Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру Шубинский Валерий
Похороны художника М. Малич вспоминает так:
Собралось много народу. Гроб был очень странный, сделанный специально по рисунку, который дал Даня и, кажется, Введенский.
На панихиде, в комнате Даня встал в голове и прочел над гробом свои стихи…[344]
Стихотворение “На смерть Казимира Малевича” резко отличается от создававшихся тогда “опытов в классических размерах”. Здесь Хармс прощается не только с художником, которого он считал одним из своих учителей, но и с авангардным периодом собственного творчества. Не случайно здесь впервые после очень долгого перерыва (и чуть ли не в последний раз во “взрослой” поэзии Хармса) появляется заумь:
- Памяти разорвав струю,
- Ты глядишь кругом, гордостью сокрушив лицо.
- Имя тебе – Казимир.
- Ты глядишь как меркнет солнце спасения твоего.
- От красоты якобы растерзаны горы земли твоей,
- Нет площади поддержать фигуру твою.
- Дай мне глаза твои! Растворю окно на своей башке!
- Что ты, человек, гордостью сокрушил лицо?
- Только муха жизнь твоя и желание твое – жирная снедь.
- Не блестит солнце спасения твоего.
- Гром положит к ногам шлем главы твоей.
- Пе – чернильница слов твоих.
- Трр – желание твоё.
- Агалтон – тощая память твоя.
- Ей Казимир! Где твой стол?
- Якобы нет его и желание твое Трр.
- Ей Казимир! Где подруга твоя?
- И той нет, и чернильница памяти твоей Пе.
- Восемь лет прощёлкало в ушах у тебя,
- Пятьдесят минут простучало в сердце твоём,
- Десять раз протекла река пред тобой,
- Прекратилась чернильница желания твоего Трр и Пе.
- “Вот штука-то”, – говоришь ты и память твоя Агалтон.
- Вот стоишь ты и якобы раздвигаешь руками дым.
- Меркнет гордостью сокрушенное выражение лица твоего;
- Исчезает память твоя и желание твое Трр.
Впрочем, при написании стихотворения Хармс воспользовался наброском, созданным еще при жизни Малевича, адресата которого звали Николаем. Олейников? Харджиев? Заболоцкий? (Так некогда Лермонотов воспользовался готовыми строфами из “Сашки” в знаменитом стихотворении “Памяти Одоевского”.)
Смерть Малевича стала одним из рубежных событий, которые заставили Хармса в середине 1930-х годов заново осмыслить свое место в литературе, свои представления об истории культуры и целях творчества. Но обстоятельства, при которых он смог обнародовать в 1936 году то, что можно считать его последним художественным манифестом, были парадоксальны.
6
1936 год вообще-то был сравнительно спокойным. Можно сказать, что это был год мини-оттепели. Так работали жуткие качели сталинского режима: ужасы коллективизации, процессы вредителей, выселения “бывших”, бешенство рапповской критики – а потом вдруг Первый съезд писателей, ласки, расточаемые “попутчикам” (кому в большей, кому в меньшей степени) – а потом убийство Кирова, и снова аресты, депортации – а потом “сталинская” (бухаринская на самом деле) Конституция, поражавшая своим относительным либерализмом. Причем либерализм этот был далеко не только “бумажным”: в 1936 году были отменены классовые ограничения на получение образования, восстановлены в правах бывшие “лишенцы”, в том числе, кстати, и дети раскулаченных. Так что пафос Заболоцкого, воспевшего “великую книгу”, до известной меры мог быть искренним, как и пафос Пастернака, посвятившего новой Конституции и ее “зодчему” восторженную статью. Никто, разумеется, не предвидел, как далеко метнутся качели в этот раз, какие ужасы последуют за коротким периодом подобрения власти.
Однако тот же самый 1936 год был омрачен кампанией по борьбе с формализмом, которая началась уже в первые его недели и продолжалась не один месяц.
Двадцать восьмого января “Правда” печатает без подписи статью “Сумбур вместо музыки”:
Некоторые театры как новинку, как достижение преподносят новой, выросшей культурно советской публике оперу Шостаковича “Леди Макбет Мценского уезда”. Услужливая музыкальная критика превозносит до небес оперу, создает ей громкую славу. Молодой композитор вместо деловой и серьезной критики, которая могла бы помочь ему в дальнейшей работе, выслушивает только восторженные комплименты.
Слушателя с первой же минуты ошарашивает в опере нарочито нестройный, сумбурный поток звуков. Обрывки мелодии, зачатки музыкальной фразы тонут, вырываются, снова исчезают в грохоте, скрежете и визге. Следить за этой “музыкой” трудно, запомнить ее невозможно.
Так в течение почти всей оперы. На сцене пение заменено криком. Если композитору случается попасть на дорожку простой и понятной мелодии, то он немедленно, словно испугавшись такой беды, бросается в дебри музыкального сумбура, местами превращающегося в какофонию. Выразительность, которой требует слушатель, заменена бешеным ритмом. Музыкальный шум должен выразить страсть.
Это все не от бездарности композитора, не от его неумения в музыке выразить простые и сильные чувства. Это музыка, умышленно сделанная “шиворот-навыворот”, – так, чтобы ничего не напоминало классическую оперную музыку, ничего не было общего с симфоническими звучаниями, с простой, общедоступной музыкальной речью. Это музыка, которая построена по тому же принципу отрицания оперы, по какому левацкое искусство вообще отрицает в театре простоту, реализм, понятность образа, естественное звучание слова. Это – перенесение в оперу, в музыку наиболее отрицательных черт “мейерхольдовщины” в умноженном виде. Это левацкий сумбур вместо естественной, человеческой музыки. Способность хорошей музыки захватывать массы приносится в жертву мелкобуржуазным формалистическим потугам, претензиям создать оригинальность приемами дешевого оригинальничания. Это игра в заумные вещи, которая может кончиться очень плохо.
Автор этой статьи, Давид Иосифович Заславский, – исключительно ловкая, долговечная и прожженная газетная тварь, человек, летом 1917 года обличавший немецкого шпиона Ульянова-Ленина, а через десять – пятнадцать лет ставший одним из глашатаев партийного курса в советской прессе. Позже он был деятельным членом Еврейского антифашистского комитета, но в 1948 году не только избежал ареста, а еще и отличился в травле безродных космополитов – чуть ли не крикнул первое “ату”. Биография этого талантливого негодяя может составить отдельную книгу. В середине тридцатых он переживал звездный час. В 1934-м вступил в ВКП(б) с личной рекомендацией Сталина (до этой поры члены парторганизации газеты “Правда” как-то смущались сложным прошлым Давида Иосифовича и отказывали ему в партбилете). Несомненно, и знаменитая статья Заславского отражала взгляды самого главного музыкального, литературного, художественного, театрального и проч. критика СССР.
Хармс, возможно, был знаком с Шостаковичем (через Соллертинского), ценил некоторые его произведения (оперу “Нос”) и даже собирался сотрудничать с композитором в качестве либреттиста. Ранее, в 1930 году, Шостакович задумал оперу “Карась” по мотивам стихотворения Олейникова. Надо сказать, что в том, кто впоследствии стал главным музыкальным гением СССР, были черты, близкие обэриутам и особенно Хармсу. Достаточно почитать некоторые его письма, чтобы убедиться в этом:
В больнице пробуду до начала октября. У меня ослабела правая рука <…> Очень у меня отсталая левая рука. Я завидую В.Я. Шебалину, который совсем потерял правую руку, но вытренировал левую <…> Более того, он левой рукой, откликаясь на указания о том, что искусство должно быть ближе к жизни, ближе к народу, написал <…> оперу о наших современниках, победно идущих под руководством Партии к сияющим высотам нашего будущего…[345]
Тем не менее как раз “Леди Макбет” Хармсу понравилась не особенно. Об этом свидетельствует следующая его запись:
Лучше плохое назвать хорошим, чем хорошее плохим, а потому я говорю, что Шестакович (так! – В. Ш.), должно быть, гений.
Прослушав два первых действия оперы “Леди Макбет”, склонен полагать, что Шестакович не гений.
За статьей про музыку последовал ряд уже подписных статей, посвященных формализму в литературе, в театре и т. д. В местных писательских организациях были созваны собрания, на которых писателям-формалистам полагалось выслушивать обвинения и каяться. Лишь немногие (например, Пастернак, преувеличивавший свою неуязвимость) в первый момент пытались спорить с обвинениями; затем и они, как правило, произносили покаянные речи – и, собственно, линия водораздела проходила между теми, кто каялся с оговорками, и теми, кто сразу капитулировал. Первых было больше – все-таки 1937 год еще не наступил, и сословие деятелей искусств в своей интеллигентной и элитарной части еще не до конца осознало свое место в новой системе. Хроника того, что происходило в ленинградской писательской организации, хорошо видна на страницах еженедельной газеты “Литературный Ленинград”. В первых номерах еще чувствуется спокойное, почти идиллическое настроение. Отмечается (в № 5) “прекрасное выступление К.И. Чуковского” на совещании при ЦК ВЛКСМ, посвященном детской литературе. (Давненько в советской печати имя Чуковского не сопровождало слово “прекрасный”!) Это в Москве, а в Ленинграде на первом вечере дискуссионного клуба прозаиков обсуждают “Город Эн”: “Книгу следует считать удачей Добычина”, хотя “он должен добиться крутого поворота в своей творческой работе”. Обсуждаются традиционные для советской критики 1920–1930-х годов вопросы – например, о допустимости формальной учебы у акмеистов (вялотекущая, порой обостряющаяся дискуссия на эту тему шла в рапповских и локафовских изданиях, особенно в Ленинграде, с 1927 года).
Антиформалистическая кампания начинается с № 14 газеты. Здесь печатается речь “Мейерхольд против мейерхольдовщины”, а в № 15 – статья Сергея Радлова, самого популярного и влиятельного театрального режиссера тогдашнего Ленинграда, “Мейерхольд и мейерхольдовщина”. Если мэтр переводил грозу на своих эпигонов, то один из его соперников, что называется, пользовался случаем. В том же номере – статья Е. Добина “Формализм и натурализм – враги советской литературы”, на формулировки которой стоит обратить внимание: “Формализм может быть связан с импрессионизмом, с тем направлением в искусстве, которое исходит из “непосредственных впечатлений”. Он может быть связан с примитивизмом. С конструктивизмом, с экспрессионизмом, с психологическим иллюзионизмом, выразителем которого является такой писатель, как Джойс”. Есть все основания полагать, что эта статья попалась на глаза Хармсу, который внимательно ее прочитал перед тем, как пришел его черед каяться в формалистических прегрешениях. Там же – отчет о новом, уже гораздо более резком по тону обсуждении “Города Эн”, в том числе печально известное выступление Наума Берковского, ставшее одной из причин самоубийства Добычина и навсегда отяготившее совесть ее автора, выдающегося филолога-германиста:
Добычин – это наш ленинградский грех… Добычин такой писатель, который либо прозевал все, что было за последние девятнадцать лет в нашей истории, либо делает вид, что прозевал… Профиль добычинской прозы – это, конечно, профиль смерти.
С № 16 начинается публикация покаянных речей. Одним из первых выступает Заболоцкий. Текст выступления поэта прошел предварительную редактуру его ближайшего друга, литературоведа Николая Степанова, придавшего ему “верную” направленность. Тем не менее и окончательная редакция звучит более или менее достойно. Поэт отступает, но на заранее подготовленные позиции, в полном боевом порядке, и даже отстреливаясь.
Заболоцкий признает, что в период “Столбцов” “изображение вещей и явлений” было для него самоцелью и что в этом заключался его “формализм”, “ибо формализм есть самодовлеющая технология, обедняющая содержание”; однако в “Столбцах” ему удалось найти “некоторый секрет пластических изображений”. Дальше идет изложение идейной концепции “Торжества земледелия”:
Передо мной открылась грандиозная картина переустройства природы, и ключом к этой перспективе для меня были коллективизация, ликвидация кулачества, перевод к коллективному землепользованию и высшим формам сельского хозяйства…
Как я теперь понимаю, уже сам замысел поэмы был неблагополучен в том отношении, что он соединял воедино реалистические и утопические элементы… Недооценка реалистической правды искусства привела к идилличности, к пасторальности поэмы, что шло вразрез с действительностью. Поэтому-то читатель, или по крайней мере часть читателей, восприняли поэму в каком-то ироническом, пародийном ключе…
После этого “полупокаяния” поэт обрушивается на своих критиков, приводя примеры тупых и злобных выпадов из статей Незнамова и Тарасенкова. Наконец, он говорит о своей “перестройке” и как пример ее приводит “Север”.
Другие объекты критики также находили способы каяться с достоинством и отрекаться, не отрекаясь. Например, напечатанное в том же номере выступление Эйхенбаума, самого “одиозного” филолога-формалиста, которым только что детей не пугали, заканчивалось так:
Настоящие ошибки – ошибки не от легкомыслия, а ошибки исторические… От них отказываться можно только так, что я делал свое историческое дело, которое теперь прекращено, история пошла другими путями, и одно из двух, либо я, стоя упорно на тех же воззрениях, прекращаю свое дело и ухожу в сторону, либо, наоборот, не хочу прекращать, потому что я понял, что это… была другая эпоха и теперь я готов делать иначе.
Иные (Зощенко, Шкловский) превращали покаяние в презентацию своих новых эстетических идей. По этому же пути пошел и Хармс.
Ему пришлось выступить 3 апреля на собрании, посвященном работе детской редакции. Очень краткий отчет об этом собрании напечатан в № 17 (от 8 апреля). Редакцию газеты не удовлетворило выступление Г.И. Мирошниченко, детского писателя и секретаря парткома писательской организации, впоследствии сыгравшего довольно мрачную роль во время Большого Террора: “Набор случайных цитат нельзя считать критикой произведений Бианки, Введенского, Хармса”. Выступление самого Хармса также показалось журналисту “отвлеченным и декларативным”, в отличие от “деловой” речи Олейникова.
Стенограммы всех трех речей были опубликованы А.А. Кобринским в 1996 году[346]. О Хармсе Мирошниченко говорит следующее:
Вот книги, которые у меня здесь имеются: “Во-первых, во-вторых”, затем книга “Как Колька Панкин летал в Бразилию”, “Озорная пробка”. Хармс говорил, что эти книги неудовлетворительные и что он будет перестраиваться. На сегодня я знаю и все знают, что Хармс еще не перестроился… Поступки его героев, это поступки-зуботычины, сплошь и рядом автор симпатизирует тому, когда один герой садит другого кулаком в бок… Вы не найдете в его книгах героев, которым необходимо и нужно симпатизировать.
Речь Олейникова свидетельствовала о том, что поэт, много лет состоявший в партии и на государственной службе, успешно владел искусством демагогии и умел искусно, не вызывая раздражения и подозрения аудитории, переводить разговор в нужное ему русло.
…Можно ли ставить вопрос о формализме и натурализме в применении к детской литературе?.. Когда начинаешь присматриваться к ошибкам детских писателей, видишь, что эти ошибки прежде всего связаны с формализмом в прямом или завуалированном виде.
К числу “формалистических” ошибок Олейников относит “создание детских книг по готовой форме, установленной взрослой литературой”, механическое использование приемов отечественного или иностранного фольклора, псевдонародность, наконец, злоупотребление “сказом” в прозе (“Житков имел право писать так, его разговорный язык был органичным и ненадуманным. Другой писатель, который несомненно владеет сказом, – это Пантелеев. Этого нельзя сказать об остальных”). Другими словами, Олейников высказал свои личные критические претензии к детской литературе вне всякой связи с официальной кампанией.
Дальше Олейников начинает “обвинять” своих друзей и единомышленников – Шварца, Хармса, Введенского, Заболоцкого, Чуковского, Житкова, Левина, Липавского… в молчании. То есть фактически он критикует администрацию детской редакции, которая их не печатает или печатает лишь в качестве переводчиков и адаптаторов классической литературы.
Я считаю, что, несмотря на свои ошибки, Хармс – очень интересный детский поэт. Недаром же С.Я. Маршак – человек необычайно требовательный в отношении стихов – так охотно сотрудничает с Хармсом. У Маршака и Хармса есть несколько вещей, написанных совместно. А выбор Маршака – вещь не случайная.
Но почему же молчит Хармс, почему он не пишет стихов за последние годы?
Почему детское издательство не ведет работы с Хармсом в этом направлении?
В заключительной части своей речи Олейников требует увеличить количество детских журналов, предлагает организовать журнал для совсем маленьких “трехлетних” (такой журнал, “Сверчок”, в самом деле был создан, и Олейников стал его редактором) и, между прочим, с ностальгией вспоминает о “Еже” и “Чиже” конца двадцатых. “Наш опыт не пропал даром. До сих пор буквально все детские журналы используют наши приемы, наши методы подачи материала, а иногда наши отделы вместе с заголовками”.
Таков был контекст. Речь Хармса звучит в нем в высшей степени неожиданно. На собрании, посвященном детской литературе, он стал выступать как “взрослый” писатель (каковым он официально не был). В ходе “дискуссии”, по ходу которой от обвиняемых требовалось “поцеловать злодею ручку” и хоть в чем-нибудь для порядка покаяться, он начал говорить всерьез и по существу. Он не спорил с “антиформалистической” кампанией, напротив, он всецело соглашался с ее пафосом. Но при этом речь его была такой, что она могла скорее повредить, чем помочь ему. В лучшем случае она должна была вызвать недоумение аудитории. Его она и вызвала.
Речь начинается с общих рассуждений о терминах “формализм” и “натурализм” (который “стал почти однозначным с понятиями “цинизм” и “порнография”). Дальше – о том, что все же подразумевается под этими расплывчатыми терминами:
Статьи “Правды”, относящиеся непосредственно к музыке, но имеющие огромное принципиальное значение для всех искусств, очень определенно указывают на то движение, которое в течение 50 лет по меньшей мере возрастало все сильнее и сильнее и наконец подчинило себе новейшее искусство.
И вот, это движение, наличие которого до последнего времени являлось признаком культурного искусства, вдруг потеряло свою силу. Раньше казалось, что это движение выводит искусство из тупика, в который оно, на мой взгляд, попало в XIX веке.
Речь идет – и это уже понятно – об искусстве модернизма и авангарда. Но в чем же, на взгляд Хармса, состоял “тупик”? Из записи речи это непонятно.
В качестве примера эстетического совершенства Хармс приводит первую строфу “Зимней дороги” Пушкина –
в каждой строчке чувствуется напряжение и страшная энергия. Учтено все: и точность изображения, и движение смысла, и сила звука, и напряжение голоса, и еще много и много всего другого. Каждое слово служит определенной цели, ни одна строка не произносится за счет вдохновения предыдущей.
Но уже с Лермонтова начинается относительный упадок. “Страшные слова: глубже, тоньше, острее, дальше и т. д. создали замечательных писателей Толстого и Достоевского. Они же создали замечательного писателя Чехова”. Страшные – потому что уводящие от пушкинской уравновешенности и гармонии, которые “замечательным писателям” последующей поры были уже недоступны.
А дальше “оказалось, что острее и тоньше карандашный набросок, а не законченная картина”. Хармс признает:
Должно быть, какая-то незначительная доля исторической истины была в импрессионизме, даже по отношению к такому огромному писателю, как Толстой…
Такими огромными силами, какие были у Моцарта или Пушкина, не обладали люди конца XIX века. И вот, импрессионизм спасал положение. Обрывок, набросок, штрих – легче было наполнить творческой силой.
Недостаток творческой мысли заменялся эстетическими ощущениями. Острота положения заменяла силу замысла. Но то, что выглядело остро еще вчера, сегодня уже не выглядело остро…
Лучшие люди втравились в это движение, появились действительно любопытные вещи, многие из которых тогда выглядели великими. Искусство повернуло влево.
На протяжении 20 лет искусство проделало такой путь, что, казалось, за эти 20 лет сделано больше, чем за многие тысячелетия. Были найдены совершенно неизвестные до сих пор приемы. Блестяще были разработаны вопросы обострения, искажения, создания сложного образа и т. д.
Искусство доскакало до крайних точек. Но требовалось что-то дальше. А что дальше?
Малевич в 1927 году сказал, что главное в искусстве – это остановиться!
Хармс ссылается здесь на фразу, которой не мог знать никто, кроме него и его ближайших друзей, – на дарственную надпись, которую сделал ему Малевич на собственной книге.
…Наступил период, когда стало ясно, что левое искусство в тупике. Есть люди, которые никогда не были заражены этим левым искусством. Я, во всяком случае, был. И не так просто было осознать несостоятельность левого искусства. Я понял это только в 1929 или 1930 году.
Еще раньше я ненавидел импрессионизм, декадентство и символизм. Левое искусство казалось мне противоположностью импрессионизму. И только в 1930 году я понял, что это последний отголосок XIX века, последнее буржуазное искусство, так же обреченное на медленную или быструю гибель, как и все буржуазное общество.
Мне стало ненавистно всякое, даже незначительное присутствие импрессионизма, всякое бесцельное украшение, всякий никчемный левый выверт…
К сожалению, 50 лет не могли пройти бесследно для искусства.
До сих пор произведения Джойса, Шенберга, Брака и т. д. считаются образцом мастерства.
Это никчемное, бессильное мастерство. Да и не мастерство это. Это ловкий фокус для заполнения слабой силой небольшой поверхности. Это пример силы блохи, которая может перепрыгнуть через дом.
К этому “манифесту”, кроме ритуальной фразы про буржуазное общество, следует отнестись всерьез. Он несомненно отражает образ мыслей Хармса в 1936 году. Разумеется, фраза о переломе, произошедшем шестью годами раньше, вызывает сомнения. Ни в творчестве, ни в текстах Хармса в 1930 году нет никаких признаков подобного перелома. Но начиная с 1932–1933 годов эстетические взгляды писателя и в самом деле меняются. Очень многое в речи на собрании Союза созвучно, например, письмам к Клавдии Пугачевой.
Поворот от эстетического радикализма к своего рода “неоклассицизму” (через голову по-прежнему отвергаемого модернизма начала XX века и психологического и социального реализма второй половины XIX века) совершали в этот период не только обэриуты. Например, Михаил Зощенко в ходе той же “дискуссии” (несколько дней спустя) произнес очень близкий по смыслу манифест о возвращении к пушкинской традиции в прозе. Пушкин противопоставлялся Толстому и Достоевскому. Памятником подобного рода настроений писателя стала написанная им “Шестая повесть Белкина” – стилизация в духе романтической прозы.
Разумеется, неоклассицизм Хармса и его друзей не имел ничего общего ни с “классической ясностью”, проповедовавшейся официозной эстетикой, ни со слащаво-эпигонской стилистикой Всеволода Рождественского и других зачинателей специфически ленинградской гладкописи. Это был классицизм по ту сторону авангарда и с учетом опыта авангарда. Это была утопия воссоздания золотого века культуры на руинах века Серебряного. Время становилось все жесточе, но теперь даже Введенский не воспринимал это только трагически: в конце концов, как казалось ему, люди стали “больше думать о Боге и смерти”. Слова выварились в очистительном хаосе, и вернулись их высокие первоначальные смыслы. Стало вновь возможным простое, монументальное, свободное от ложных украшений искусство. Так, вероятно, думалось Хармсу в эти годы.
Даниил Хармс, 12 июня 1938 г.
Казалось бы, то, что эволюция обэриутов была, на поверхностный взгляд, сонаправлена официальным установкам, должно было облегчить претворение в жизнь их консервативной утопии. В действительности же, возможно, именно соседство и неизбежное взаимодействие с поддельным и упрощенным традиционализмом официоза стало здесь помехой. Это особенно видно на примере Заболоцкого, который теснее других поэтов-обэриутов был связан с официальной культурой. Поздний Заболоцкий – это такие великие стихи, как “Лесное озеро” и “Прощание с друзьями”, но это, увы, и сентиментальные и риторические стихотворения вроде “Некрасивой девочки” или “Журавлей”, вполне соответствовавшие вкусам советского обывателя и имевшие у него успех.
Отношение самого Хармса к казенному кичу, даже в его лучших проявлениях, было беспощадным: “Пошлятина может иметь свои собственные теории и законы. Тут могут быть свои градации и ступени (в музыке пример высокой градации пошлятины – Дунаевский.)” Но, отвергнув эстетику модернизма, стремясь к своего рода “прекрасной ясности” (воспользуемся термином М. Кузмина) и при этом отказываясь даже от привычной иронии, трудно было избежать опасного соприкосновения с “пошлятиной”.
Хармса в этом смысле выручало то, что временами не могло не быть мучительным – полная отстраненность от “основной линии” советской поэзии. Заболоцкий, вдохновленный успехом “Севера”, примерял на себя роль советского Державина. Пастернак ощущал себя порою новым Пушкиным при Сталине (усовершенствованном Николае I). Хармс же в официальной культуре был никем, но за счет этого он был и более независим – и от вкусов властей, и от вкусов массового читателя.
Правда, как раз весною 1936 года он почему-то надеялся на другое. Речь его заканчивается так:
Я уже четыре года не печатал своих новых вещей, работая только в детских журналах… За это время я написал довольно много. И вот только к концу 1936 года я надеюсь выступить с новыми вещами.
Какими? Судя по контексту – с произведениями для взрослых. Неужто Хармс рассчитывал, что их будут печатать? Хотя – почему нет… Ведь он больше не был “левым” писателем. Может быть, его вдохновлял опыт Заболоцкого (только что процитированные слова почти в точности повторяют конструкцию из речи последнего), и он мечтал создать собственный “Север”? Но что в парадном советском мире могло вдохновить его так же, как его друга – подвиг челюскинцев? Даже чисто теоретически – трудно придумать.
Хармс (да и никто другой) не знал, какие наступают времена, с каким содроганием будут произносить потомки словосочетание “тридцать седьмой год”.
Глава седьмая
Время еще более ужасное
1
Первого июня 1937 года Хармс записывает:
Пришло время еще более ужасное для меня. В Детиздате придрались к каким-то моим стихам и начали меня травить. Меня прекратили печатать. Мне не выплачивают деньги, мотивируя какими-то случайными задержками. Я чувствую, что там происходит что-то тайное, злое. Нам нечего есть. Мы страшно голодаем.
Непосредственным поводом послужило одно из самых знаменитых стихотворений поэта, напечатанное в третьем номере “Чижа”:
- Из дома вышел человек
- С дубинкой и мешком
- И в дальний путь,
- И в дальний путь
- Отправился пешком.
- Он шел все прямо и вперед
- И все вперед глядел.
- Не спал, не пил,
- Не пил, не спал,
- Не спал, не пил, не ел.
- И вот однажды на заре
- Вошел он в темный лес.
- И с той поры,
- И с той поры,
- И с той поры исчез.
- Но если как-нибудь его
- Случится встретить вам,
- Тогда скорей,
- Тогда скорей,
- Скорей скажите нам.
Несомненно, в стихотворении Хармса нет никаких политических намеков. Оно представляет собой минималистически обобщенную модель традиционного сказочного зачина. Можно увидеть и скрытую ссылку на известную басню Козьмы Пруткова “Пастух, молоко и читатель”:
- Однажды нес пастух куда-то молоко.
- Но так ужасно далеко,
- Что уж назад не возвращался.
- Читатель! он тебе не попадался?
Что же привело в ужас “детиздатское” начальство? Ответ на этот вопрос не так очевиден, как кажется сейчас. Сегодня для нас весь 1937 год окрашен одной краской – кровавой. На самом же деле события развивались постепенно. Первая половина года, до июля – августа, еще не была в полном смысле слова “апокалиптической” (как выразилась Ахматова), но она прошла под знаком подступающего невнятного ужаса, который толкал людей на унизительные поступки – лишь бы отвести от себя беду, природы которой они сами еще не понимали. Когда беда подступила к порогу, самым прозорливым стало очевидно, что отвести ее сколь угодно примерным в глазах властей поведением невозможно, а можно только спрятаться или молить Бога, чтобы жернов иррациональной мясорубки проскользнул мимо. Но – начало года было еще другим.
Даже Пастернак, в июне 1937-го отказавшийся (несмотря на мольбы беременной жены) подписывать протокол писательского собрания с требованием смертной казни Тухачевскому и другим военачальникам, в начале года, пусть и после некоторых колебаний, поставил свою подпись под аналогичным протоколом, касающимся Пятакова и Радека (точнее, особым письмом попросил присоединить его подпись к остальным). Другие писатели, в том числе замечательные, даже не пытались спасти одновременно и тело, и душу. То, что появлялось в те дни в газетах за подписями Бабеля, Олеши, Всеволода Иванова, Сельвинского, цитировалось не раз; эти тексты не украсили их биографию. Заболоцкий, уже входивший в советскую литературную элиту, вел себя не лучше или немногим лучше других. 27 января 1937 года в “Правде” было напечатано его стихотворение “Предатели”:
- Как? Распродать страну?! Чтоб под сапог германский
- Все то, что создано работою гигантской,
- Всем напряженьем сил, всей волею труда, –
- Колхозы, шахты, стройки, города, –
- Все бросить, все продать?! Чтоб на народном теле
- Опять они, как вороны, сидели!..
- <…>
- Сквозь горе человеческое, муку
- Мы пронесли великую науку –
- Науку побеждать, чтоб был у власти Труд,
- Науку строить так, как в песнях лишь поют,
- Науку веровать в людей и, если это надо, –
- Уменье заклеймить и уничтожить гада.
Уклончивое “уничтожить, если это надо” все же звучало несколько мягче, чем общепринятая формула “расстрелять, как бешеных собак” – но не случайно сам поэт предпочел предать эти стихи забвению и не включил в свою “Вторую книгу”. Если в “Пире” или “Горийской симфонии”, какое бы отторжение ни вызывал у нас их пафос, есть подлинная поэзия, то процитированный выше текст плох во всех отношениях. На рубеже 1936–1937 годов Заболоцкий совершил еще несколько шагов, вызывающих сегодня огорчение и недоумение – например, на собрании, посвященном пушкинскому юбилею, он выступил с критикой “комнатного искусства” Пастернака. Где кончалось общее для обэриутов неприятие пастернаковской “невнятицы” и начиналось соперничество за статус “первого поэта”, носителя большого стиля эпохи? Где заканчивалось это соперничество и начинался обычный страх? Нам этого не понять – мы не жили в сталинскую эпоху.
Перед Хармсом, во всяком случае, подобные соблазны не стояли. Он только чувствовал, что подступает что-то “тайное и злое”, но по привычке связывал это с интригами в Детиздате. Начало 1937-го было для него непростым по многим причинам. Хотя деньги за перевод Буша (если не из Москвы, то хотя бы из “Чижа”) он уже наверняка получил, материальное положение семьи оставалось очень неустойчивым. Усложнились и отношения с женой – по-видимому, из-за романа с Анной Ивантер. Весной Даниил и Марина оказались на грани развода. 12 мая Хармс писал:
Боже! Что делается! Я погрязаю в нищете и в разврате. Я погубил Марину. Боже, спаси ее! Боже, спаси мою несчастную, дорогую Марину.
Марина поехала в Детское, к Наташе. Она решила развестись со мной. Боже, помоги сделать все безбольно и спокойно. Если Марина уедет от меня, то пошли ей, Боже, лучшую жизнь, чем она вела со мной.
Вскоре Марина вернулась, но в отношениях супругов и после бывали непростые времена.
Видимо, эти переживания и занимали Хармса в самом конце 1936-го и в первые месяцы 1937 года. Мимо него (судя по записным книжкам) прошел даже арест 7 сентября 1936 года Эстер Русаковой. Бывшая жена Хармса в последние годы работала информатором универмага “Пассаж”. В это время она почти не общалась с Хармсом, хотя одобряла его второй брак и к Марине относилась неплохо – рада была, что бывший муж наконец “отстал” от нее. Арестовали Эстер, по представлениям той эпохи, почти за дело – она переписывалась с Кибальчичем, находившимся с 1933 года в ссылке в Казахстане, а во время краткой “оттепели” 1936-го, по ходатайствам Горького и Роллана, выпущенным за границу. Переписка затрагивала не только житейские вопросы: простодушная молодая женщина, далекая от политики, помогала своему обаятельному родственнику в сборе материалов для книги по истории анархизма, хранила некие “троцкистские архивы”. Органы, вынужденные отпустить Виктора Сержа, свели счеты с его свояченицей. 25 марта Эстер получила пять лет и была отправлена в бухту Нагайская. Умерла она в 1943 году в Магадане.
Если Хармсу было не до потрясений в жизни еще недавно близких ему людей, то уж тем более не до больших событий эпохи. А редакторы усмотрели в его невинных стихах намек на страхи, снедавшие их самих. Темный лес еще только приближался, “ежовщина” была впереди, но ряды сотрудников и постоянных авторов редакции уже начали редеть. Арестованы были Григорий Белых (в августе 1938 года он умер в тюремной больнице, не дождавшись приговора), первый и единственный на тот момент юкагирский писатель и ученый Токи Одулок (Н.И. Спиридонов), редактор Шавров.
Хармса не только перестали печатать (на год), ему задерживали гонорары за уже изданные произведения. О положении, в котором оказались он и его жена, красноречиво говорят дневниковые записи:
Время от времени я записываю сюда о своем состоянии. Сейчас я пал, как никогда. Я ни о чем не могу думать. Совершенно задерган зайчиками. Ощущение полного развала. Тело дряблое, живот торчит. Желудок расстроен, голос хриплый. Страшная рассеянность и неврастения. Ничего меня не интересует, мыслей никаких нет, либо если и промелькнет какая-нибудь мысль, то вялая, грязная или трусливая. Нужно работать, а я ничего не делаю, совершенно ничего. И не могу ничего делать. Иногда только читаю какую-нибудь легкую беллетристику. Я весь в долгах. У меня около 10 тысяч неминуемого долга. А денег нет ни копейки, и при моем падении нет никаких денежных перспектив. Я вижу, как я гибну. И нет энергии бороться с этим. Боже, прошу Твоей помощи.
Марина Малич, вторая половина 1930-х.
Откуда взялись 10 тысяч? Два года назад было в пять раз меньше, а эти годы Хармс работал и зарабатывал какие-то деньги. На тысячу рублей в год можно было в то время скромно, без излишеств, прожить вдвоем. Видимо, эта цифра – описка или гипербола.
Я могу точно предсказать, что у меня не будет никаких улучшений, и в ближайшее время мне грозит и произойдет полный крах (7 августа).
Поели вкусно (сосиски с макаронами) в последний раз. Потому что завтра никаких денег не предвидится, и не может их быть. Продать тоже нечего. Третьего дня я продал чужую партитуру “Руслана” за 50 руб. Я растратил чужие деньги. Одним словом, сделано последнее. И теперь уже больше никаких надежд. Я говорю Марине, что получу завтра 100 рублей, но это враки. Я никаких денег ниоткуда не получу.
Спасибо Тебе, Боже, что по сие время кормил нас. А уж дальше да будет Воля Твоя (3 октября).
Сегодня мы будем голодать (4 октября).
Даю обязательство до субботы, 30 октября 1937 года, не мечтать о деньгах, квартире и славе (9 октября).
Боже, теперь у меня одна-единственная просьба к Тебе: уничтожь меня, разбей меня окончательно, ввергни в ад, не останавливай меня на полпути, но лиши меня надежды и быстро уничтожь меня во веки веков (23 октября).
Ленэстрада оставалась должна Хармсу 400 рублей за старые выступления. Возможно, задержки и неисправности с выплатой денег были связаны с тем, что в этом году во всех госучреждениях неоднократно менялось начальство, да и текучесть служащих была, по понятным причинам, велика. 1 ноября Даниил Иванович пытался получить эти деньги в Союзе писателей в долг на 6 месяцев – под залог обязательств Ленэстрады. Ему отказали “ввиду отсутствия средств и ввиду непогашения старой задолженности”. Речь идет о 150 рублях, которые Хармс задолжал Союзу с 1935 года и которые с него время от времени безуспешно пытались взыскать. 13 ноября Хармс записывает: “Иду на заседание секции детских писателей. Я уверен, что мне откажут в помощи и выкинут меня из Союза”.
Выкинуть не выкинули, но в помощи отказали. Дальнейшие записи проникнуты такой же безнадежностью:
Боже, какая ужасная жизнь, и какое ужасное у меня состояние. Ничего делать не могу. Все время хочется спать, как Обломову. Никаких надежд нет. Сегодня обедали в последний раз, Марина больна, у нее постоянно температура от 37–37,5. У меня нет энергии (30 ноября).
Удивляюсь человеческим силам. Вот уже 12 января 1938 года. Наше положение стало еще много хуже, но все еще тянем. Боже, пошли нам поскорее смерть (12 января 1938).
…продал за 200 рублей часы “Павла Буре”, подаренные мне мамой (11 марта).
Наши дела стали еще хуже. Не знаю, что мы будем сегодня есть. А уже дальше что будем есть – совсем не знаю.
Мы голодаем (25 марта).
Пришли дни моей гибели… Надежд нет. Мы голодаем, Марина слабеет, а у меня к тому же еще дико болит зуб.
Мы гибнем – Боже, помоги (9 апреля).
Хармсу было свойственно несколько преувеличивать свои страдания и впадать в панику от любых житейских неурядиц. Но в данном случае дело, похоже, действительно обстояло скверно. Видимо, именно к этому времени относится воспоминание Малич:
Один раз я не ела три дня и уже не могла встать.
Я лежала на тахте у двери и услышала, как Даня вошел в комнату. И говорит:
– Вот тебе кусочек сахара. Тебе очень плохо…
Я начала сосать этот сахар и была уже такая слабая, что могла ему только сказать:
– Мне немножечко лучше.
Я была совершенно мертвая, без сил…[347]
Это был настоящий голод, как тот, что описал в своем знаменитом романе один из любимых писателей Хармса – Гамсун. Хармс тоже пытался фиксировать свои психологические состояния, сохранить их на бумаге:
- Так начинается голод:
- с утра просыпаешься бодрым,
- потом начинается слабость,
- потом начинается скука,
- потом наступает потеря
- быстрого разума силы,
- потом наступает спокойствие.
- А потом начинается ужас.
Хармс жаловался на потерю “быстрого разума силы”, но, как и гамсуновский герой, в голодные дни переживал приступы странного вдохновения, обостренной чувствительности. Периоды болезненной апатии (подобной той, которая парализовала его в 1931 году в Курске) чередовались с другими, полными творческой воли и духовной ясности. Именно ко второй половине 1937 года относятся некоторые записи, во многом программные для Хармса:
Меня интересует только “чушь”; только то, что не имеет никакого практического смысла. Меня интересует жизнь только в своем нелепом проявлении.
Геройство, пафос, удаль, мораль, гигиеничность, нравственность, умиление и азарт – ненавистные для меня слова и чувства.
Но я вполне понимаю и уважаю: восторг и восхищение, вдохновение и отчаяние, страсть и сдержанность, распутство и целомудрие, печаль и горе, радость и смех.
И – потрясающее по силе и четкости:
Я хочу быть в жизни тем же, чем Лобачевский был в геометрии.
И именно в эти дни написаны многие из лучших рассказов Хармса, в том числе и вошедших в “Случаи”.
Но если герой норвежского писателя, отчаявшись в возможности заработать литературой, бросает все и устраивается матросом на корабль, то Хармс даже не пытался найти альтернативный литературный заработок. В ленинградском Детиздате его не печатали – но он хорошо знал два иностранных языка и мог бы заняться переводами беллетристики. Именно такую работу безуспешно искал в те же месяцы Мандельштам – но Хармс, насколько известно, не обращался в редакции, ведающие изданием иностранной литературы для взрослых. Кроме того, существовала такая универсальная кормушка, как “поэзия народов СССР”. Заболоцкий, покинув Детиздат, зарабатывал, причем неплохо, переводами (с подстрочника) грузинской поэзии и наверняка помог бы голодающему старому другу найти себе применение в этой области: работы там хватало. Наконец, Житков в Москве трудился над энциклопедией для детей, и еще в 1933 году он пытался привлечь к этому делу Хармса. Но Хармс ни о чем не просил и ничего не искал, разве что денег в долг. В свою очередь, Малич лишь в начале 1938 года предприняла какие-то попытки получить профессию и найти самостоятельный заработок. В каком-то ступоре, в тихом отчаянии оба супруга плыли по течению…
2
Но, возможно, именно отлучение Хармса от Детиздата и его пассивность в поисках хлеба насущного спасли его в то страшное время.
Напомним общеизвестное. Большой Террор, как считается, начался 25 июля 1937-го с приказа наркома внутренних дел Ежова под номером 00439 и закончился 16 ноября 1938 года распоряжением нового наркома Берии о прекращении массовых репрессий. За это время в стране было арестовано 1 миллион 250 тысяч человек, расстреляно 634 тысячи; в Ленинградской области (которая на тот момент включала Мурманскую, Новгородскую, Псковскую и часть Вологодской области) было арестовано около 70 и расстреляно около 40 тысяч человек. Семь тысяч человек (десятая часть арестованных) были освобождены в конце 1938 – начале 1939 года.
Очевидцы вспоминают, что в конце лета 1937-го на улицах Ленинграда было не продохнуть от дыма. Не леса горели – охваченные паникой горожане жгли бумаги, письма, фотографии арестованных. Следующим летом уже не жгли – слишком многое пришлось бы сжигать; к тому же становилось ясно, что никакая осторожность в случае чего не спасет от проигрышного билета в мрачной лотерее. “Это как бубонная чума, – говорила Ахматова Лидии Чуковской, – ты еще жалеешь соседа, а уже сам едешь в Магадан”[348].
За три недели до начала по-настоящему массового террора, 3 июля, был арестован Олейников.
“Ираклий Андроников… приехал по делам из Москвы и рано вышел из дома. Смотрит, идет Олейников. Он крикнул: “Коля, куда идешь так рано?” И только тут заметил, что Олейников не один, что по бокам его два типа…”[349] Арестован Олейников был не в писательской надстройке, а на Караванной в квартире свояченицы, где он в это время жил (жена и сын отдыхали на даче в Луге). Арестованного поэта повели (почему-то пешком) в его квартиру на канал Грибоедова и уже оттуда, после обыска, повезли на Шпалерную. По дороге, на Итальянской, он успел повстречать еще и чтеца Антона Исааковича Шварца, двоюродного брата Евгения Львовича (“Я спросил его: “Как дела, Коля?” Он ответил: “Жизнь, Тоня, прекрасна!” И только тут я понял…[350]).
Дело Олейникова разбиралось уже в дни полноценной “ежовщины” и отличается свойственным этим временам незамысловатым стилем. Олейников был “полностью изобличен” показаниями своего приятеля, филолога-япониста Дмитрия Петровича Жукова, арестованного еще в мае. Обвинения были стандартные: участие в подпольной троцкистской организации (во главе с Владимиром Матвеевым), шпионаж в пользу Японии (“Олейников… предложил мне принять участие в этой деятельности. В ответ на это я поставил Олейникова в известность о своей деятельности, начиная с 1931 года.
Олейников выразил удовлетворение по этому поводу и предупредил о необходимости соблюдения осторожности”[351]), террористические намерения в отношении товарищей Сталина и Ворошилова. 24 ноября Николай Макарович был расстрелян. Семью его выслали из Ленинграда, и – ирония судьбы! – в качестве места поселения Лариса Александровна, жена Олейникова, выбрала Стерлитамак, потому что там жила семья арестованного еще в 1936 году Зелика Штеймана. Один из тех, кто в двадцатые годы был недругом обэриутов, в следующем десятилетии, вероятно, приятельствовал с Олейниковым. А может быть, приятельствовали их жены. Олейниковых провожали в ссылку Шварцы, заходили попрощаться Заболоцкий и Эйхенбаум с женой. О Хармсе Лариса Олейникова не упоминает.
Вскоре после Олейникова, 21 июля, был арестован физик Матвей Бронштейн, муж Лидии Чуковской, писавший для детской редакции научно-популярные книги, а в ночь с 4 на 5 сентября 1937 года одновременно арестовали писателей С. Безбородова, Н. Константинова, уже известного нам Серебрянникова и двух штатных редакторов Детиздата – Тамару Габбе и Шурочку Любарскую. Несколькими неделями позже такая же участь постигла писателя И. Мильчика и бывшего редактора “Чижа” М. Майслера. 4 октября в редакции появилась стенгазета, в которой были такие пассажи:
Как могло случиться, что детская литература фактически была сдана на откуп группе антисоветских, морально разложившихся людей?.. Руководство издательством – директор тов. Криволапов и главный редактор тов. Мишкевич – вместе со всей партийной организацией несут полную ответственность за то, что враги народа, контрреволюционная сущность которых выяснилась уже в начале года, могли продержаться в издательстве до последнего времени, до изъятия их органами НКВД. Партийная организация, выносившая совершенно правильные решения о необходимости удаления Габбе, Любарской и др. из издательства, действовала недостаточно решительно и не довела дело до конца…[352]
11 ноября прошло собрание, на котором Маршака и других руководителей Детиздата клеймили за потворство врагам народа. Председательствовал уже упомянутый Мирошниченко.
По воспоминаниям Любарской, выпущенной в 1939 году во время “бериевской оттепели”, ее заставили подписать какой-то бессмысленный текст с признаниями в “шпионаже” и “вредительстве”. Когда год спустя дело начали пересматривать, оказалось, что в числе доносчиков был Мирошниченко, жаловавшийся, что Любарская “вредительски уводила его от правильного освещения Гражданской войны”[353].
Казалось бы, НКВД, обвинявшему сотрудников Детиздата во “вредительстве”, логично было бы вспомнить о процессе 1931–1932 годов, когда предъявлялись аналогичные обвинения, а заодно и о тогдашних обвиняемых, из которых один только Хармс остался в Ленинграде и сотрудничал в Детиздате. Но не вспомнили: слишком много было у следователей работы. Любарская вспоминает:
Однажды, когда меня вели на допрос, свободного кабинета не было. Меня привели к какому-то начальнику и посадили в дальнем углу его кабинета. Начальник был чем-то озабочен и даже не обратил на меня внимания. Он был крайне недоволен работой следователей, стоявших возле него. “Запомните, – строго произнес он, – к концу недели у меня на столе должны лежать: 8 показаний финских, 12 – немецких, 7 – латышских, 9 – японских. От кого – не важно[354].
При такой разнарядке было не до рытья в архивах пятилетней давности.
Однако в конце 1937 – начале 1938 года ситуация изменилась. К тому времени уже арестованы многие ведущие писатели Ленинграда. Среди них были и эстеты с дореволюционной литературной биографией (Бенедикт Лившиц, Вильгельм Зоргенфрей), и переводчики западной литературы, которых просто по роду занятий легко было обвинить в шпионаже (Валентин Стенич), и военизированные локафовцы с богемным прошлым (Вольф Эрлих), и “социально близкие” молодые авторы, выходцы из комсомолии двадцатых годов (Борис Корнилов, Ольга Берггольц). Вновь, как в 1932-м, готовился “писательский” процесс, на котором в качестве главного обвиняемого должен был фигурировать Тихонов. По разработанному следователями сценарию, через Эренбурга заговорщики были связаны с Виктором Сержем, который и был центральной фигурой писательского шпионско-троцкистского подполья. Поскольку это выходило за рамки рутинной мясорубки тех месяцев, к делу привлекли более или менее квалифицированных экспертов, прежде всего Н.В. Лесючевского, впоследствии главного редактора издательства “Советский писатель”. Эти люди давали следователям соответствующие ориентиры.
Девятнадцатого марта Заболоцкого “по срочному делу” вызвали из Дома творчества в Детском Селе к Мирошниченко и в его кабинете арестовали. Поэта обвиняли главным образом в сочинении вредительских формалистических стихов, которые Тихонов вредительски печатал. По свидетельству Заболоцкого, в ходе допросов “неоднократно шла речь о Н.М. Олейникове, Т.И. Табидзе, Д.И. Хармсе и А.И. Введенском”[355]. В протоколах это никак не отражено. Очевидно, Заболоцкий никаких показаний ни на кого не дал, не признал он и собственной вины.
Разумеется, в том, что процесс был свернут, это никакой роли не сыграло – просто устроители его не учли, что Тихонов в особой милости у Сталина и даже в дни Большого Террора не может быть арестован без санкции с самого верха, а таковой не последовало. Ни Олейникову, ни Табидзе, ни Владимиру Матвееву, чье имя также, судя по последующим ходатайствам Заболоцкого, часто звучало на следствии, уже было не помочь – но тех, кто еще не был на тот момент арестован, молчание Николая Алексеевича спасло. В том числе и Хармса, и Введенского. В 1936-м и в начале 1937 года Заболоцкий временами проявлял слабость перед соблазнами успеха и карьеры, но, столкнувшись с явным и беспощадным насилием, он оказался сильнее многих. Сами Хармс и особенно Введенский в 1932 году подобной стойкости не проявили, а ведь их не пытали и особо не мучили… Спас Заболоцкий, конечно, и самого себя, не от лагеря, но от немедленной смерти. Уступчивость тех, кто, как Стенич, послушно подписывали все, что требовалось (за избавление от побоев, за пачку папирос), обернулась против них самих: и Стенич, и Лившиц, также не выдержавший издевательств и давший все требовавшиеся от него показания, были расстреляны.
Хармс в 1937 или 1938 году написал (точнее – начал писать) стихотворение, начинающееся так:
- Гнев Бога поразил наш мир.
- Гром с неба свет потряс. И трус
- не смеет пить вина. Смолкает брачный пир,
- чертог трещит, и потолочный брус
- ломает пол. Хор плачет лир.
- Трус в трещину земли ползет как червь.
- Дрожит земля. Бог волн срывает вервь.
- По водам прыгают разбитые суда.
- Мир празднует порока дань. Сюда
- ждет жалкий трус, укрыв свой взор
- от Божьих кар под корень гор, и стон,
- вой псов из душ людей как сор
- несет к нему со всех сторон…
У этих строк несколько вариантов продолжения. В зависимости от того, какой мы предпочтем, текст выглядит то трагическим пророчеством, то упражнением, демонстрирующим неточность и невозможность прямого поэтического высказывания. Но не случайно эти строки, содержащие явные апокалиптические мотивы, написаны в дни, которые многими воспринимались как апокалиптические, как время страшного и беспредельного ужаса. Но 1937–1938 годы были лишь звеном в череде трагедий и катастроф, звеном далеко не последним.
3
Тем временем в положении Хармса произошли некоторые улучшения. В августе 1937-го в Москве вышли отдельным изданием “Плих и Плюх”. Гонорар за книгу получен был, видимо, не сразу, но к весне 1938-го наверняка дошел до автора. В конце года появились “Рассказы в картинках” Н.Э. Радлова, тексты к которым Хармс писал вместе с Гернет и Н. Дилакторской. Они должны были принести еще какие-то деньги… “Рассказы в картинках” были переизданы в 1940 году, тогда же вышла последняя прижизненная детская книга Хармса – “Лиса и заяц”.
В марте 1938 года стихи Хармса вновь появились в “Чиже”. До конца жизни он напечатал около тридцати стихотворений и рассказов. Среди них были такие шедевры, как “Удивительная кошка”, “Бульдог и таксик”, “Что это было”, “Веселый старичок”, “Цирк Принтипрам”. В этих стихах временами заметна не только чисто обэриутская пластика (напоминающая первые и лучшие произведения Хармса из “Ежа” и “Чижа” 1928–1929 годов), но и некая проекция собственной судьбы и собственного самоощущения писателя в мягкий и наивный мир детской сказки.
- Над косточкой сидит бульдог,
- Привязанный к столбу.
- Подходит таксик маленький,
- С морщинками на лбу.
- “Послушайте, бульдог, бульдог! –
- Сказал незваный гость. –
- Позвольте мне, бульдог, бульдог,
- Докушать эту кость”.
- Рычит бульдог на таксика:
- “Не дам вам ничего!” –
- Бежит бульдог за таксиком,
- А таксик от него…
В реальности слабому, но свободному “таксику”, конечно, никаких костей не удавалось перехватить у здоровенных, но привязанных к столбу писателей-“бульдогов”. Да и свобода его была более чем иллюзорной. Ведь и ему – наряду с талантливыми детскими стихами – приходилось в эти годы писать и явную халтуру, например, “Песенку про пограничников” и “Первомайскую песню”, напечатанные в “Чиже” вместе с музыкой:
- Да, сегодня раньше всех,
- Раньше всех,
- Да, сегодня раньше всех
- Встанем я и ты –
- Для того, чтоб нам попасть,
- Нам попасть,
- Для того, чтоб нам попасть
- В первые ряды.
- Мы к трибуне подойдем,
- Подойдем,
- Мы к трибуне подойдем
- С самого утра,
- Чтобы крикнуть раньше всех,
- Раньше всех,
- Чтобы крикнуть раньше всех
- Сталину “ура”…
Помимо воли и в такие стихи у Хармса проникал элемент абсурда. Но если люди, подобные Серебрянникову и Берггольц, еще в состоянии были заметить это и возмутиться, то им на смену пришли критики настолько тупые и полуграмотные, что даже откровенно нелепые, но идеологически правильные тексты не вызывали возражений. Единственный резкий выпад против Хармса в эти годы принадлежит, как ни странно, Корнею Чуковскому, категорически не принявшему “Веселого старичка”:
Конечно, озорная игра в детских стихах – чрезвычайно ценное качество, и Даниил Хармс давал неоднократно прекрасные его образцы, но в данном случае мы имеем дело с антихудожественным сумбуром, который не имеет отношения к юмору, ибо переходит в развязность…[356]
Марина первые же полученные деньги потратила на изучение французского, чтобы зарабатывать уроками и вносить свою лепту в семейный доход. А может быть, она подумывала и о самостоятельной жизни: как только угроза голодной смерти отступила, в отношениях супругов снова наметилась трещина.
Публикация стихотворения Д. Хармса “Удивительная кошка” (Чиж. 1938. № 11). Рисунки Н. Радлова.
Письмо Даниила Хармса к Александру Введенскому, осень 1940 (?) г.
Я устала от его измен и решила покончить с собой. Как Анна Каренина. (Не знаю, стоит ли об этом писать? Это очень грустно.)
Я поехала в Царское Село, села на платформе на скамеечку и стала ждать поезда.
Прошел один поезд. Я подумала, что нет, брошусь под следующий.
Прошел второй поезд, а я все сидела и смотрела на удаляющиеся вагоны. И думала: “Брошусь под следующий поезд”.
Я сидела, сжавшись, на скамейке и ждала следующего поезда. Прошел четвертый, пятый… Я смотрела на проходящие поезда, и у меня не было ни сил, ни духу осуществить задуманное.
Пока я решалась, совсем стемнело. Я подумала: ну что хорошего будет, если я брошусь под поезд? – все равно это ничего не изменит, а я еще чего доброго останусь калекой.
Я встала и поехала в город. Когда я вернулась, была уже ночь.
Дане я ничего не сказала.
<…>
Но с моей учительницей французского я, кажется, поделилась. У нее что-то похожее было с мужем, и она мне сочувствовала.
Я была в таком состоянии, что никаких экзаменов бы не выдержала, провалилась.
Варвара Сергеевна поняла, какая у меня обстановка дома, и сказала: “Я вам не дам погибнуть…” Она позвала меня пожить у себя. “Марина, у меня для вас есть свободная комната”.
Когда я приняла решение и спросила ее, можно ли мне на две недели, пока будут экзамены, жить у нее, она:
– Да, да, никаких разговоров, – приезжайте!
<…>
Прожила я у нее неделю или две и успокоилась. Во мне вновь вспыхнула любовь и нежность к Дане[357].
Дневник Хармса позволяет точно датировать этот эпизод: “Маришенька” переехала к Варваре Сергеевне 9 июня 1938 года.
Экзамен Марина Владимировна сдала, к Хармсу вернулась, но уроки давала недолго. Дело в том, что преподавала она в Детском Селе (вероятно, ей помогла с трудоустройством Наташа), возвращаться приходилось поздно, в электричках было темно и небезопасно. Но почему она не попыталась найти другую работу, в городе? Едва ли она еще и не превосходила своего мужа беспечностью и безволием.
Тем временем мир вокруг Даниила Ивановича пустел. Олейникова не было в живых; Заболоцкий зимой 1938/39-го отправился из Крестов в теплушке на Дальний Восток; в сентябре 1938-го в Москве от рака умер Житков; вскоре в столицу из Ленинграда перебрался Маршак. Введенский жил в Харькове – очень уединенно, вне семьи общаясь только с партнерами по картам. Изредка он появлялся в Москве и Ленинграде, в основном по делам, связанным с изданием его книг. Есть фотографии, сделанные в 1938 году в доме Липавских: Введенский с Галиной Викторовой, Леонид Савельевич и Тамара Александровна. Жены влюбленно смотрят на добродушных, немного захмелевших мужей… Идиллия? Введенский, бывший прожигатель жизни, и впрямь в последние годы жизни стал образцовым мужем и отцом. Чтобы прокормить семью, приходилось много работать, и Александр Иванович не брезговал даже сочинением цирковых реприз, а появляясь в столичных редакциях, умело торговался, выбивая гонорар повыше. А Хармс оставался прежним… Последнее его письмо к Введенскому (август 1940) наполнено грустной иронией:
Дорогой Александр Иванович,
я слышал, что ты копишь деньги и скопил уже тридцать пять тысяч.
К чему? Зачем копить деньги?
Почему не поделиться тем, что ты имеешь, с теми, которые не имеют даже совершенно лишней пары брюк? Ведь, что такое деньги? Я изучал этот вопрос. У меня есть фотографии самых ходовых денежных знаков: в рубль, в три, в четыре и даже в пять рублей достоинством. Я слышал о денежных знаках, которые содержат в себе разом до 30-ти рублей! Но копить их, зачем? Ведь я не коллекционер. Я всегда презирал коллекционеров, которые собирают марки, перышки, пуговки, луковки и т. д. Это глупые, тупые и суеверные люди. Я знаю, например, что так называемые “нумизматы”, это те, которые копят деньги, имеют суеверный обычай класть их, как бы ты думал куда? Не в стол, не в шкатулку, а… на книжки! Как тебе это нравится? А ведь можно взять деньги, пойти с ними в магазин и обменять на, ну скажем, на суп (это такая пища) или на соус кефаль (это тоже вроде хлеба).
Нет, Александр Иванович, ты почти такой же не тупой человек, как и я, а копишь деньги и не меняешь их на разные другие вещи. Прости, дорогой Александр Иванович, но это неумно! Ты просто поглупел, живя в этой провинции. Ведь, должно быть, не с кем даже поговорить. Посылаю тебе свой портрет, чтобы ты мог хотя бы видеть перед собой умное, развитое, интеллигентное и прекрасное лицо.
Твой друг Даниил Хармс.
К многочисленным потерям добавилась еще одна: 17 мая 1940 года в возрасте восьмидесяти лет от заражения крови умер Иван Павлович Ювачев. Отца писателя похоронили на Литераторских мостках, на так называемой площадке народовольцев. Недавно в архивах Государственного музея городской скульптуры обнаружено следующее заявление:
Просим вашего разрешения на захоронение народовольца шлиссельбуржца, члена секции научных работников, персонального пенсионера Ивана Павловича Ювачева, на Литераторских мостках на Волковском кладбище.
Даниил Ювачев-Хармс. 20 мая 1940 года. Г. Ленинград, ул. Маяковского, д. № 11, кв. 8[358].
Заявление Даниила Хармса в дирекцию Музея городской скульптуры по поводу захоронения отца, 20 мая 1940 г.
Площадка народовольцев в некрополе “Литературные мостки” на Волковом кладбище – место захоронения Ивана Павловича Ювачева (надгробие не сохранилось). Фотография А. Дмитренко, 21 мая 2008 г.
Рядом – справка за подписью Н.А. Морозова, подтверждающая участие Ювачева в революционной деятельности. В то время 86-летний шлиссельбуржец занимал должность директора Государственного естественнонаучного университета им. Лесгафта.
Кто же окружал Хармса в эту пору? Несомненно, близкими ему людьми оставались Липавские. Неожиданная дружба связывала в эти годы Хармса и Марину Владимировну с “буржуазной” семьей Антона Шварца и его жены, художницы Натальи Борисовны Шанько. По свидетельству Малич:
Шварцы нас приглашали очень часто. Они, видно, понимали, что мы голодные, и старались нас накормить и как-то согреть. И были очень довольны, что мы с удовольствием едим у них. Я чувствовала, а не то чтобы видела, и они стремились это показать, – что они всегда хотели нам помочь. Всегда.
У нас Шварцы были один или два раза, не больше. Все-таки у них была совсем другая жизнь, чем у нас, хорошая благоустроенная квартира. А у нас что? У нас была богема. <…>
Случалось, что Шварцы выручали нас и деньгами[359].
Разумеется, респектабельное семейство “Шварцев Невских” (как называли их в отличие от Евгения Львовича и Екатерины Ивановны) заняло свое место в ряду комических персонажей хармсовской прозы – как и другие далекие и близкие знакомые автора:
Знаменитый чтец Антон Исаакович Ш., то самое историческое лицо, которое выступало в сентябре месяце 1940 года в Литейном лектории, любило перед своими концертами полежать часок-другой и отдохнуть. Ляжет оно, бывало, на кушет и скажет: “Буду спать”, а сам не спит. После концертов оно любило поужинать. Вот оно придет домой, рассядется за столом и говорит своей жене: “А ну, голубушка, состряпай-ка мне что-нибудь из лапши”. И пока жена его стряпает, оно сидит за столом и книгу читает. Жена его хорошенькая, в кружевном передничке, с сумочкой в руках, а в сумочке носовой платочек и ватрушечный медальончик лежат, жена его бегает по комнате, каблучками стучит, как бабочка, а оно скромно за столом сидит, ужина дожидается. Все так складно и прилично. Жена ему что-нибудь приятное скажет, а оно головой кивает. А жена порх к буфетику и уже рюмочками там звенит. “Налей-ка, душенька, мне рюмочку”, – говорит оно. “Смотри, голубчик, не спейся”, – говорит ему жена. “Авось, пупочка, не сопьюсь”, – говорит оно, опрокидывая рюмочку в рот. А жена грозит ему пальчиком, а сама боком через двери на кухню бежит. Вот в таких приятных тонах весь ужин проходит, а потом они спать закладываются. Ночью, если им мухи не мешают, они спят спокойно, потому что уж очень они люди хорошие!
Этот “пашквиль” написан в октябре 1940 года; кроме того, Шварцы – персонажи “водевиля в одном действии” “Адам и Ева”.
Теснее, чем прежде, сошелся он с Друскиным. Чем старше становился Хармс, тем больше отдалялся он от карнавальных забав юности, тем больше становился зазор между ним и внешним миром. И потому именно серьезный, самоуглубленный, уязвимый и одинокий Яков Семенович в эти годы стал одним из его главных собеседников и ближайших к нему людей. Но идеи и формулы Друскина, далекие от какой бы то ни было иронии, под пером Хармса преображались, приобретая гротескно-игровой характер. Мы уже цитировали рассказ “Как меня посетили вестники”, упоминали созданное в 1938 году “Общество равновесия с небольшой погрешностью”. Интересно, что сам Друскин получил лишь членский билет № 2 в этом обществе. Билет № 1 достался Николаю Харджиеву, общение с которым также было очень важно в эти годы для Хармса. В единственном сохранившемся к нему письме (от 9 сентября 1940 года) Хармс уверяет своего адресата, что тот “сделан из гениального теста”, и призывает его писать “не письма и не статьи о Хлебникове, а <…> собственные сочинения”. Но Харджиев теперь жил в Москве, и Хармс общался с ним лишь в его короткие наезды в Ленинград или в тех, судя по всему, редчайших случаях, когда сам он выбирался в столицу.
Антон Шварц, 1930-е.
Всеволод Петров, 1930-е.
Жалоба Друскина на то, что вестники его покинули, вызвала к жизни знаменитый рассказ “Связь”, написанный в форме письма к “философу”, которого автор с серьезной миной убеждает во взаимосвязанности и (подразумевается) телеологической оправданности сущего, выстраивая идиотскую до умопомрачения цепочку событий:
Философ!
1. Пишу Вам в ответ на Ваше письмо, которое Вы собираетесь написать мне в ответ на мое письмо, которое я написал Вам. 2. Один скрипач купил себе магнит и понес его домой. По дороге на скрипача напали хулиганы и сбили с него шапку. Ветер подхватил шапку и понес ее по улице. 3. Скрипач положил магнит на землю и побежал за шапкой. Шапка попала в лужу азотной кислоты и там истлела. 4. А хулиганы тем временем схватили магнит и скрылись. 5. Скрипач вернулся домой без пальто и без шапки, потому что шапка истлела в азотной кислоте, и скрипач, расстроенный потерей своей шапки, забыл пальто в трамвае. 6. Кондуктор того трамвая отнес пальто на барахолку и там обменял на сметану, крупу и помидоры. 7. Тесть кондуктора объелся помидорами и умер. Труп тестя кондуктора положили в покойницкую, но потом его перепутали и вместо тестя кондуктора похоронили какую-то старушку. 8. На могиле старушки поставили белый столб с надписью: “Антон Сергеевич Кондратьев”. 9. Через одиннадцать лет этот столб источили черви, и он упал. А кладбищенский сторож распилил этот столб на четыре части и сжег его в своей плите. А жена кладбищенского сторожа на этом огне сварила суп из цветной капусты. 10. Но, когда суп был уже готов, со стены упали часы прямо в кастрюлю с этим супом. Часы из супа вынули, но в часах были клопы, и теперь они оказались в супе. Суп отдали нищему Тимофею. 11. Нищий Тимофей поел супа с клопами и рассказал нищему Николаю про доброту кладбищенского сторожа. 12. На другой день нищий Николай пришел к кладбищенскому сторожу и стал просить милостыню. Но кладбищенский сторож ничего не дал нищему Николаю и прогнал его прочь. 13. Нищий Николай очень обозлился и поджег дом кладбищенского сторожа. 14. Огонь перекинулся с дома на церковь, и церковь сгорела. 15. Повелось длительное следствие, но установить причину пожара не удалось. 16. На том месте, где была церковь, построили клуб, и в день открытия клуба устроили концерт, на котором выступал скрипач, который четырнадцать лет тому назад потерял свое пальто. 17. А среди слушателей сидел сын одного из тех хулиганов, которые четырнадцать лет тому назад сбили шапку с этого скрипача. 18. После концерта они поехали домой в одном трамвае. Но в трамвае, который ехал за ними, вагоновожатым был тот самый кондуктор, который когда-то продал пальто скрипача на барахолке. 19. И вот они едут поздно вечером по городу: впереди скрипач и сын хулигана, а за ними вагоновожатый, бывший кондуктор. 20. Они едут и не знают, какая между ними связь, и не узнют этого до самой смерти.
Другой замечательный рассказ той поры, “Исторический эпизод”, включенный в “Случаи” и датируемый уже 1939 годом, посвящен Всеволоду Петрову, вошедшему в круг друзей Хармса в последние годы его жизни. Сам рассказ, видимо, инспирирован возобновлением на сцене “Жизни за царя” Глинки (с измененным названием и переделанным либретто – переделанным мастером на все руки Сергеем Городецким, который в данном случа вступил в доблестный и вполне равный бой с бароном Розеном). Объектом пародии, однако, здесь выступает не столько собственно либретто, сколько тот сочный, пафосный и разухабистый “русский стиль”, который вошел в моду накануне войны – стиль фильма “Александр Невский”.
Портретные зарисовки. Рисунки Д. Хармса, 1930-е.
Анна Ахматова. Москва, 1940 г.
Иван Иванович Сусанин (то самое историческое лицо, которое положило свою жизнь за царя и впоследствии было воспето оперой Глинки) зашел однажды в русскую харчевню и, сев за стол, потребовал себе антрекот. Пока хозяин харчевни жарил антрекот, Иван Иванович закусил свою бороду зубами и задумался; такая у него была привычка.
Прошло тридцать пять колов времени, и хозяин принес Ивану Ивановичу антрекот на круглой деревянной дощечке. Иван Иванович был голоден и, по обычаю того времени, схватил антрекот руками и начал его есть. Но, торопясь утолить свой голод, Иван Иванович так жадно набросился на антрекот, что забыл вынуть изо рта свою бороду и съел антрекот с куском своей бороды.
