Даниил Хармс. Жизнь человека на ветру Шубинский Валерий

Двадцать третьего ноября, в день рождения Эстер, Хармс посылает ей телеграмму. 27-го она звонит. На следующий день – снова: приглашает приехать в гости. У Русаковых было семейное торжество: отмечали 35-летие свадьбы родителей, Ольги Григорьевны и Александра Ивановича. В числе гостей (кроме членов семьи – Кибальчича, Поля Марселя) были знаменитый московский чтец Владимир Яхонтов (друг Пастернака и Мандельштама) и “какие-то дамы”.

Эстер налила мне рюмку ликера. Я сидел совершенно красный, и у меня горели уши. У Эстер очень истасканный и развязный вид. Она говорит, взвизгивает, хохочет или вдруг слушает с раскрытым ртом, и тогда она становится похожей на старую еврейку. Этого раньше не было. Но я люблю ее. Несколько раз Эстер взглядывает на меня и каждый раз все менее и менее приветливо. Яхонтов встает и читает стихи. Он читает Державина. Читает очень плохо, но декламаторски и культурно. Потом читает Пушкина. Всем очень нравится.

Эстер хлопает в ладоши и говорит: “Ах, какая прелесть!”

Потом Яхонтов уходит.

Когда Wiktor’а Кибальчича спрашивают, как понравился ему Яхонтов, он говорит, что у Яхонтова своя манера читки, и ему хотелось бы послушать его целый вечер. Эстер говорит: “Я в него влюблена”. Wiktor говорит: “О, это очень просто, для этого не надо читать Пушкина”.

Тогда Эстер говорит: “Я влюблена не в него, а в его читку. Я влюблена в Пушкина”.

Тогда Wiktor говорит: “О! Я был в Москве и видел Пушкина. Трудно, чтобы он ответил на любовь”. (Wiktor говорит о памятнике.) Так Wiktor острил целый вечер.

<…>

Я сидел красный и неуклюжий и почти ничего не мог сказать. Все, что я говорил, было поразительно неинтересно. Я видел, как Эстер презирала меня.

<…>

Наконец, гости собрались уходить. Я нарочно переждал всех. Марсель сыграл мне что-то на рояле. Я простился и пошел. Эстер проводила меня до двери. У нее было очень неприятное лицо: чем-то озабоченное, не касающимся меня, а по отношению ко мне – недовольное. Я ничего не сказал ей. Она тоже. Мы только сказали: до свиданья. Я поцеловал ей руку. Она захлопнула дверь.

“Боже! – сказал я тогда. – Какая у нее блядская рожа!” Я сказал так про себя и побежал по лестнице вниз. Я сказал очень грубо. Но я люблю ее.

Однако эти отчаянные признания – прощальные. Хармс уже без всяких иллюзий смотрит на свою возлюбленную и видит ее такой, какая она была: распутной, развязной, немного нелепой мещаночкой. Встречи с Эстер, продолжающиеся и в следующие месяцы, не мешают другому роману, разворачивавшемуся как раз в это время.

Дружбе с Алисой Порет было уже несколько лет. Но в конце 1932 года эти отношения перешли в иное качество. Первый толчок произошел еще до ареста Хармса. Даниил и Алиса гуляли в зоопарке (нужно было срисовать пеликанов для очередной детской книги) – и там разыгралась такая сцена:

У вольера никого не было, кроме совершенно пьяного человека, который боролся с приступами тошноты и, обняв дерево, иногда некрасиво обнаруживал, что кроме водки он ел винегрет. Около него стояла девочка в красном пальто и плакала. Она была очень маленькая, и я сказала Хармсу: “Уведем ее от этого безобразия”. Я взяла ее за руку и, доведя до решетки, показала на птиц. Но они были очень далеко, и она все оглядывалась на отца. Тогда я приподняла ее и, перенеся через решетку, сказала: “Пойди, посмотри на птичек”. Она доверчиво и как-то очень быстро покатилась к основной группе огромных пеликанов. Несколько секунд они на нее смотрели, а потом, расправив длиннющие крылья и раскрыв пасти, заковыляли навстречу. Я сама оробела, но послала Хармса на выручку. Он передал мне свою трубку и, перепрыгнув через заборчик, в три прыжка догнал девочку и, схватив ее в охапку, вернул отцу, который ничего не заметил.

Прошло около недели, и Даниил Иванович сознался, что с этой минуты, когда я сказала девочке “пойди посмотри на птичек”, он стал ко мне как-то иначе относиться.

– Я к вам ходил и ничего, а теперь чего, и Бог знает, чем это закончится[293].

С ноября 1932 по март 1933 года Хармс и Алиса были неразлучны. Сначала это были невинные прогулки по городу (вдвоем или в большой компании), поездки в Царское или посещения филармонии. Оба, и Хармс и Порет, были коротко знакомы с музыковедом Иваном Ивановичем Соллертинским, заведовавшим в те годы репертуарной частью Ленинградской филармонии. Соллертинский помогал своим приятелям с билетами и контрамарками. Человек большой эрудиции и большого обаяния, пылкий поклонник Малера, ближайший друг, и, в некоторых отношениях, учитель Шостаковича, Соллертинский принадлежал к той разновидности “людей 1920-х”, которые в следующем десятилетии уже с трудом могли найти себе место в литературной жизни, а в музыкальной – еще находили. Впрочем, тонкость и гибкость натуры позволяли Соллертинскому находиться “в струе” вплоть до скоропостижной (но естественной) кончины в 1944 году, хотя во время травли музыкальных формалистов в 1935–1936 годах ему пришлось пережить немало трудных минут.

Порет и Глебова, художник Павел Кондратьев, Соллертинский, Николай Акимов (чья постановка “Гамлета”, вдохновленная Соллертинским, была скандальной сенсацией сезона 1932–1933 годов: циничный, свободный от буржуазной рефлексии “Гамлет” малосентиментальной эпохи) – это был еще один круг знакомств и дружб Хармса, с его литературной “компанией” пересекавшийся в основном через детскую редакцию.

Даниил Хармс и Алиса Порет, начало 1930-х.

Олейникову, Заболоцкому и Липавскому Хармс 3 декабря 1932 в порыве странного озорства сообщает, что художница Алиса Ивановна Порет, оформлявшая его, Хармса, книги, – отныне его жена. Олейников решил проверить слова Даниила Ивановича и позвонил Порет. Обман раскрылся, Алиса Ивановна полушутя обиделась на “провокатора”, однако ненадолго. Перед новым годом Хармс привел Порет в дом к Житкову и его супруге. Суровому Борису Степановичу спутница его молодого друга не понравилась:

Он много про нее рассказывал, т. е. не много, а – часто. Выходила подкусливая, остроумная, легкого ума и разговора – маркиза. Но оказалось – маркизет. Не художественно раскрашенная (ярким слоем напомажены губы, и сколько мелкого старанья у ресниц, у век!), разговор с претензией на простоту, в которой милые намеки, простодушные уколы, словесные “petits jeux”[294], и в этом совсем не старинное, а что-то очень провинциальное… Хармс посматривал на нас, видимо, примерял ее на наш дом. И, пожалуй, видел, что не пришлась[295].

Отношения продолжали развиваться, пока в феврале не вступили в, так сказать, романтическую стадию.

Даниил Хармс и Татьяна Глебова позируют для “домашнего фильма” “Неравный брак”. Фотография П. Моккиевского, начало 1930-х.

Тринадцатого февраля Хармс записывает:

Я прошу Бога сделать так, чтобы Алиса Ивановна стала моей женой. Но видно, Бог не находит это нужным. Да будет Воля Божья во всем.

Я хочу любить Алису Ивановну, но это так не удается. Как жалко! Села!

Если бы Алиса Ивановна любила меня и Бог хотел бы этого, я был бы так рад!

В отличие от Эстер и всех женщин, которых Хармс любил раньше, Алиса была близка ему по духу. Но даже в разгар увлечения он не был уверен, что любит ее, – только хотел любить. Близость с ней принесла ему лишь разочарование. В сентябре 1933 года, по свежим следам, он так описывает случившееся:

Я был влюблен в Алису Ивановну, пока не получил от нее всего, что требует у женщины мужчина. Тогда я разлюбил Алису. Не потому, что пресытился, удовлетворил свою страсть, и что-либо тому подобное. Нет, просто потому, что узнав Алису как женщину, я узнал, что она женщина неинтересная, по крайней мере, на мой вкус. А потом я увидел в ней и другие недостатки. И скоро я совсем разлюбил ее, как раз тогда, когда она полюбила меня. Я буквально удрал, объяснив ей, что ухожу, ибо она любит Петра Павловича. Недавно я узнал, что Алиса вышла замуж за Петра Павловича. О как я был рад!

Петр Павлович, упоминаемый Хармсом, – это Снопков, который был его соперником в начале года. Отношения Порет со Снопковым и Хармсом развивались одновременно. Развязка этих романов в восприятии (по крайней мере в передаче) самой Алисы Ивановны выглядит иначе:

Однажды я очень поссорилась с Д. Хармсом. Он обиделся, не ходил к нам, и, по его выражению, “держался за косяки”, чтобы удержаться, и не звонил довольно долго. Петя ловко этим воспользовался. Как-то окрутил меня…[296]

Влюблен в Алису Ивановну был и Кондратьев. Терпкая смесь эротического увлечения, мужского соперничества, интеллектуального общения и полудетских эксцентрических забав “в духе Макса и Морица” придавала общению особый колорит. В забавах этих участвовали и Глебова, и Введенский.

Например, “в моде была такая игра – вести человека куда угодно с завязанными глазами…” Порет, с отвращением относившуюся к боксу, Снопков и Хармс привели в цирк и усадили в первом ряду – сняв повязку, она увидела, как “двое голых и толстых людей убивали друг друга по правилам перед моим носом”. Самого Хармса поставили между двумя громыхающими трамваями. Немузыкального Введенского затащили в филармонию на “Реквием” Моцарта. Другая игра заключалась в том, что Хармс с Алисой и Татьяной Глебовой наряжались в различные костюмы и в таком виде фотографировались. Некоторые из этих фотографий сохранились. Хармс – “Томми”, конвоирующий Алису – заключенного; Хармс – “английский колонизатор”, в цилиндре и с сигарой, и Глебова – “восточная женщина” в парандже; Порет и Глебова в испанских костюмах XVII века, разыгрывающие “Завтрак” Веласкеса.

Даниил Иванович и Алиса Ивановна оба коллекционировали “монстров”. Хармсовские “монстры” – это были конечно же “естественные мыслители”, Алисины – веселые и забавные чудаки, как будто сбежавшие со страниц прежних “Ежа” и “Чижа”. Например, страстный собиратель аквариумов, которому из-за их обилия негде было поставить кровать.

Даниил Хармс и Алиса Порет позируют для “домашнего фильма” “Неравный брак”. Фотография П. Моккиевского, начало 1930-х.

Однажды Хармс вздумал переименовать собаку Порет – крупную псину по имени Хокусавна, которую дома звали Кинусей. Хармс ее побаивался (Порет вообще отмечает его трусоватость), а Алиса Ивановна, в свою очередь, презирала таксу Чти, “клопа на паучьих ножках”.

Он принес с собой длинный список, на выбор. Мне многие понравились. Я не знала, как быть. Тут возникла мысль менять каждые три дня или сколько кличка удержится. Первые дни ее звали – Мордильерка, потом Принцесса Брамбилла, потом Букавка, Холидей и т. д. Она откликалась на все имена. Самое интересное, что наша домработница, которая не могла выговорить ни нашей фамилии, ни слова “кооператив” или “пудинг”, почему-то немедленно запоминала все прозвища Кинуси и с укоризной поправляла маму, которая путала и забывала все имена. Хармс просто ликовал и решил, что пора придумать имя посложнее – “Бранденбургский концерт”…

На следующий день был выход утром на улицу под новым именем. Только свернули они на Фонтанку, как встретили И.И. Соллертинского. Он поздоровался и позвал: “Хокусай, поди сюда”. Паша его остановила и гордо сказала: “Сегодня они зовутся “Бранденбургский концерт”[297].

Даниил Хармс и Алиса Порет позируют для “домашнего фильма” “Неравный брак”. Фотография П. Моккиевского, начало 1930-х.

Можно представить себе восторг музыковеда. Но сама идея о том, что любого человека или любое существо можно назвать любым словом или словосочетанием и это случайное имя окажется мистически связано с обозначенным им существом, – вполне обэриутская. Вспомним трех девиц – Светло, Помело и Татьяну-так-как-дочка-капитана из Введенского, или тетю Мультатули и дядю Тыкавылка, рожденных фантазией Заболоцкого.

Одной из самых любопытных была игра в “разрезы”.

Назывался какой-то знакомый человек… Надо было мысленно сделать ему разрез по талии и написать на бумаге, чем он набит… Резани П.Н. Филонова – у большинства: горящие угли, тлеющее полено, внутренность дерева, сожженного молнией… Про Соллертинского единодушно все написали: соты, начиненные цифрами, знаками, выдержками, или соты, начиненные фаршем из книг на 17 языках. Введенский – яблоками, съеденными червями; Хармс – адской серой…[298]

“Опыт с магдебургскими полушариями”. Рисунок А. Порет и Д. Хармса поверх репродукции гравюры 1654 г. Акварель, цветная тушь по типографскому отпечатку, 1932–1933 гг.

Алиса Ивановна вспоминала, как Хармс на пари с Введенским прошелся по улице в канотье без дна, в пиджаке без рубашки, в военных галифе и ночных туфлях с сачком для ловли бабочек в руках. Как он в филармонии “разослал по залу более ста записочек следующего содержания: “Д.И. Хармс меняет свою фамилию на Чармс”. Мне он объяснил, что по-английски Хармс значит несчастье, а Чармс очарование…”[299] В те дни ему хотелось отогнать от себя горе и в полной мере воспользоваться дарованным ему от природы обаянием. Как будто опять на короткое время вернулись бесшабашные 1927–1928 годы.

В играх, в которые Хармс играл с Порет, тайные, глубинные стороны его жизни оборачивались милой эксцентрикой. Стихов и прозы (кроме детских) Хармс Алисе не читал никогда. Более того, он запретил своим друзьям показывать ей его рукописи. Почему? Из странного суеверия? Из страха непонимания? Самой Порет Хармс посвящал, судя по всему, стихи шуточные, альбомные:

  • Передо мной висит портрет
  • Алисы Ивановны Порет.
  • Она прекрасна точно фея,
  • Она коварна пуще змея,
  • Она хитра, моя Алиса,
  • Хитрее Рейнеке Лиса.

Даниил Хармс, 1930-е.

Алиса тоже написала портрет Хармса – вероятно, лучший из существующих. Но это произошло восемь лет спустя. А пока, к осени 1933 года, отношения если не разладились, то охладились. Знак этого – короткая сухая записка с просьбой вернуть взятого на время “Голема” Мейринка. Так получилось, что из всех, судя по всему, довольно многочисленных писем Хармса к Порет, сохранилось лишь это.

Переживания, связанные с любовью и сексом, занимали в жизни Хармса очень важное место. Его записные книжки позволяют нам временами увидеть подспудную, изнаночную, скрытую от глаз окружающих сторону этих переживаний. По крайней мере, это относится к 1933 году, прошедшему под знаком поисков любви. Летом этого года Хармс, тоскующий по “влаге женских ласк”, часами пролеживал на пляже у Петропавловской крепости, надеясь завязать знакомство с привлекательной дамой. Но, видимо, из этого мало что выходило. Даниил Иванович не был всеядным обольстителем. Он умел нравиться женщинам, но самому ему нравились женщины лишь определенного типа. Он презирал “пролетарок” и “девок-демократок”. Но дело было не только в социальном статусе и в манерах:

Я люблю чувственных женщин, а не страстных. Страстная женщина закрывает глаза, стонет и кричит, и наслаждение страстной женщины – слепое. Страстная женщина извивается, хватает тебя руками не глядя за что, прижимает, целует, даже кусает и торопится все скорее закончить. Ей некогда показывать свои половые органы, некогда рассматривать, трогать рукой и целовать твои половые органы, она торопится погасить свою страсть. Погасив свою страсть, страстная женщина засыпает. Половые органы страстной женщины – сухи. Страстная женщина всегда чем-нибудь мужеподобна.

Чувственная женщина всегда женственна.

Ее формы круглы и обильны…

Чувственная женщина редко доходит до слепой страсти. Она смакует любовное наслаждение… даже в спокойном состоянии ее половые органы влажны…

Ч. женщина любит чтобы ты рассматривал ее половые органы.

В другом месте Хармс выстраивает целую таблицу:

За этой классификацией стоит неприятие всего, что называется “декадансом”, отвержение всех вкусов и пристрастий “прекрасной эпохи” накануне Первой мировой войны – пристрастий, которые в 1920–1930-е годы казались пошлыми и претенциозными. Хармс противопоставляет им пафос силы, физического и душевного здоровья – то есть как раз то, чем сам был обделен. Нигде он так не пытается найти точки соприкосновения со своим поколением, как в этой таблице. Иногда эти точки ложные (Хармс отнюдь не был поклонником простого и удобного платья – вспомним его эксцентричные костюмы, многократно описанные мемуаристами.) Но он действительно предпочитал полнокровных женщин “стильным” и “демоническим”, а творческая эволюция вела его от модерна (которым он переболел в ранней юности и от которого отрекся), через авангард, под знаком которого прошла его молодость, – к своеобразному неоклассицизму, к Пушкину и Моцарту.

Галантные излияния и серьезные размышления о жизни и искусстве переплетаются в знаменитых письмах к Клавдии Васильевне Пугачевой – актрисе ленинградского ТЮЗа, переехавшей в Москву. Как вспоминала сама Пугачева, она “шестым чувством” понимала, что нравится Хармсу, и была несколько разочарована его женитьбой – но никаких реальных любовных отношений между ней и писателем не было. В сущности, письма Хармса наполовину обращены к вымышленному адресату. И именно в этих письмах он, изысканно дурачившийся, не снимавший маски в переписке с Липавскими или Введенским, вдруг позволяет себе роскошь прямого самовыражения.

Фигура. Рисунок Д. Хармса в записной книжке, июнь – сентябрь 1933 г.

В общем, Клавдия Васильевна, поверьте мне только в одном, что никогда не имел я друга и даже не думал об этом, считая, что та часть (опять эта часть!) меня самого, которая ищет себе друга, может смотреть на оставшуюся часть как на существо, способное наилучшим образом воплотить в себе идею дружбы и той откровенности, той искренности, того самоотверживания, т. е. отверженья (чувствую, что опять хватил далеко и опять начинаю запутываться), того трогательного обмена самых сокровенных мыслей и чувств, способного растрогать… Нет, опять запутался. Лучше в двух словах скажу Вам всё: я бесконечно нежно отношусь к Вам, Клавдия Васильевна! (20 сентября)

Я Вам очень благодарен за Ваше письмо. Я очень много о Вас думаю. И мне опять кажется, что Вы напрасно перебрались в Москву. Я очень люблю театр, но, к сожалению, сейчас театра нет. Время театра, больших поэм и прекрасной архитектуры кончилось сто лет тому назад. Не обольщайте себя надеждой, что Хлебников написал большие поэмы, а Мейерхольд – это всё же театр. Хлебников лучше всех остальных поэтов второй половины XIX (первой четверти ХХ) века, но его поэмы это только длинные стихотворения; а Мейерхольд не сделал ничего.

Я твердо верю, что время больших поэм, архитектуры и театра когда-нибудь возобновится. Но пока этого еще нет. Пока не созданы новые образцы в этих трех искусствах, лучшими остаются старые пути. И я, на Вашем бы месте, либо постарался сам создать новый театр, если бы чувствовал в себе достаточно величия для такого дела, либо придерживался театра наиболее архаических форм.

Между прочим, ТЮЗ стоит в более выгодном положении, нежели театры для взрослых. Если он и не открывает собой новую эпоху возрождения, он все же, благодаря особым условиям детской аудитории, хоть и засорен театральной наукой, “конструкциями” и “левизной” (не забывайте, что меня самого причисляют к самым “крайне левым поэтам”), – все же чище других театров (5 октября 1933).

Это знаменательное письмо: здесь Хармс впервые вслух дистанцируется от левого искусства. В сущности, именно этот текст, как и таблица “ХОРОШО – ПЛОХО”, обозначает принципиальный переворот в мироощущении и эстетике писателя. Переворот, которому еще предстояло оформиться.

Я утешаю себя: будто хорошо, что Вы уехали в Москву. Ибо что получилось бы, если бы Вы остались тут? Либо мы постепенно разочаровались бы друг в друге, либо я полюбил бы Вас и, в силу своего консерватизма, захотел бы видеть Вас своей женой.

Может быть, лучше знать Вас издали (9 октября).

И, наконец, самое знаменитое из писем, которое по праву считается манифестом Хармса:

Я думал о том, как прекрасно все первое! как прекрасна первая реальность! Прекрасно солнце, и трава, и камень, и вода, и птица, и жук, и муха, и человек. Но так же прекрасны и рюмка, и ножик, и ключ, и гребешок. Но если я ослеп, оглох и потерял все свои чувства, то как я могу знать все это прекрасное? Все исчезло, и нет для меня ничего. Но вот я получил осязание, и сразу почти весь мир появился вновь. Я приобрел слух, и мир стал значительно лучше. Я приобрел все следующие чувства, и мир стал еще больше и лучше. Мир стал существовать, как только я впустил его в себя. Пусть он еще в беспорядке, но все же существует!

Однако я стал приводить мир в порядок. И вот тут появилось Искусство. Только тут понял я истинную разницу между солнцем и гребешком, но в то же время я узнал, что это одно и то же.

Теперь моя забота создать правильный порядок. Я увлечен этим и только об этом и думаю. Я говорю об этом, пытаюсь это рассказать, описать, нарисовать, протанцевать, построить. Я творец мира, и это самое главное во мне. Как же я могу не думать постоянно об этом! Во всё, что я делаю, я вкладываю сознание, что я творец мира. И я делаю не просто сапог, но раньше всего я создаю новую вещь. Мне мало того, чтобы сапог вышел удобным, прочным и красивым. Мне важно, чтобы в нем был тот же порядок, что и во всем мире; чтобы порядок мира не пострадал, не загрязнился от соприкосновения с кожей и гвоздями, чтобы, несмотря на форму сапога, он сохранил бы свою форму, остался бы тем же, чем был, остался бы чистым.

Это та самая чистота, которая пронизывает все искусства. Когда я пишу стихи, то самым главным кажется мне не идея, не содержание и не форма, и не туманное понятие “качество”, а нечто еще более туманное и непонятное рационалистическому уму, но понятное мне и, надеюсь, Вам, милая Клавдия Васильевна, это – чистота порядка.

Эта чистота одна и та же в солнце, траве, человеке и стихах. Истинное искусство стоит в ряду первой реальности, оно создает мир и является его первым отражением. Оно обязательно реально.

Но, Боже мой, в каких пустяках заключается истинное искусство! Великая вещь “Божественная комедия”, но и стихотворение “Сквозь волнистые туманы пробирается луна” – не менее велико. Ибо там и там одна и та же чистота, а следовательно, одинаковая близость к реальности, т. е. к самостоятельному существованию. Это уже не просто слова и мысли, напечатанные на бумаге, это вещь, такая же реальная, как хрустальный пузырек для чернил, стоящий передо мной на столе. Кажется, эти стихи, ставшие вещью, можно снять с бумаги и бросить в окно, и окно разобьется. Вот что могут сделать слова!

Но, с другой стороны, как те же слова могут быть беспомощны и жалки! Я никогда не читаю газет. Это вымышленный, а не созданный мир. Это только жалкий, сбитый типографский шрифт на плохой, занозистой бумаге (16 октября).

Клавдия Пугачева (слева) и Александра Бруштейн, 1930-е.

Никогда, ни раньше, ни позже, ни в текстах, предназначенных для публикации, ни в частных письмах Даниил Иванович не позволял себе с таким пафосом говорить о самом главном для себя. Но чем дольше продолжалась переписка с Пугачевой, тем чаще Хармс переходил к своему привычному эксцентричному балагурству:

Дорогая Клавдия Васильевна, я часто вижу Вас во сне. Вы бегаете по комнате с серебряным колокольчиком в руках и всё спрашиваете: “Где деньги? Где деньги?” А я курю трубку и отвечаю Вам: “В сундуке. В сундуке” (10 февраля 1934 года).

2

Не следует думать, что, кроме обаятельной полунезнакомки, которой Даниил Иванович поверял не только серьезные раздумья, но (в отличие от Алисы Порет) и свеженаписанные взрослые стихи, у него не было в этот год собеседников. Напротив, это было время такого интенсивного интеллектуального диалога, как, может быть, никогда прежде и никогда после.

То, что связывало Даниила Ивановича с частью соратников короткой поры “бури и натиска”, ушло в прошлое. Но его внутренняя, духовная связь с Введенским никуда не исчезла (пусть даже их личная дружба после обременительного соседства в Курске дала чуть заметную трещину). По-прежнему близки были ему Олейников, Заболоцкий, Липавский и Друскин.

Двадцать четвертого января в квартире Хармса он и его друзья празднуют пятилетие ОБЭРИУ, мешая уснуть Ивану Павловичу. На смену прежним иллюзиям и планам всегда приходят новые. Кажется, что на пепелище может что-то начаться с нуля. Не всепоглощающая юношеская страсть, а “взрослая” и счастливая любовь. Не слава (какое там!), не шумный переворот в искусстве, но нечто, может быть, более глубокое и ценное…

Другая большая дружеская встреча (в несколько ином составе) произошла в марте у Заболоцкого: праздновали его тридцатилетие. Попойка состоялась в чисто мужском составе. На “мальчишнике” были Хармс, Олейников и Харджиев; Екатерина Васильевна Заболоцкая ушла ночевать к подруге.

Разговор (за водкой и бутербродами с красной икрой, считавшейся в то время, в тридцатые годы, едва ли не лакомством нищих) шел о Мандельштаме, которого обэриуты дружно ругали. Заболоцкий (на самом деле Мандельштама любивший, причем без взаимности) делал исключение для одной-единственной строчки: “лепешка медная с туманной переправы”. Особенно непримиримо к мандельштамовской поэзии (как и ко всей русской поэзии Серебряного века, кроме Хлебникова) относился Олейников. По свидетельству Харджиева, он “о том, кого презирал, говорил сквозь зубы: “Ему, наверно, нравится Мандельштам”[300]. Как резонно замечала Лидия Гинзбург, если Олейникову нравились собственные стихи, Мандельштам ему нравиться не мог. Это для читателей следующих поколений противоположные эстетики образуют гармоническое единство. Живая литература – почти всегда спор, битва равных и неравных. Но не каждая эпоха предоставляет для этой битвы удобное поле.

Николай Олейников, 16 декабря 1932 г.

Лидия Гинзбург, 1940-е.

Только к тридцати пяти годам Олейников нашел себя как поэт. Его новые стихи, с которыми Хармс познакомился после возвращения из Курска, – “Надклассовая поэма”, “Служение науке”, “Чревоугодие” и другие – были выше всего, созданного им прежде и принадлежали к вершинам обэриутского метафизического юмора. Сам Олейников все еще не воспринимал себя как поэта, смущался похвалами Хармса, а Лидии Гинзбург (которая, возможно, больше, чем кто-либо, восхищалась олейниковской поэзией) говорил: “Это не серьезно. Это вроде того, как я вхожу в комнату, раскланиваюсь и говорю что-нибудь. Это стихи, за которыми можно скрыться. Настоящие стихи раскрывают. Мои стихи – это как ваш “Пинкертон”, как исторические повести для юношества”[301].

В моду вошел и Хармс – в очень узком кругу ленинградских филологов, но все же вошел. “На Хармса теперь пошла мода, – писала в своем дневнике в конце 1932 года Гинзбург. – Вокруг говорят: “Заболоцкий, конечно… Но – Хармс! Боятся проморгать его, как Хлебникова. Но он-то уже похож на Хлебникова. А проморгают опять кого-нибудь ни на кого не похожего. Олейников говорит, что стихи Хармса имеют отношение к жизни, как заклинания. Что не следует ожидать от них другого”[302]. Николай Макарович, как всегда, был злоязычен – даже по отношению к близким друзьям…

Так или иначе, к началу 1930-х бывшие обэриуты достигли благословенной поры жизненного расцвета, и почти все находились в блестящей творческой форме. Так получилось, что эта их расцветная пора совпала с наступлением самой жуткой и непроглядной внешней тьмы. Но пока что они пытались жить, как подобает тридцатилетним, полным сил и мыслей писателям. Тесный круг их поклонников составляли сверстники; младших не было, но тридцатилетние гении еще не тяготятся отсутствием учеников. Старшие по возрасту поэты обэриутов, как правило, не понимали (Мандельштаму в Заболоцком не хватало “гуманизма” – тем более его не хватало бы в Хармсе, Введенском, Олейникове; Ахматова в Олейникове видела всего лишь хорошую юмористику – а поэзию Заболоцкого она полюбила, но лишь несколько лет спустя). Сами же они отвергали акмеистов и многих из футуристов, как отвергает почти всякое поколение своих непосредственных предшественников. Сложной и полифонической поэтике модернизма противопоставлялись, с одной стороны, радикальные авангардисты, с другой (чем дальше, тем больше) – классическое и народное искусство. В 1933 году после ночного пиршества у юбиляра Заболоцкого друзья-поэты отправились в Русский музей, где с восхищением рассматривали полотна Венецианова и художников его школы. Это не мешало им восхищаться Малевичем. Но невозможно представить их восторгающимися Ван Гогом или Врубелем, по крайней мере, в 1930-е годы.

Концепция истории поэтического искусства, которую в большей или меньшей степени разделяли к середине тридцатых Хармс и его друзья, была примерно такой:

Когда-то у поэзии было все. Потом одно за другим отнималось наукой, религией, прозой, чем угодно. Последний, уже ограниченный, расцвет в поэзии был при романтиках. В России поэзия жила один век – от Ломоносова до Пушкина. Быть может, сейчас, после большого перерыва пришел новый поэтический век. Если и так, то сейчас только самое его начало…[303]

Эти слова принадлежат Заболоцкому, но они очень близки к высказываниям Хармса из писем к Пугачевой. Это нам поэзия Хармса, Введенского, Заболоцкого, Олейникова кажется блистательным завершением великой эпохи русского модернизма первой трети XX столетия, широко понимаемого Серебряного века. Для них самих эта эпоха была периодом упадка, и себе они казались зачинателями, а не продолжателями или завершителями. А если продолжателями – то Пушкина и Гёте, а не Пастернака и Мандельштама.

В день празднования пятилетия ОБЭРИУ Иван Павлович Ювачев нарисовал в дневнике кривую жизни своего сына – несимметричный знак бесконечности, левая, меньшая, синяя сторона – отрицательная. “Даня сейчас находится в синей отрицательной полосе”. Отрицательной, вероятно, по обеим осям – но с восходящим движением. Вера в это “восходящее движение” присуща была и его друзьям, которые именно в этот момент начинают снова систематически встречаться – не для попоек, не для праздной болтовни, а для серьезных бесед о жизни, литературе, философии. Это и был “Клуб малообразованных ученых”, задуманный еще в 1931 году Хармсом. Центральной фигурой в этом “клубе” стал Леонид Липавский. Он был не только хозяином дома, где “малообразованные ученые” собирались, но их Эккерманом. Его “Разговоры” – один из главных документов интеллектуальной жизни 1930-х годов и один из главных источников обэриутоведения.

В “Разговорах” участвовало, как отмечает в конце Липавский, семь человек, обозначенных литерами: сам Липавский (Л. Л.), Хармс (Д. Х.), Введенский (А. И.), Заболоцкий (Н. А.), Друскин (Я. С.), Олейников (Н. М.) и филолог германист Дмитрий Дмитриевич Михайлов (Д. Д.). Михайлов, родившийся в 1892 году, был старше всех; Хармс был самым молодым. Иногда подавала реплику Тамара Александровна Мейер-Липавская (Т. А.) – единственная женщина, которую члены кружка считали достойной собеседницей. (Снисходительно-патриархальный взгляд на женщин, на женский ум, на женское творчество был присущ в той или иной степени и Хармсу, и Введенскому, и Олейникову, и Заболоцкому; Евгений Шварц вспоминает про “женофобские” разговоры, которые вели обэриуты за бутылкой.)

Стоит обратить внимание на то, что к этому моменту из хармсовского круга окончательно выбыли Левин и Бахтерев. Что касается первого, то о его “перестройке” мы уже писали. В первом издании книги Левина “Десять вагонов” (1931), посвященной ленинградскому еврейскому детдому, в здание детдома случайно, спасаясь от дождя, забредают два писателя. Дети рассказывают им о своих судьбах и о своей жизни в детдоме. Один из писателей (Ледин) автобиографичен, в другом (Хлопушине, авторе книги “Как Колька Лямкин летал в Аргентину”) легко угадывается Хармс. Во втором издании книги (1933) Хлопушина уже нет. После этого никакие соприкосновения Левина и Хармса не зафиксированы. Что касается Бахтерева, то он в 1930-е годы, и до, и после ссылки, писал в соавторстве с Александром Разумовским. Судя по всему, личный разрыв Бахтерева с Хармсом произошел в 1934-м. Свидетельством этого может служить черновое письмо Хармса от 16 мая. Адресат его не указан, и потому оно впервые было опубликовано как письмо Введенскому. Но – если судить по содержанию – гораздо вероятнее, что оно обращено к Бахтереву. Такое предположение выдвинул уже первый публикатор, В.Н. Сажин.

Теперь относительно твоей стряпчей злости в связи с визитом Разумовского. Я не скажу больше, что мне ничего не понятно. Наоборот, мне ясно все!

Ты пришел в благородное негодование за то, что я сказал Разумовскому, что ты в своем умственном развитии не поднимаешься над уровнем такого же умственного развития писателя Брыкина; что у тебя на брюхе нарисован зеленой краской вопросительный знак, и ты считаешь это самым таинственным событием в своей жизни; и наконец, что сам Разумовский очень тонкая личность и что в его сценариях есть что-то напоминающее “Божественную комедию”.

После всего сказанного можешь поступать как хочешь.

Одним дураком меньше, одним воздухом больше.

Установим следующие отношения:

1) При встречах друг с другом на неофициальные темы не заговаривать, но вежливо здороваться.

2) В делах друг другу не гадить и палки в колеса не совать.

И здесь немало обэриутского озорства (фраза про зеленый вопросительный знак), но конец письма вполне серьезен. И все-таки, разойдясь с друзьями молодости, Игорь Бахтерев десятилетиями продолжал для себя писать “обэриутские” стихи. Стихи, похожие на то, что Хармс и Введенский делали в конце 20-х.

Хармс оставался с теми, и с ним оставались те, кто продолжал развиваться, кто шел дальше по собственному, а не навязанному обстоятельствами пути. Притом что сами они отнюдь не составляли какого-то единства. Общих встреч в доме Липавского не было. Хозяин и его гости беседовали небольшими группками, по два-три человека. Заболоцкий и Введенский, поссорившиеся, никогда не появлялись одновременно. Это было желание Заболоцкого, обрубавшего все попытки хотя бы отчасти восстановить прежнюю дружбу.

Открываются “Разговоры” четырьмя списками: Хармс, Заболоцкий, Олейников и Липавский перечисляют свои интересы. Перечисления эти столь любопытны, что стоит их привести:

Н. М. сказал: Меня интересует – питание; числа; насекомые; журналы; стихи; свет; цвета; оптика; занимательное чтение; женщины; пифагорейство-лейбницейство; картинки; устройство жилища; правила жизни; опыты без приборов; задачи; рецептура; масштабы; мировые положения; знаки; спички; рюмки, вилки, ключи и т. п.; чернила, карандаш и бумага; способы письма; искусство разговаривать; взаимоотношения с людьми; гипнотизм; доморощенная философия; люди XX века; скука; проза; кино и фотография; балет; ежедневная запись; природа; “АлександроГриновщина”; история нашего времени; опыты над самим собой; математические действия; магнит; назначение различных предметов и животных; озарение; формы бесконечности; ликвидация брезгливости; терпимость; жалость; чистота и грязь; виды хвастовства; внутреннее строение земли; консерватизм; некоторые разговоры с женщинами.

Н. А., отвечая на тот же вопрос, произнес: Архитектура; правила для больших сооружений. Символика; изображение мыслей в виде условного расположения предметов и частей их. Практика религий по перечисленным вещам. Стихи. Разные простые явления – драка, обед, танцы. Мясо и тесто. Водка и пиво. Народная астрономия. Народные числа. Сон. Положения и фигуры революции. Северные народности. Уничтожение французиков. Музыка, ее архитектура, фуги. Строение картин природы. Домашние животные. Звери и насекомые. Птицы. Доброта-Красота-Истина. Фигуры и положения при военных действиях. Смерть. Книга, как ее создать. Буквы, знаки, цифры. Кимвалы. Корабли.

Д. X. сказал, что его интересует. Вот что его интересует: Писание стихов и узнавание из стихов разных вещей. Проза. Озарение, вдохновение, просветление, сверхсознание, все, что к этому имеет отношение; пути достижения этого; нахождение своей системы достижения. Различные знания, неизвестные науке. Нуль и ноль. Числа, особенно не связанные порядком последовательности. Знаки. Буквы. Шрифты и почерка. Все логически бессмысленное и нелепое. Все вызывающее смех, юмор. Глупость. Естественные мыслители. Приметы старинные и заново выдуманные кем бы то ни было. Чудо. Фокусы (без аппаратов). Человеческие, частные взаимоотношения. Хороший тон. Человеческие лица. Запахи. Уничтожение брезгливости. Умывание, купание, ванна. Чистота и грязь. Пища. Приготовление некоторых блюд. Убранство обеденного стола. Устройство дома, квартиры и комнаты. Одежда, мужская и женская. Вопросы ношения одежды. Курение (трубки и сигары). Что делают люди наедине с собой. Сон. Записные книжки. Писание на бумаге чернилами или карандашом. Бумага, чернила, карандаш. Ежедневная запись событий. Запись погоды. Фазы луны. Вид неба и воды. Колесо. Палки, трости, жезлы. Муравейник. Маленькие гладкошерстные собаки. Каббала. Пифагор. Театр (свой). Пение. Церковное богослужение и пение. Всякие обряды. Карманные часы и хронометры. Пластроны. Женщины, но только моего любимого типа. Половая физиология женщин. Молчание.

Л. Л. интересует. Время. Превращение и уничтожение пространства. Несуществование и непредметное существование (например – запах, теплота, погода). Исследование смерти. Как может быть частный случай. Мировые линии, слова, иероглифы. Тело, рост, дыхание, пульс. Сон и видение себя во сне. Сияние, прозрачность, туман. Волна. Форма дерева. Происхождение, рассечение и изменение ощущений. Гамма, спектр. Черный цвет. Смысл чувства (например, – ужас, головокружение). Неубедительность математических доказательств. Строение круга. Вращение, угол, прямая. Шахматная доска как особый мир. Рай, нравственность и долг. Правила жизни. Счастье и его связь с некоторыми веществами и консистенциями. Чистота. Что значит прекрасное. Окраины, пустыри, заборы; убогость, проституция. Описи, энциклопедии, справочники, иерархии. Предки, евреи. Типы женщин. Причины полового тяготения. Судьбы жизней. Траектория революции. Старость, угасание потребностей. Вода, течение. Трубы, галереи, тюбики. Тропическое чувство. Связь сознания с пространством и личностью. О чем думает вагоновожатый во время работы. Волосы, песок, дождь, звук сирены, мембрана, вокзалы, фонтаны. Совпадения в жизни. Длительность при общении, когда минует уже и интерес, и раздражение, и скука, и усталость. Одинаковое выражение лица у разных женщин в некоторые моменты[304].

Телефонограмма Леонида Липавского Даниилу Хармсу. “Телефонограмма Даниилу Ивановичу Хармсу. Яшка приглашает сегодня всех. Ежели Олейников может, позвоните мне, чтобы захватить Заболоцкого, ежели нет, то решите одне. Подпись: Липавский 26/VI – 33 г. в 1. Приняла Смирнова”.

Миры, очерченные этими списками, различны, но совместимы. Хармс к своему списку не раз возвращался в записных книжках, дополняя и корректируя его. В одном из вариантов упоминаются любимые места прогулок – “по Невскому, по Марсову полю, по Летнему саду, по Троицкому мосту” (не слишком оригинальный список). Из пригородных местностей упоминается Екатерининский парк Царского Села, Лахта и Ольгино. И Царское Село, и приморские окрестности Петербурга часто поминаются в хармсовской прозе.

Что объединяло “малообразованных ученых”?

Во-первых, отчужденное и мрачное восприятие окружающего мира, которым в тот момент “заразились” и Олейников, и Заболоцкий, и Липавский – более социально ангажированные и активные участники сообщества. Особенно характерны настроения Николая Заболоцкого. В обэриутоведческой литературе его порою принято обвинять в “конформизме”, причем создание таких стихотворений, как “Север”, “Голубиная книга”, “Горийская симфония”, связывается с его отходом от эстетики “Столбцов” и соответствующего мировосприятия. Но разве “Столбцы” – книга менее “красная”, менее просоветская, чем стихи Заболоцкого середины 1930-х? Разумеется, ошибочно видеть в ней лишь сатиру на нэп, но еще более ошибочно сводить ее к собранию пластических этюдов. Пафос знаменитой книги Заболоцкого, особенно в ее раннем, аутентичном варианте – бешено-якобинский или, если угодно, троцкистский. Уродливый торговый рай современного города для него – одно из воплощений ненавистного ему стихийного природного начала, хищничества, не просветленного духом. Не случайно в книгу вошло стихотворение “Пир” – почти шокирующий в своей откровенности гимн преобразующему бытие насилию:

  • О штык, летающий повсюду,
  • холодный тельцем, кровяной,
  • о штык, пронзающий Иуду,
  • коли еще – и я с тобой!

Без сомнения, Заболоцкий был искренен и в момент создания “Торжества земледелия”. Но в 1933–1934 годах его вера в государственную власть и ее способность к творческому преобразованию мира переживала глубокий кризис. Это было связано и со страшными вестями, приходившими из южных деревень (по свидетельству сына, Заболоцкие что-то знали о происходящем, как многие горожане, от домработницы, получавшей известия от родственников), и с той травлей, которой сам Николай Алексеевич подвергался после публикации своей поэмы.

Липавский зафиксировал сказанные ему Заболоцким слова: “Мы все живем, как запертые в ящике. Больше так жить невозможно, при ней нельзя писать…”[305] “При ней” – при ком? При советской власти? Все же нет, наверное. В присутствии грозящей гибели, упоминавшейся в предыдущем абзаце? Но там шла речь о голодной смерти, которая как раз Заболоцкому, как и ругим обэриутам-литераторам (Хармсу, Введенскому), по мнению Липавского, не грозит. Поразительно, насколько близка формулировка Заболоцкого “Мы живем, как запертые в ящике” к начальным строкам написанного в том же году знаменитого стихотворения Мандельштама: “Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны”.

Свою собственную позицию Заболоцкий в 1933 году определяет с неожиданным для него мрачноватым цинизмом:

Я заключил договор на переделку “Гаргантюа и Пантагрюэль”. Это, пожалуй, даже приятная работа. К тому же я чувствую сродство с Рабле. Он, например, хотя и был неверующим, а целовал при случае руку папе. И я тоже, когда нужно, целую ручку некоему папе[306].

Опять же, не стоит понимать это буквально: “некий папа” – это не Сталин (о котором Заболоцкий вплоть до 1936 года ничего не писал), это – символ тех компромиссов, на которые поэту приходилось идти. Но кто в кругу “малообразованных ученых”, кроме Друскина, мог похвастаться обратным? Компромиссы, которые допускали для себя иные из них, были похуже тех, которые успел к 1933 году совершить Заболоцкий. Введенский, верующий человек, писал и печатал антирелигиозные стихи, Липавскому основной заработок приносили книжки о Великом Октябре.

Будучи не в ладах с современностью, все участники кружка отвергали в то же время староинтеллигентские ценности и традиционную интеллигентскую этику. Отвергали с разных позиций, с разными оттенками. Для кого-то из них крушение традиционного гуманизма было трагедией, для кого-то – нет, но в том, что он умер, сомнений не было ни у кого. Но либерально-позитивистское всезнайство российских двойников мсье д’Омэ ни у кого не вызывало симпатий:

Д. Д. Конечно, лучший век для жизни был XIX. Короткий промежуток в истории, он, может быть, не повторится, когда человека, считалось, надо уважать просто за то, что он человек. Тогда к этому так привыкли, что думали, так будет продолжаться вечно.

А. В. А наука того времени?

Д. Д. Она не определяла жизни. Дарвинизм, борьба за существование, а в жизни суд присяжных, последнее слово подсудимому, постепенная отмена смертной казни. Но наука показывала: что-то подгрызает корни этого века.

Л. Л. В конце прошлого века и в начале нашего часто в книгах, в тексте или на полях писали слово “sic” с восклицательным знаком. Почему?

Д. Д. Это у русских меньшевиков. Оно обозначало непомерную гордыню и сектантское всезнайство, при котором все кажется так ясно, что иное мнение считается своего рода умственным уродством. Короче говоря, “sic” означало: кто не согласен – дурак[307].

Реакция на эту ситуацию была различна. Для Введенского характерен был полный отказ от всего общего и временного ради индивидуального и вечного: “Какое это имеет значение, народы и их судьбы? Важно, что сейчас люди больше думают о времени и смерти, чем прежде; остальное все, что считается важным, – безразлично…”[308] Интересно, что такое демонстративное пренебрежение “народами и их судьбами” порою сочеталось у Введенского с тонким чувством конкретно-исторической реальности (в “Четырех разговорах”, где в монологах Умиров (то есть умирающих) немногими штрихами воссоздается несколько эпох русской истории конца XIX – начала XX века, в “Елке у Ивановых”). Но эти детали нужны поэту лишь для того, чтобы продемонстрировать их ничтожество перед вечными категориями времени и смерти.

Позиция Липавского и Михайлова была иной. Они-то как раз думали о судьбах страны и человечества, об истории и даже собирались писать “книжку о последних днях перед весной 1914 года, о расцвете того времени и неизбежной, все же неожиданной катастрофе”[309]. Сорокалетний Михайлов помнил эти времена, Липавский застал их ребенком, но, видимо, в основе своей их взгляд на эту эпоху совпадал.

Круг вопросов, которые обсуждали “малообразованные ученые”, был необыкновенно широк. Позиция дилетантов-энциклопедистов казалась предпочтительней в уникальной культурной ситуации, когда профессионализм в старом понимании утратил (так должно было казаться Хармсу и его друзьям) всякий смысл. Липавский обсуждает с одним из своих гостей – Владимиром Проппом – его теорию происхождения сказки; речь заходит о лингвистике (“Теория слов” Липавского написана два года спустя), о Фламмарионе, о Хлебникове, о Киевской и Суздальской Руси, о реформах Столыпина, о правилах соблазнения женщин. Часто разговор касался глобальных категорий, и тогда оказывалось, что, к примеру, “рационалист” Заболоцкий находится в плену идей и образов еще более странных, чем эксцентрик Хармс (все же получивший техническое образование):

Н. А. видел сон, который взволновал его, сон о тяготении.

Н. А. Тяготения нет, все вещи летят, и земля мешает их полету, как экран на пути. Тяготение – прервавшееся движение и то, что тяжелей, летит быстрее, нагоняет.

Д. X. Но ведь известно, что все вещи падают одинаково быстро. И потом, если земля – препятствие на пути полета вещей, то непонятно, почему на другой стороне земли, в Америке, вещи тоже летят к земле, значит, в противоположном направлении, чем у нас.

Н. А. сначала растерялся, но потом нашел ответ.

Н. А. Те вещи, которые летят не по направлению к земле, их и нет на земле. Остались только подходящих направлений.

Д. X. Тогда, значит, если направление твоего полета такое, что здесь тебя прижимает к земле, то, когда ты попадешь в Америку, ты начнешь скользить на брюхе по касательной к земле и улетишь навсегда.

Н. А. Вселенная, это полый шар, лучи полета идут по радиусам внутрь, к земле. Поэтому никто и не отрывается от земли…[310]

Инициаторами философских бесед выступали, разумеется, Липавский и Друскин. Как раз в это время в их сознании рождались те зыбкие и трудноопределимые (философские, или, может быть, квазифилософские) категории, которые постепенно стали общим достоянием кружка. Липавский ввел такие понятия, как “соседний мир” и “вестник”. Соседний мир – это мир, существующий в сознании другого человека. “Вестники” (перевод слова “ангел”) – существа из воображаемого соседнего мира. В 1932–1934 годах Друскин создает свои основные философские работы, опубликованные лишь посмертно: “Разговоры вестников” (большое трехчастное эссе), “Вестники и их разговоры” (короткий, трехстраничный текст – своего рода квинтэссенция предыдущего сочинения), “Это и то”, “Перед принадлежностями чего-либо”. После чтения Друскиным “Разговоров вестников” (в октябре 1933 года) Хармс записал: “Я – вестник”.

“Я – вестник”… Но что это значит? Что он, Даниил Иванович Хармс-Ювачев, – не вполне человек, а скорее существо из чьего-то воображаемого мира, несущее загадочное известие?

Вестники не умеют соединять одно с другим. Но они наблюдают первоначальное соединение существующего с несуществующим. Вестники знают порядки других миров и различные способы существования…

Вестники не имеют памяти. Хотя они знают все приметы, но каждый день открывают их заново. Каждую примету они открывают при случае. Также они не знают ничего, что не касается их…[311]

Сам Хармс в более позднем тексте еще радикальнее подчеркивает зыбкость, неопределимость, присущие вестникам, доводя ее до абсурда:

– Надо выпить воды, – сказал я. Рядом со мной на столике стоял кувшин с водой.

Я протянул руку и взял этот кувшин.

– Вода может помочь, – сказал я и стал смотреть на воду. Тут я понял, что ко мне пришли вестники, но я не могу отличить их от воды. Я боялся пить эту воду, потому что по ошибке мог выпить вестника. Что это значит? Это ничего не значит. Выпить можно только жидкость. А вестники разве жидкость? Значит, я могу выпить воду, тут нечего бояться. Но я не могу найти воды. Я ходил по комнате и искал её. Я попробовал сунуть в рот ремешок, но это была не вода. Я сунул в рот календарь – это тоже не вода. Я плюнул на воду и стал искать вестников. Но как их найти? На что они похожи?

Я помнил, что не мог отличить их от воды, значит, они похожи на воду. Но на что похожа вода? Я стоял и думал. Не знаю, сколько времени стоял я и думал, но вдруг я вздрогнул.

– Вот вода! – сказал я себе.

Но это была не вода, это просто зачесалось у меня ухо (“О том, как меня посетили вестники”).

Другой категорией, введенной уже самим Друскиным, стало “равновесие с небольшой погрешностью” – динамическое состояние, в котором пребывает мир. Само сотворение мира уже было нарушением равновесия; каждое новое сказанное слово нарушает его снова и снова. Равновесие восстанавливается, но “небольшая погрешность” является залогом жизненной силы и подвижности мира.

Яков Друскин, 1930-е.

Это было, в сущности, иное, более детализированное определение того “порядка”, той “чистоты”, к которым Хармс стремился в своем творчестве. Не случайно формулировки Друскина так ему понравились и были им, в каких-то отношениях, подняты на щит. В 1938 году Хармс, пытавшийся выйти из депрессии, охватившей его в дни Большого Террора, учредил полушутливый “Орден равновесия с небольшой погрешностью”, в который принимал своих друзей и знакомых.

Если Друскин и Липавский в первой половине тридцатых создавали свои самые глубокие (и самые талантливые в литературном отношении) философские работы, то их друзья-писатели также переживали пору расцвета. Почти все главные стихи Введенского и Олейникова написаны именно тогда. Хармс (об этом чуть ниже) также пишет свои лучшие стихи – и постепенно переходит к прозе, уже зрелой, “настоящей” прозе, ставшей вершиной его творчества. Из-под пера Заболоцкого в первой половине 1933 года выходит, в частности, длинное стихотворение “Время” и три философские поэмы, “Деревья”, “Птицы” и “Облака”, продолжающие линию более ранних вещей – “Торжества земледелия” и “Безумного волка”. “Время” особенно интересно, потому что в нем, в художественно преображенной форме, воссоздается атмосфера встреч у Липавского. Прототипы четырех героев стихотворения – Ираклия, Тихона, Льва и Фомы – Олейников, Липавский, Хармс и сам Заболоцкий. “Разговор о времени” приводит героев к необходимости “истребить часы” – и эту идею осуществляет Лев (Хармс):

  • Тогда встает безмолвный Лев,
  • Ружье берет, остервенев,
  • Влагает в дуло два заряда,
  • Всыпает порох роковой
  • И в середину циферблата
  • Стреляет крепкою рукой.
  • И все в дыму стоят, как боги,
  • И шепчут грозное “Виват!”,
  • И женщины железной ноги
  • Горят над ними в двести ватт.
  • И все растенья припадают
  • К стеклу, похожему на клей,
  • И с удивленьем наблюдают
  • Могилу разума людей.

Можно еще раз вспомнить “похороны часов” на уже поминавшейся картине Анатолия Каплана.

Поэма “Облака”, казавшаяся Заболоцкому в тот момент, вероятно, самым значительным из созданных им произведений, была позднее уничтожена им, кроме одного фрагмента – “Отдыхающие крестьяне”, ставшего отдельным стихотворением. Поэма была завершена в мае 1933-го, но лишь около 1 октября Заболоцкий прочитал ее в доме Липавского (в тот же вечер или днем раньше чтения Друскиным “Разговоров вестников”). После чтения Липавский и Заболоцкий спорили о необходимости для современной большой поэмы плана, сюжетности. План “Облаков” дошел до нас только в изложении Хармса. Судя по всему, в поэме шла речь о “нестройных, выпуклых, понурых” фигурах облаков, затем – о некой философской беседе, и, наконец, появлялся маленький “мирок” крестьян (здесь и следовал сохраненный Заболоцким фрагмент) и начиналась история Пастуха, преобразовавшего их жизнь. Упоминаются “животные”, “предки”; все это образы из “Торжества земледелия”. Заканчивается запись Хармса такой фразой “Смерть Пастуха. С тех пор опять мужики хуже”. Судя по всему, поэма выражала разочарование, по крайней мере частичное, в тех утопических идеях, которые характерны для раннего Заболоцкого. Тем не менее Хармсу поэма понравилась не слишком.

Шестнадцатого октября в письме к Пугачевой он так описывает свои впечатления от поэмы:

Сегодня был у меня Заболоцкий. Он давно увлекается архитектурой и вот написал поэму, где много высказал замечательных мыслей об архитектуре и человеческой жизни. Я знаю, что этим будут восторгаться много людей. Но я также знаю, что эта поэма плоха. Только в некоторых своих частях она, почти случайно, хороша. Это две категории.

Первая категория понятна и проста. Тут всё так ясно, чт нужно делать. Понятно, куда стремиться, чего достигать и как это осуществить. Тут виден путь. Об этом можно рассуждать; и когда-нибудь литературный критик напишет целый том по этому поводу, а комментатор – шесть томов о том, чт это значит. Тут всё обстоит вполне благополучно.

О второй категории никто не скажет ни слова, хотя именно она делает хорошей всю эту архитектуру и мысль о человеческой жизни. Она непонятна, непостижима и в то же время прекрасна, вторая категория! Но её нельзя достигнуть, к ней даже нелепо стремиться, к ней нет дорог. Именно эта вторая категория заставляет человека вдруг бросить всё и заняться математикой, а потом, бросив математику, вдруг увлечься арабской музыкой, а потом жениться, а потом, зарезав жену и сына, лежать на животе и рассматривать цветок.

Это та самая неблагополучная категория, которая делает гения.

(Кстати, это я говорю уже не о Заболоцком, он еще жену свою не убил и даже не увлекался математикой.)

Билет “Ордена равновесия с небольшой погрешностью”, выданный Даниилом Хармсом Якову Друскину, 19 июля 1938 г.

“Гениальность”, далеко не сводящуюся к творческим достижениям, Хармс видел в Введенском, антиподе слишком “благополучного” Заболоцкого. В чисто человеческом, бытовом отношении оба поэта в тот момент были, возможно, ближе всего Хармсу из участников кружка. Их именами открывается список “С кем я на ты” в одной из записных книжек 1933 года. Ни Липавского, ни Друскина, ни Олейникова в нем нет[312]. В любви к обоим – Введенскому и Заболоцкому – Хармс признавался в одном из разговоров с Липавским. Но отчуждение с обоими нарастало: первая трещина в дружбе с Заболоцким наметилась еще в конце 1928 года, а неразлучный союз Хармса и Введенского пошатнулся в дни курской ссылки.

Введенский читал у Липавского роман “Убийцы вы дураки”, другие (также не дошедшие до нас) прозаические произведения и, вероятно, знаменитое стихотворение “Мне жалко что я не зверь”. Товарищи восхищались огромным даром Введенского, но Липавскому казалось, что дар этот все еще не может в полной мере реализоваться. Хармс же относился ко многим сторонам творческой личности Введенского почти со страхом.

Нколай Заболоцкий, 1930-е.

Александр Введенский, 1930-е.

– Демоническое, сказал Гёте 2 марта 1831 года – есть то, что не решается при помощи разума и рассудка. В моей натуре его нет, но я ему подчинен…

…Я думаю, что среди нас наиболее демоничен – А.И. Введенский.

Хармс стремился походить на Гёте; значило ли это, что он ощущал свою “подчиненность” демонической природе Введенского? Но дальше идут примечательные слова:

Гёте сказал: “Человек должен стараться одержать верх над демоническим”.

Скрытая внутренняя борьба с ближайшим другом и единомышленником проявлялась как в сложно-метафизических, так и в шутливых, бытовых формах. Порет вспоминает те издевательские диалоги, которые вели между собой Хармс и Введенский, – например, такой:

А. И. Можно узнать, Даня, почему у вас такой мертвенно-серый, я бы сказал, оловянный цвет лица?

Д. И. Отвечу с удовольствием – я специально не моюсь и не вытираю никогда пыль с лица, чтобы женщины рядом со мной казались еще более розовыми.

А. И. В вашей внешности есть погрешности – хотя лично мне они очень нравятся. Я мечтал бы завести тоже одну вещь, которая находится у вас на спине, но, увы, это недосягаемо.

Д. И. Что именно вы имеете в виду?

А. И. Я имею в виду ту жировую подушку, или искривление позвоночника, которое именуется горбом.

Д. И. Вы очень добры, что обратили на это внимание – кроме вас этого никто не заметил, да и я, признаюсь, не подозревал, что у меня есть эта надстройка.

А. И. Хорошо, что есть на свете друзья, которые указывают нам на наши телесные недостатки.

Д. И. Да, это прекрасно. Я в свою очередь хочу вас спросить – эти глубокие черные дырки на ваших щеках, это разрушительная работа червей еще при жизни, или следы пороха, или татуировка под угрей?

А. И. Ваш вопрос меня несколько огорошил. Ни одна женщина не спрашивала меня об этом. Их скорее интересовали мои кудри[313].

Со стороны эта игра выглядела мило и забавно. В это же время Хармс предупредил юную и наивную Елизавету Коваленкову, к которой Введенский проявлял интерес, что Александр Иванович – человек опасный и развратный: он живет с ужами![314]

Если даже в отношениях Хармса и Введенского все уже было не так просто, как прежде, то о других нечего и говорить. Полный планов и обещаний год высоких бесед завершился взаимным раздражением их участников. Претензии копились исподволь; Липавский фиксировал то, что его гости говорили друг о друге за глаза. Характерен, например, следующий диалог:

Л. Л. Почему вы, Я. С., не любите Н. А.?

Я. С. Люди делятся на жалких и самодовольных; В Н. А. нет жалкого, он важен, как генерал.

Н. М. Это неверно. Разве не жалок он со всеми своими как будто твердыми взглядами, которые он так упрямо отстаивает и вдруг меняет на противоположные, со всей своей путаностью?

Я. С. А Д. X.?

Н. М. Он – соглашатель, это в нем основное. Если он говорит, что Бах плох, а Моцарт хорош, это значит всего-навсего, что кто-то так говорит или мог бы говорить и он с ним соглашается… Я же не соглашатель, а либерал. Что значит, у меня нет брезгливости к людям и их мнениям.

Л. Л. Но вы их не уважаете.

Н. М. Да, пожалуй. На склоне лет я с ужасом замечаю, что характер у меня плохой, может быть от дурного воспитания. Да, я плохо отношусь к людям.

Л. Л. И капризно. В вас нельзя быть уверенным, в любой момент вы можете без причин проявить грубость. Вы относитесь к людям неровно, либо презрительно, либо верите в их авторитет, как женщина. И никогда не известно, где граница вашего самоволия.

Н. М. Если бы можно было убить без всяких неприятностей для себя, чтобы избавиться от забот и нужд, я бы это сделал…[315]

Если Друскин Заболоцкого недолюбливал, то тот относился к Якову Семеновичу с иронией: “Быть бы Я. С. еврейским начетчиком, а он сбился с пути и оттого тоскует”[316]. Оказавшись хранителем архива своих друзей, Яков Семенович прочел и эту фразу, которая ему должна была быть особенно обидной – тем более потому, что в глубине души он не мог не сознавать некоторой ее справедливости: христианин, далеко ушедший от своих еврейских корней, Друскин сохранил особый “талмудистский” склад мышления и в особенности личности. Не случайно неприязнь к автору этих слов с годами у Друскина развивалась все больше и больше: можно вспомнить и уничижительный отзыв о поэзии Заболоцкого в одном из вариантов воспоминаний о “чинарях”, и настойчивые попытки так реконструировать историю кружка, чтобы Николай Алексеевич оказался за его пределами. Впрочем, к Друскину с легкой иронией относились и другие. Предметом весьма доброжелательных и даже почтительных, но все же насмешек была и служба, которой Яков Семенович тяготился, и его безбрачие и целомудрие.

Вообще все, кроме, может быть, пришедшего со стороны Михайлова, упражнялись в насмешках и в злоязычии в адрес друг друга. Малейшие разногласия провоцировали взаимные уколы. Заболоцкий скептически отзывался о йогах – Хармс отвечал ему: “Если ты будешь ругать йогов, я пририсую к Рабле усы и, проходя мимо монголобурятского общежития, сделаю неприличный жест…” Серьезный, не терпевший “краснобайства” Заболоцкий обижался. Липавский старался соединить своих друзей, связать их неким общим “делом” – например, подготовкой некоего нового энциклопедического словаря. Но это не могло заменить нормальной литературной деятельности. Вместо объединения приходило взаимное раздражение, начинались ссоры. И вот в конце 1933 года Олейников свидетельствует, что год прошел бесплодно, а спустя несколько месяцев Липавский в разговоре с Заболоцким констатирует:

Все великие волны поднимались всегда всего несколькими людьми. У нас, мне кажется, были данные, чтобы превратить наш ящик в лодку. Это не случилось, тут наша вина. Вина А. В., которому плевать на все, кроме личного удовольствия; в результате он не скучает только с теми, кто играет с ним в карты. Ваш разрыв с А. В. был первым знаком общей неудачи. Вина Д. Х., который при своей деланной восторженности глубоко равнодушный человек. Вина Я. С., который деспотичен, как маниак. И главная вина – Н. М. Ее трудно определить. Не в том дело, что он спокойно срывает любое общее начинание, например, словарь. Что внес как законную вещь ложь и, значит, неуважение друг к другу. Он единственный мог стать центром и сплотить всех. Он всегда естественно становился на неуязвимую позицию человека, который всегда сам по себе, даже в разговоре, там же, где появляется ответственность и можно попасть в смешное или неприятное положение, он ускользает…[317]

Хармс зафиксировал утверждение Липавского: “мы из материала, предназначенного для гениев”. Но ему казалось, что и сам он, и его друзья не смогли реализовать свои гениальные способности, что их силы растрачены зря. И он обвинял в этом не только внешние обстоятельства, но и своих друзей, и себя самого.

Они жили в конце великой эпохи, а думали, что живут в начале ее. Они претендовали на роль зачинателей, а оказались – на коротком историческом промежутке – завершителями, но очень странными: своего рода намеренно искривленным зеркалом, в котором с насмешливым искажением отразилась предыдущая эпоха. Эпоха, значимость которой они отрицали, но которой принадлежали очень значительной частью своего существа. На длительном промежутке они все-таки стали зачинателями традиции, одной из главных в современной отечественной (а отчасти и в мировой) культуре, но сами об этом уже не узнали. Они видели свое поражение – и не увидели победы.

Спустя год или два после того, как регулярные встречи у Липавского прекратились, Хармс пишет текст, озаглавленный “Как я растрепал одну компанию”. Реальные черты людей, входивших в “одну компанию”, преображаются гротескными гиперболами и “краснобайством”; наверняка текст содержит и намеки, понятные лишь “своим”.

Я решил растрепать одну компанию, что и делаю. <…>

Я не считаю себя особенно умным человеком и все-таки должен сказать, что я умнее всех. Может быть, на Марсе есть и умнее меня, но на земле не знаю.

Вот, говорят, Олейников очень умный. А по-моему, он умный, да не очень. Он открыл, например, что если написать шесть и перевернуть, то получится девять. А по-моему, это неумно.

Леонид Савельевич совершенно прав, когда говорит, что ум человека – это его достоинство. А если ума нет, значит, и достоинства нет.

Яков Семёнович возражает Леониду Савельевичу и говорит, что ум человека – это его слабость. А по-моему, это уже парадокс. Почему же ум это слабость? Вовсе нет! Скорее крепость. Я так думаю.

Мы часто собираемся у Леонида Савельевича и говорим об этом.

Если поднимается спор, то победителем спора всегда остаюсь я. Сам не знаю почему.

На меня почему-то все глядят с удивлением. Что бы я ни сделал, все находят, что это удивительно.

А ведь я даже и не стараюсь. Все само собой получается.

Заболоцкий как-то сказал, что мне присуще управлять сферами. Должно быть, пошутил. У меня и в мыслях ничего подобного не было.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Известно, что для исполнения желаний самое главное условие – очень сильно захотеть, чтобы оно исполн...
Биржа – это место, где можно стать богачом и все проиграть. Среди котировок и акций выживают только ...
Планшет компании Apple – пожалуй, одно из наиболее известных устройств во всем мире. Осенью 2013 год...
Древняя Русь, в которой жили настоящие чародеи и шаманы, способные заговаривать огонь, воду и ветер;...
Штурмовая группа старшего лейтенанта Павла Бакарова принимала участие в нескольких спецоперациях на ...
Дауншифтинг – новое слово в русском языке, но не жизни. Всегда находились смельчаки, которые решалис...