил полковник Брэнд.
– Американцы, – ответил, смеясь, Джек. – Малапарте говорит, что американцы никогда не плачут.
Все удивленно посмотрели на меня, а полковник Брэнд сказал:
– Very funny idea[127].
– У Малапарте всегда забавные мысли, – сказал Джек, как бы извиняясь за меня, пока все смеялись.
– Эта мысль не забавная, а очень грустная, – сказал я. – Американцы никогда не плачут.
– Сильные мужчины не плачут, – сказал майор Моррис.
– Американцы – сильные мужчины, – сказал я и засмеялся.
– Have you never been in the States?[128] – спросил меня полковник Брэнд.
– Нет, никогда. Я никогда не был в Америке.
– Вот почему вы думаете, что американцы никогда не плачут, – сказал полковник Брэнд.
– Good Gosh![129] – воскликнул майор Томас из Каламазу, штат Мичиган, – Good Gosh! В Америке модно плакать. Слезы сейчас в моде. Знаменитый американский оптимизм был бы смешным без слез.
– Без слез, – сказал полковник Элиот из Нантакета, штат Массачусетс, – американский оптимизм был бы не смешным, а чудовищным.
– Я думаю, он был бы чудовищным и со слезами тоже, – сказал полковник Брэнд, – я так считаю с тех пор, как прибыл в Европу.
– А я думал, в Америке запрещено плакать, – сказал я.
– Нет, в Америке плакать не запрещено, – сказал майор Моррис.
– Даже по воскресеньям, – сказал Джек, смеясь.
– Если в Америке было бы запрещено плакать, – сказал я, – это была бы чудесная страна.
– Нет, в Америке плакать не запрещено, – повторил майор Моррис, сурово глядя на меня, – и может быть, именно поэтому Америка – чудесная страна.
– Have a drink, Malaparte[130], – сказал полковник Брэнд, доставая из кармана серебряную фляжку и наливая мне виски. Потом он налил понемногу остальным и себе и, обратившись ко мне с сердечной улыбкой, сказал:
– Don’t worry, Malaparte. Здесь вы среди друзей. We like you. You are a good chap. A very good one[131]. – Он поднял стакан и, прищурив ласково глаз, произнес американский тост: – Mud in your eye[132].
– Mud in your eye, – повторили остальные, подняв стаканы.
– Mud in your eye, – сказал я, и слезы подступили к моим глазам.
Все выпили и с улыбкой посмотрели друг на друга.
– Странный вы народ, неаполитанцы, – сказал полковник Элиот.
– Я не неаполитанец, о чем сожалею, а неаполитанцы – чудесный народ, да, – ответил я.
– Очень странный народ, – повторил полковник Элиот.
– Мы все в Европе более или менее неаполитанцы, – сказал я.
– Вы лезете на рожон, а потом плачете, – сказал полковник Элиот.
– Нужно быть сильными, – сказал полковник Брэнд, – God helps… – он, конечно, хотел сказать, что Бог помогает сильным, но запнулся и, повернув голову к радиоприемнику в углу комнаты, сказал: – Послушайте. Радиостация PBS передавала мелодию, очень похожую на мелодию Шопена, но это был не Шопен.
– Люблю Шопена, – сказал полковник Брэнд.
– Вы думаете, это действительно Шопен? – спросил я его.
– Of course it’s Chopin![133] – воскликнул полковник Брэнд с большим удивлением.
– А что это, по-вашему? – сказал полковник Элиот с легким раздражением в голосе. – Шопен есть Шопен.
– Надеюсь, это не Шопен, – сказал я.
– Я, напротив, считаю, что это Шопен, – сказал полковник Элиот, – было бы очень странно, если бы это оказался не Шопен.
– Шопен очень популярен в Америке, – сказал майор Томас, – некоторые его блюзы просто великолепны.
– Слушайте, слушайте, – вскричал полковник Брэнд, – это, конечно же, Шопен!
– Да, это Шопен, – сказали остальные, с упреком глядя на меня.
Джек смеялся, прикрыв глаза.
Это было что-то в духе Шопена, но не Шопен. Исполнялся концерт для фортепьяно с оркестром, как если бы его написал некий Шопен, который не был Шопеном, или Шопен, рожденный не в Польше, а в Чикаго или в Кливленде, штат Огайо, или как если бы его написал кузен, свояк, дядя Шопена, но не Шопен.
Музыка смолкла, и голос диктора радиостанции PBS объявил: «Вы слушали “Варшавский концерт” Эддинселла в исполнении филармонического оркестра Лос-Анджелеса под управлением Альфреда Уолленстайна».
– I like Addinsell’s Warsaw Concerto[134], – сказал полковник Брэнд, порозовев от удовольствия и гордости. – Эддинселл – это наш Шопен. He’s our American Chopin.
– Может, вам не нравится даже Эддинселл? – спросил меня полковник Элиот с нотой презрения в голосе.
– Эддинселл есть Эддинселл, – ответил я.
– Эддинселл – наш Шопен, – повторил полковник Брэнд по-детски торжественно.
Я молча смотрел на Джека. Потом пристыженно сказал:
– Прошу извинить меня.
– Don’t worry, don’t worry, Малапарте, – сказал полковник Брэнд, похлопав меня по плечу, – have a drink.
Но серебряная фляжка была пуста, и он, смеясь, предложил пойти выпить в бар. Сказав это, он поднялся, и все последовали за ним.
Джимми сидел за столом возле окна вместе с молодыми офицерами-летчиками и показывал им пук светлых волос, который я сразу узнал. Раскрасневшийся Джимми громко смеялся, раскрасневшиеся летчики хохотали тоже и хлопали друг друга по плечу.
– Что это такое? – спросил майор Моррис, подойдя к столу Джимми и с любопытством разглядывая «парик».
– That’s an artificial thing, – сказал Джимми со смехом, – a thing for negroes[135].
– What for?[136] – воскликнул полковник Брэнд, наклоняясь через плечо Джимми, чтобы разглядеть the thing.
– For negroеs, – сказал Джимми.
Все вокруг заливались хохотом.
– For negroеs? – переспросил полковник Брэнд.
– Да, – вмешался я, – for American negroеs. – И, вырвав «парик» из рук Джимми, бесстыдным движением воткнул руку в отверстие, обшитое красным атласом.
– Look, – сказал я, – that’s a woman. An Italian woman, a girl for negroеs[137].
– Oh, shame![138] – воскликнул полковник Брэнд, с отвращением отведя взгляд. Он покрылся краской стыда и оскорбленного целомудрия.
– Смотрите, до чего опустились наши женщины, – сказал я, и слезы текли по моим щекам, – вот до чего дошла итальянская женщина: она готова прикладывать к себе пук светлых волос для удовлетворения чернокожих солдат. Смотрите, вся Италия – не что иное, как пук блондинистых волос.
– Sorry[139], – сказал полковник Брэнд.
Все молча смотрели на меня.
– Это не наша вина, – сказал майор Томас.
– Конечно, не ваша, я знаю, – сказал я, – это не ваша вина. Вся Европа – всего лишь клок светлых волос. Венок из блондинистых волос на ваши головы победителей.
– Don’t worry, Мalaparte, – сказал полковник Брэнд с искренней симпатией в голосе и протянул мне стакан, – have a drink.
– Have a drink, – сказал майор Моррис, похлопав меня по плечу.
– Mud in your eye, – сказал полковник Брэнд, поднимая стакан. Он смотрел на меня с улыбкой, его глаза повлажнели от слез.
– Mud in your eye, Mаlaparte, – сказали все, поднимая стаканы.
Я молча плакал, сжимая в руке чудовищное изделие.
– Mud in your eye, – сказал я сквозь слезы.
IV
Розы из плоти
При первом известии об освобождении Неаполя, как по зову вещего голоса, влекомые призывными запахами свежевыделанной кожи, виргинского табака и запахом женщины-блондинки – а это и есть запахи американской армии, – томные ряды гомосексуалистов не только из Рима и других городов Италии, но и со всей Европы пешком пересекли немецкую линию фронта в заснеженных горах Абруцци, пройдя прямо через минные поля, рискуя попасть под пули патрулей немецких Fallschirmjger[140], и оказались в Неаполе, чтобы встретить войско освободителей.
Международное сообщество гомосексуалистов, трагически рассеянное войной, вновь воссоединялось на первом лоскутке Европы, освобожденном союзниками. Не прошло и месяца, а Неаполь, эта славная и благородная столица древнего Королевства Обеих Сицилий, стал центром европейского гомосексуализма, самым важным мировым «carrefour», перекрестком запретного порока, великим Содомом, куда из Парижа, Лондона, Нью-Йорка, Каира, Рио-де-Жанейро, Венеции и Рима стекались все педерасты мира. Гомосексуалисты, прибывшие морем на военных английских и американских транспортах, и те, что группами пробрались через горы Абруцци из стран Европы, еще оккупированных немцами, сразу узнавали своих по запаху, интонации, взгляду и с громкими криками радости бросались в объятия друг друга, как Вергилий и Сорделло[141] в «Аде» Данте, наполняя улицы города своими томными хрипловатыми женственными голосами: «Oh dear, oh sweet, oh darling!»[142] Битва при Кассино была в самом разгаре, колонны раненых спускались с гор по Аппиевой дороге, день и ночь батальоны чернокожих землекопов рыли могилы на военных кладбищах, а по улицам Неаполя дефилировали стайки благородных «нарциссов», покачивая бедрами и жадно оглядываясь на американских и английских красавцев солдат, широкоплечих и розовощеких, прокладывавших себе в толпе дорогу особой расслабленной походкой атлета, только что вышедшего из-под рук массажиста.
Добравшиеся до Неаполя через немецкую линию фронта гомосексуалисты были цветом европейской элиты, аристократией запретной любви, сливками сексуального снобизма, они с несравненным достоинством являли собой пример того, как все самое изысканное, самое избранное в европейской цивилизации трагически гибнет. Это были боги Олимпа вне естества природы, но не вне истории.
Это были наследники и продолжатели традиций блистательных – с их ангелоподобными лицами, белыми руками, узкими бедрами – «нарциссов» времен королевы Виктории, которые перебрасывали идеальный мост между прерафаэлитами Россетти и Бёрн-Джонсом и новыми эстетическими теориями Раскина и Уолтера Патера, между моралью Джейн Остин и Оскара Уайльда. Многие принадлежали к странному племени благородных американских разночинцев, наводнивших в 1920 году парижские тротуары и левый берег Сены, чьи затуманенные алкоголем и наркотиками лица появляются одно за другим, как на византийской фреске, в галерее персонажей первых романов Хемингуэя и на страницах журнала «Транзишн». И их эмблемой была уже не лилия любовников «бедного Лелиана», а роза Гертруды Стайн, «a rose is a rose is a rose is a rose», роза это роза это роза это роза.
Их языком, которым они разговаривали с чудесной нежностью и тончайшими интонациями в голосе, был уже не оксфордский английский, пребывавший в упадке, пожалуй, где-то между 1930-м и 1939-м, и даже не тот особый язык, что как древняя музыка звуит в стихах Уолтера де ла Мэра и Руперта Брука, то есть английский последней гуманистической традиции Англии короля Эдуарда, а английский времен Елизаветы из «Сонетов», тот самый, на котором говорят многие персонажи комедий Шекспира. Язык Тезея в начале «Сна в летнюю ночь», когда он оплакивает неторопливый уход старой луны и призывает восход нового месяца: «O, methinks, how slow this old moon wanes!»[143] Или язык Ипполиты, когда она бросается в поток мечтаний на четыре ночи, что отделяют ее от счастья бракосочетания, four nights will quickly dream away the time[144], или язык Орсино в «Двенадцатой ночи», когда под мужскими одеждами Виолы он угадывает девичью хрупкость. Это крылатый, эфемерный, абстрактный, легче воздуха, душистее ветра с весеннего луга язык. Язык мечтаний, некий рифмованный говор, свойственный счастливым любовникам из комедий Шекспира, чудесным любовникам, чьей гармоничной лебединой гибели завидует Порция в «Венецианском купце»: a swan-like end, fading in music[145].
Это был тот же окрыленный язык, слетающий с губ Рене к устам Жана Жирардо, инструментованный Стравинским язык Бодлера в работах Пруста, с его лукавыми любовными интонациями, заставляющими вспомнить теплую атмосферу прустовских интерьеров, декадентские, сплошь осенние пассажи, которыми богата усталая чувственность современных гомосексуалистов. Они фальшивили, говоря по-французски, но не так, как диссонируют в пении, а как фальшивят, говоря во сне: ставили ударение между словом и словом, между нотой и нотой, как это делают Пруст, Жирардо, Валери. В их хриплых томных голосах предвосхищалась разновидность ненасытной ревности, той самой, что развращенный вкус вдыхает от увядшей розы или перезрелого фрукта. Но иногда в их голосе появляется нечто жесткое и горделивое, если допустить, что особая гордость гомосексуалистов есть не что иное, как обратная сторона униженности. Они гордо бросают вызов униженной, подчиненной хрупкости своей женской натуры. Им свойственна типично женская жестокость, излишне жесткая прямота героинь Тассо, патетика и сентиментальность, нежность и притворство, которые женщина тайно внедряет в человеческую природу. Им недостаточно быть героями, восставшими против божеских законов, они претендуют на большее – быть героями в облачении героев. Как Амазонки – быть dguises en femmes[146].
Их выцветшая от солнца и непогоды, изорванная в нелегких переходах через горные леса Абруцци одежда идеально сочеталась с их нарочитой элегантной небрежностью: привычкой носить брюки без ремня, обувь без шнурков, носки без подвязок, пренебрегать галстуком, шляпой, перчатками, с их манерой ходить покачивая плечами, развинченной, расслабленной походкой, пиджак при этом расстегнут, руки в карманах… Причины их отказа нормально одеваться крылись не в материальных затруднениях, а в проблемах морального свойства.
Идеи свободы, витавшие в то время в воздухе всей Европы, особенно в странах, остававшихся в немецких лапах, похоже, не приводили их в восторг, а, напротив, принижали. Блеск их порока померк. На фоне всеобщего неприкрытого разложения эти «нарциссы» представлялись молодцами скорее не храброго, а робкого десятка. Их некая особая изысканность на публике принимала облик наглого бесстыдства или элегантной целомудренности.
Если что-то и бросало недобрую тень на женственную мягкость и скромность их поведения, на томную деликатность манер, а главное, на их довольно убогие и путаные идеи свободы, мира, братской любви между людьми и народами, так это вызывающее присутствие в их среде молодых рабочих, юных эфебов-пролетариев с черными вьющимися волосами, алыми губами и темными блестящими глазами, которые еще незадолго до войны не осмеливались публично появляться в обществе аристократических «нарциссов». Присутствие в их среде молодых рабочих впервые обнажало социальный промискуитет порока, который, являясь сокровенным элементом самого порока, обычно предпочитает прятаться; теперь же стало очевидным, что корни зла ведут глубоко в низшие слои народа, вплоть до гумуса пролетариата. Их контакты, до того времени укромно незаметные, стали бесстыдно неприкрытыми. И в этой обнаженности усматривался упрямый вызов добрым обычаям, предрассудкам, правилам, законам морали, которые гомосексуалисты высших слоев, в отличие от непосвященных и в особенности от профанов низших слоев, лицемерно уважали.
В результате этих открытых контактов и тайного развращения пролетариата они подцепили заразу, которая, в силу своей социальной природы, повлияла не только на их поведение, но также, и прежде всего, на их идеи или, скорее, на интеллектуальные позиции. Благородные «нарциссы», до сих пор выступавшие как эстеты-декаденты, искавшие ответа на вопрос об истоках опустошающего «буржуазного» эстетизма у Новалиса, графа Лотреамона, Оскара Уайльда, Дягилева, Райнера Марии Рильке, Д’Аннунцио, Жида, Кокто, Марселя Пруста, Жака Маритена, Стравинского и даже у Барреса, теперь превратились в эстетов-марксистов и проповедовали марксизм, заимствуя постулаты нового эстетизма у Маркса, Ленина, Сталина, Шостаковича и с презрением рассуждая о буржуазном сексуальном конформизме как о прогнившей форме троцкизма. Они тешили себя иллюзиями, что в коммунизме найдена точка соприкосновения с молодыми пролетариями, с которыми они вступили в тайное сообщничество, в новый сговор морального и социального, а не только сексуального плана. Из «врагов природы», как их называл Матюрен Ренье, они превратились во «врагов капитализма». Кто бы мог подумать, что одним из последствий этой войны станет марксистская педерастия? Большая часть эфебов-пролетариев сменила рабочие спецовки на форму союзников, предпочтение отдавалось особого покроя облегающей американской форме, узкой в бедрах и еще более узкой в талии. Многие продолжали носить комбинезоны, охотно демонстрируя замасленные натруженные руки, эти были из наиболее развращенных и высокомерных; в их верности рабочей спецовке, низведенной до положения лакейской ливреи, маскировки, было нечто от зловредного лицемерия или изысканного извращения. Их истинное чувство к благородным «нарциссам», которые изображали из себя коммунистов, носили шелковые сорочки, выпустив воротнички на лацканы твидовых пиджаков, свиной кожи мокасины от Франческини или Гермеса, прикладывали к крашеным губам бесчисленные шелковые платочки с вышитыми буранской гладью инициалами, заключалось не столько в огорчительном и оскорбительном презрении, сколько в особого рода женской ревности, в злобной и смутной обиде. В них не осталось и следа того сильного чувства, которое заставляет пролетарскую молодежь ненавидеть и презирать чужое богатство, элегантность и привилегии. К их мужскому чувству социальной справедливости примешивалась женская зависть и амбициозность. Они тоже провозглашали себя коммунистами, тоже искали в марксизме социальное оправдание своего сексуального «affranchissement», освобождения, но они не отдавали себе отчета в том, что их настойчивый марксизм был не чем иным, как неосознанным пролетарским боваризмом, устремленным к гомосексуализму.
Как раз в эти дни в неизвестной неаполитанской типографии заботами издателя редких и ценных книг был отпечатан сборник военных стихов группы молодых английских поэтов, сосланных в траншеи и foxholes[147] Кассино. Fairy band, волшебное сообщество педерастов всех стран Европы, через немецкую линию фронта пробравшееся в Неаполь, и рассеянные в военных частях союзников гомосексуалисты (в армии союзников, как в каждой уважающей себя армии, тоже имелись гомосексуалисты всех мастей и сословий: солдаты, офицеры, рабочие и студенты) – все они набросились на эти стихи с жадностью, из которой явствовало, что в них не потух еще давний «буржуазный» эстетизм. Они собирались для чтения, вернее, декламации стихов в немногих оставшихся салонах неаполитанской аристократии, которые по одному открывались в изуродованных взрывами и опустошенных грабежами старинных дворцх, собирались и в ресторане «Багетти» на виа Кьяйя, превращенном ими в свой клуб. Но эти стихи не могли примирить их еще не остывший «нарциссизм» с новым марксистским эстетизмом. Это была лирика холодной, стеклянной простоты, исполненная тоскливого безразличия, свойственного молодым людям всех армий – и молодым немецким солдатам тоже – по отношению к войне. Изысканная ледяная меланхолия этих стихов еще не была замутнена и согрета надеждой на победу, не была подпорчена лихорадочным желанием бунта. Первый восторг быстро прошел, благородные «нарциссы» и их молодые эфебы-пролетарии оставили эти стихи ради последних работ Андре Жида, которого они называли «наш Гёте», работ Поля Элюара, Андре Бретона, Жан-Поля Сартра, Пьера Жана Жува, рассеянных по разным французским изданиям «сопротивления», начинавшим прибывать из Алжира.
Они напрасно искали в тех работах таинственный знак, секретный пароль, открывающий ворота Нового Иерусалима, который, без сомнения, возводился в то время где-то в Европе и который, как они надеялись, должен был собрать в своих стенах всех молодых, стремящихся работать с народом и для народа ради спасения западной цивилизации и триумфа коммунизма. (Коммунизмом они называли свой гомосексуалистский марксизм.) Но через какое-то время их неожиданная и настоятельная потребность смешаться с пролетариатом более интимным образом, искать новой пищи для утоления своей ненасытной жажды новизны и «страданий», искать новые оправдания своего марксистского поведения толкнули их на новые поиски и к новому опыту, способному развеять их скуку, которую затянувшаяся заминка союзных армий под Кассино начинала внушать их благородным душам.
В это самое время на тротуарах Пьяцца Сан-Фердинандо по утрам собирались толпы оборванных молодых людей. Они стояли целый день возле кафе «Ван Бол э Фесте» и расходились только под вечер с наступлением комендантского часа.
Это были бледные истощенные люди в нищенской, рваной одежде, большей частью офицеры и солдаты разбитой итальянской армии, избежавшие расстрела или унизительного заключения в немецкие или союзнические концлагеря, укрывшиеся в Неаполе в надежде найти работу или завербоваться в войска маршала Бадольо, чтобы сражаться на стороне союзников. Почти все родом из центральных или северных провинций Италии, еще занятых немцами, они не имели возможности вернуться домой и всеми силами старались найти выход из своего унизительного и неопределенного положения. Но им не удалось ни завербоваться и возвратится в казармы, откуда их выдворили, ни найти работу. Между тем они умирали от голода. Едва прикрыв тело жалким тряпьем, кто в немецких или американских штанах, кто в штатском истрепанном пиджаке, кто в выцветшем растянутом шерстяном свитере или в combat-jacket, английской форменной рубашке, они пытались обмануть холод и голод, вышагивая взад и вперед по тротуарам Сан-Фердинандо в ожидании, что какой-нибудь сержант союзников наймет их на портовые или другие тяжелые работы.
Сочувствовали этим молодым людям не прохожие, сами голодные и оборванные, и не союзные солдаты, не скрывавшие своей неприязни к неуместным свидетелям ничтожности их победы, – сочувствовали им проститутки, в изобилии толпившиеся под аркадами театра Сан-Карло и галереи Умберто и роившиеся вокруг pick-up points, мест сбора солдат. Время от времени одна из этих несчастных подходила к голодным парням и предлагала им сигареты, или печенье, или кусок хлеба, которые те чаще всего отказывались принять с гордой вежливостью униженных людей. Среди этих несчастных и крутились «нарциссы», пытаясь завербовать новичка в свое волшебное сообщество; им представлялось хитрым тактическим ходом, или бог весть каким отважным поступком, или верхом изощренности – попытаться совратить обездоленных, без крыши над головой, без пропитания, отупевших от отчаяния молодых людей. Вполне вероятно, что как раз их запущенный вид, многодневная колючая щетина, блестящие от бессонницы и лихорадки глаза, одежда в лохмотьях и возбуждали в благородных «нарциссах» странные желания и рафинированные влечения. А может, беды и отчаяние несчастных были именно тем элементом «страдания», которого не хватало их марксисткому эстетизму? Ведь чужое страдание тоже можно использовать.
Однажды в этой толпе неприкаянных, проходя мимо «Ван Бол э Фесте», мне случилось заметить Жана-Луи, которого я не видел уже несколько месяцев и которого узнал скорее не по внешнему виду, а по мелодичному, немного хрипловатому голосу. Он тоже узнал меня и бросился навстречу. Я спросил, чем он занимается в Неаполе и где остановился. Он ответил, что несколько недель назад, уходя от преследований немецкой полиции, бежал из Рима. Своим чарующим голосом Жан-Луи принялся излагать мне перипетии и опасности своего бегства через горы Абруцци.
– А что, собственно, хотела от тебя немецкая полиция? – довольно грубо спросил я его.
– А, ты не знаешь!.. – ответил он и рассказал, что в Риме жизнь стала сущим адом, все попрятались или сбежали от страха перед немцами, народ с нетерпением ждал прибытия союзников, что в Неаполе он нашел многих старых друзей, завел множество новых знакомств среди английских и американских солдат и офицеров, чудесных парней, des garons exquis. Потом он вдруг стал говорить о своей старой матери, графине В. (Жан-Луи принадлежал к одному из знатнейших аристократических семейств Милана), рассказал, что она укрылась на вилле на озере Комо и запретила говорить в своем присутствии о страшных событиях в Италии и в Европе. Обсуждать войну в ее салоне позволялось лишь с небрежной улыбкой, как если бы война была не более чем предметом светской болтовни.
– Симонетта (его сестра) просила передать тебе сердечный привет, – сказал он и вдруг замолчал.
Я посмотрел ему в глаза, он покраснел.
– Оставь в покое этих бедняг, – сказал я. – Тебе не стыдно?
Жан-Луи часто заморгал, изображая наивное удивление.
– Каких парней?
– Будь так добр, оставь их в покое, – сказал я, – стыдно использовать в своих целях чужой голод.
– Не понимаю, что ты имеешь в виду, – ответил он, пожав плечами.
И сразу добавил, что бедняги изголодались, а он с друзьями предложил им помочь, у него много знакомых среди англичан и американцев, и он надеялся что-нибудь сделать для несчастных парней.
– Мой долг марксиста, – заключил он, – попытаться помешать тому, чтобы эти обездоленные юноши стали орудием буржуазной реакции.
Я пристально посмотрел на него. Хлопая ресницами, Жан-Луи спросил:
– Что ты так смотришь? В чем дело?
– Ты лично знаком с графом Карлом Марксом?
– С кем? – спросил Жан-Луи.
– С графом Карлом Марксом. Прекрасная фамилия у этих Марксов. Древнее твоей.
– Хватит меня разыгрывать. Прекрати, – сказал Жан-Луи.
– Если Маркс не был бы графом, ты, конечно же, не стал бы марксистом.
– Ты не понимаешь, – сказал Жан-Луи, – марксизм это… Чтобы стать марксистом, не обязательно быть рабочим или канальей.
– Да, – сказал я, – но обязательно быть канальей, чтобы стать таким марксистом, как ты. Оставь этих парней, Жан-Луи. Они голодают, но скорее пойдут воровать, чем лягут с тобой в постель.
Иронично улыбаясь, он посмотрел на меня.
– Со мной или с кем-нибудь еще…
– Ни с тобой, ни с кем другим. Оставь их. Они голодают.
– Со мной или с другим. Ты не знаешь силы голода, – повторил Жан-Луи.
– Меня воротит от тебя, – сказал я.
– Почему это тебя воротит? – спросил Жан-Луи. – Разве я виноват, что они голодают? Ты, что ли, дашь им поесть? А я им помогаю, чем могу. Нужно помогать друг другу. И потом, какое твое дело?
– Голод не так всемогущ. Если ты рассчитываешь на людской голод, то ошибаешься. В двадцать лет собственный голод мучит меньше, чем голод ближних. Спроси-ка у графа Маркса, правда ли, что одного голода мало, чтобы заставить мужчину выйти на панель. Для двадцатилетнего парня голод – это не только его личное дело.
– Ты не знаешь сегодняшнюю молодежь, – сказал Жан-Луи. – Хотелось бы мне познакомить тебя с ней поближе. Она намного лучше и намного хуже, чем ты себе представляешь.
Он сказал, что у него встреча с друзьями в одномдоме в Вомеро, и я доставил бы ему удовольствие, отправившись туда с ним: там я мог бы встретить очень интересных парней, и хотя он не знает, понравятся они мне или нет, в любом случае он советовал мне познакомиться с ними ближе, чтобы по ним я мог судить о других, потому что, в конце концов, у меня нет права судить о людях, не зная их.
– Пошли со мной, – сказал он, – увидишь тогда, что наше поколение не хуже твоего. В конце концов, мы такие, какими нас сделали вы.
И мы направились в дом в районе Вомеро, где обычно собирались молодые интеллектуалы-коммунисты, друзья Жана-Луи. Это был непривлекательный, безвкусно обставленный типичный дом неаполитанских буржуа. На стенах висели картины художников неаполитанской школы конца прошлого столетия, перенасыщенные яркими красками и сверкающие лаком, а за окном, внизу, у подножия Монте-Экиа, за деревьями парка Грифео и виа Караччоло виднелись далекое море, крепость Кастель-дель-Ово и голубой призрак острова Капри на горизонте. Морской пейзаж, открывавшийся глазу из окна, странным образом гармонировал с мебелью, картинами, фотографиями на стенах, граммофоном, радиоприемником и люстрой из поддельного муранского хрусталя, свисавшей с потолка над столом посреди комнаты.
Пейзаж, вписанный в оконный проем, тоже казался частью буржуазного интерьера, где на переднем плане на обтянутом красным атласом диване и в маленьких креслах сидели молодые люди. Прихлебывая из маленьких чашек кофе и дымя американскими сигаретами, они вели беседу о Марксе, Жиде, Элюаре и Сартре. Все поглядывали на Жана-Луи с экстатическим восхищением. Я устроился в углу и стал наблюдать за лицами, руками, жестами, запечатленными на фоне далекой перспективы вод и небес. Это были, по-видимому, студенты примерно восемнадцати-двадцати лет, и по их неопрятному виду, изношенной, в масляных пятнах одежде, подштопанной с заботливой поспешностью, по их небритым лицам, грязным ногтям, по длинным непричесанным волосам, закрывавшим уши и забивавшимся за воротнички сорочек, было заметно, что, скорее всего, они из бедных семей. Я спрашивал себя, что в этой неопрятности, которая тогда была в моде, – впрочем, она и сейчас в моде у молодых интеллектуалов-коммунистов буржуазного происхождения, – что в ней от бедности, а что от кокетства.
Среди студентов было несколько юношей, похожих на рабочих, и одна девушка не старше шестнадцати лет, очень полная, с белой кожей, усеянной красными веснушками, которая мне показалась, не знаю почему, беременной. Она сидела в маленьком кресле возле граммофона, упершись локтями в колени, обхватив крупное лицо ладонями и вперяя неморгающие глаза то в одного, то в другого говорящего. Я не помню, чтобы она принимала участие в разговоре, за все время, что мы провели там, она заговорила только раз в конце встречи, заявив своим товарищам, что они – банда троцкистов. Этого было достаточно, чтобы испортить праздник и расстроить собрание.
Молодые люди слыхали обо мне и, разумеется, всячески демонстрировали свое презрение, обращаясь со мной пренебрежительно, как с человеком чуждым их идеям, чувствам и даже языку, на котором они общались друг с другом. Они беседовали между собой как бы на незнакомом мне наречии, а в редких случаях, когда обращались ко мне, начинали говорить медленно, словно с трудом подыскивая слова на иностранном языке. Они обменивались дружескими взглядами тайных единомышленников, в то время как я был среди них единственный не только непосвященный, но и заблудший, достойный сожаления человек. Они говорили об Элюаре, Жиде, Арагоне, Жуве как о близких людях, с которыми их связывала давняя дружба. Я уже собирался напомнить им, что, скорее всего, они впервые прочли эти имена на страницах моего литературного обозрения «Перспективы», название которого они якобы забыли, где в последние три года я печатался сам и публиковал запрещенные стихи французских поэтов маки[148], но Жан-Луи заговорил о советской литературе и музыке. Он стоял, опершись о стол, и только его бледное лицо, сиявшее тонкой, но все же мужественной красотой высшей итальянской знати, странно диссонировало с подчеркнутой мягкостью произношения, с манерным изяществом жестов, со всем чарующе-женственным в его поведении, в голосе, в двойственном, неопределенном смысле его слов. Он был красив мужественной романтической красотой, которая так нравилась Стендалю, красотой Фабрицио дель Донго. Его голова походила на голову Антиноя, высеченную из мрамора цвета слоновой кости, а стройное тело эфеба – на александрийские статуи, у него были короткие белые руки, гордые и ласковые глаза, сверкающие темным взглядом, алые губы и трусливая улыбка, которую Винкельман полагает крайним проявлением обиды и злобы чистого идеала греческой красоты. Я с удивлением задавался вопросом, как так случилось, что из моего мужественного, сильного и смелого поколения людей, сформировавшегося в гражданской борьбе, в годину войны, в одиночном противоборстве с тиранией диктатуры и общества, из поколения, не смирившегося со смертью и, несмотря на унижения, страдания и поражения, оставшегося несломленным, могла появиться настолько развращенная, циничная и женственная, настолько самоуверенная и жаждущая наслаждений генерация, лучшую часть которой являли собой такие молодые люди, как Жан-Луи, процветающие на периферии гражданского сознания наших дней.
Жан-Луи заговорил о советском искусстве, а я, сидя в углу, иронично улыбался, слушая, как его губы произносят имена Прокофьева, Константина Симонова, Шостаковича, Есенина, Булгакова с такой же жеманной томностью, с какой до недавнего времени, всего несколько месяцев назад, я слышал, они произносили имена Пруста, Аполлинера, Кокто, Валери. Один из парней сказал, что в симфонии Шостаковича об осажденном Ленинграде чудесным образом повторяется мотив военного марша эсэсовцев, звучит хриплый звук их жестоких голосов, четкий ритм тяжелого шага по святой русской земле. (Слова «святая русская земля», произнесенные с усталым, вялым неаполитанским акцентом, прозвучали фальшиво в этой задымленной комнате, перед ироничным безжизненным призраком Везувия на мертвом небе в оконном проеме.) Я заметил, что тема этой симфонии Шостаковича та же, что и Пятой Симфонии Чайковского, все запротестовали в один голос: мол, что он смыслит в пролетарской музыке Шостаковича, в его «музыкальном романтизме», в его намеренном обращении к Чайковскому.
– Лучше сказать, – вставил я, – к буржуазной музыке Чайковского.
Мои слова вызвали в молодых людях волну обиды и возмущения, все обернулись ко мне, говоря возбужденно, перебивая друг друга, каждый старался перекричать остальных:
– Буржуазная? Какое имеет отношение Шостакович к буржуазной музыке? Шостакович – пролетарий, настоящий пролетарий. Стыдно так говорить о нем.
Жан-Луи бросился на помощь своим друзьям и принялся декламировать стихи Джайме Пинтора, молодого поэта, погибшего несколько дней назад при попытке перейти линию фронта и вернуться в Рим. Он приезжал ко мне на Капри, мы долго беседовали с ним о Бенедетто Кроче, о войне, о молодой итальянской литературе и о странных взглядах Кроче на современную литературу. (Бенедетто Кроче, скрывавшийся в то время на Капри со своей семьей, только открыл для себя Марселя Пруста и не говорил ни о чем ином, кроме книги «У Германтов», которую читал впервые.)
– Надеюсь, вы не осмелитесь, – сказал один из молодых людей, дерзко глядя мне в лицо, – назвать Джайме Пинтора буржуазным поэтом. Вы не имеете права оскорблять мертвого поэта. Джайме Пинтор был поэт-коммунист. Один из лучших и самых чистых.
Я ответил, что Джайме Пинтор написал эти стихи, когда был фашистом и членом Военной комиссии по перемирию во Франции.
– При чем здесь это? – сказал он. – Фашист или не фашист, Пинтор всегда был настоящим коммунистом. Достаточно прочесть его стихи, чтобы понять это.
Я заметил, что стихи Пинтора и многих других молодых поэтов не были ни фашистскими, ни коммунистическими.
– Мне кажется, – добавил я, – это и есть наилучшая похвала, какую можно воздать поэту, чтобы почтить его память.
– Итальянская литература прогнила, – сказал Жан-уи, пригладив волосы своей маленькой белой рукой с розовыми блестящими ногтями.
Один из молодых сказал, что все итальянские писатели, за исключением писателей-коммунистов, – трусы и лицемеры. Я ответил, что подлинная заслуга молодых писателей-коммунистов, как и молодых писателей-фашистов, в том, что они – дети своего времени, что они ответственны за свое поколение, за все случившееся и поэтому прогнили, как и все вокруг.
– Неправда! – вскричал юнец с возмущением, вперив в меня разъяренный, ненавидящий взгляд. – Вера в коммунизм спасает от разложения, и, что бы ни случилось, она будет искуплением.
– С таким же успехом можно получить отпущение грехов на исповеди.
– Что? – прокричал молодой рабочий в синем комбинезоне механика.
– С таким же успехом можно получить отпущение грехов на исповеди, – повторил я.
– Понятно, – сказал другой юнец, – вы относитесь к побежденному поколению.
– Без сомнения, – ответил я, – и на том стою. Побежденное поколение значительно более серьезное явление, чем поколение победителей. Что касается меня, я вовсе не стыжусь, что принадлежу к побежденному поколению в побежденной и разоренной Европе. Что меня огорчает, так это то, что я провел пять лет в тюрьме и ссылке. И чего ради?
– Ваши годы заключения, – сказал юнец, – не стоят никакого уважения.
– Почему же?
– Потому что вы страдали не за благородное дело.
Я ответил, что просидел в тюрьме за свободу искусства.
– А, за свободу искусства, не за свободу пролетариата, – сказал юнец.
– А разве это не одно и то же? – спросил я.
– Нет, это разные вещи, – ответил он.
– Действительно, это не одно и то же, в этом вся беда.
Тут в комнату вошли два молодых английских солдата и американский капрал. Оба англичанина были очень молоды и робки, они смотрели на Жана-Луи со стыдливым обожанием. Американский капрал был студентом Гарварда, мексиканцем по происхождению, он стал рассказывать о Мексике, об индейцах, о художнике Диасе и о смерти Троцкого.